Но язык и закон — важнейшие сферы имперского смысла и имперского целеполагания (по своей консистенции они превосходят обыденный государственный смысл и целеполагание), те сферы, которые дух империи не может покинуть, не перестав быть собой. Сомнение, таким образом, все больше распространяется на саму идею империи и все чаще уравнивает эту идею со смертью, в конечном итоге сообщая этому уравниванию аксиоматический характер. Парадокс же идеи империи и австрийского размышления об этой идее заключается в том, что австрийская мысль, столь часто сомневавшаяся в смысле или находившая его вблизи и в момент смерти, нередко полагала, что сама смерть в пределах империи (в пределах традиционного уклада) еще обладает смыслом и даже полнотой подлинности, неведомой стандартизованному общественному распорядку, как неведома ему и настоящая (подлинная) смерть. Об этом написал Рильке в «Записках Мальте Лауридса Бригге».
Сегодня ностальгия по Австро-Венгрии относится к числу расхожих эмоций. Оправданием банальности чувства может быть только его фатальность. Все-таки то был конец света. И подобно тому как изящные урбанистические разложенцы античности (скажу я, перефразировав историка) в одно прекрасное утро проснулись в замызганных хижинах бодрящего чумного Средневековья, так жители Вены схоронили империю между двух чашек венского кофе с помрачневшим фельетоном вприглядку, а все прочие территории ушли в подсознание, словно неделимая прежде страна прилегла на кушетку к популярному столичному доктору да с нее и не встала, захлебнувшись толкованием своих сновидений. Откуда ты, товарищ? Я из Рима, я из Византии, я из Высокой Порты. Почему бы тебе в них навсегда не умолкнуть? Так я и сделаю, друг.
И это был сумрачный, нищий город, как написал в мемуарах о Вене Карл Поппер. И, конечно, этот город не мог устоять, ибо в нем жили и Герцль и Гитлер. Венца может понять только венец, говорит, имея в виду старую Вену, философ другому философу в одном замечательном фильме. В таком случае исчезнувшему городу и его обитателям суждено оставаться непознанными, ибо нынешнее место и его местожители относятся к прошлому в точности так же, как Рим эпохи Петрарки — к Риму античному: они могут лишь вздыхать о блистательном прошлом.
В австрийской литературе первой половины века тема империи и ее монархического сердца принадлежала к списку главнейших; с «габсбургским счетом» связаны самые значительные тексты эпохи: мы можем судить по ним, сколь травматической была реакция на исчезновение с досок европейской судьбы обширнейшего круга национальной (сверхнациональной) истории и мифологии. (Балканская литература переживала эту проблематику столь же долго и болезненно — назовем монументальные «Знамена» Мирослава Крлежи или прозу Иво Андрича.) Своеобразие трактовки этой темы заключалось не только в том, что образ жизни, неотделимый от габсбургской государственности, выступал символическим сосредоточением некоторых общеизвестных мировых закономерностей. Рассмотренная под этим углом зрения, Австрия становится наглядным пособием для изучения западного кризиса; имеющиеся на сей счет красноречивые цитаты тиражируются столь активно, что это избавляет от необходимости их воспроизводить. Но исключительно важен другой момент: только имперская целокупность оказывается той территорией, которая подходит для испытания базисных идеологий личного и государственного бытия и которая вообще наделена наивысшей проникновенностью.
В «Смерти Вергилия» Германа Броха такой территорией становятся земли Рима, застигнутые в минуту особой торжественности, когда деяния Октавиана Августа (он даровал мир после республиканской смуты) перетекают в строки поэмы, призванной увековечить римский дух. Вергилий недоволен поэмой, он хочет ее уничтожить. Август нуждается в ней. Между ними происходит долгий разговор: и больной поэт, и молодцеватый цезарь произносят слова в сверхличном, «метаисторическом» плане. Август представляет римское начало, римский космос, взятый во всей полноте своего содержания. Вергилий предрекает наступленье времен, когда из государства граждан вырастет царство людей: «…человек взыскует познания; кому он служит в своем благочестии, и коли будет дано ему познание, то и будет создано новое царство, царство, осененное законом познания, осененное благодатью, — порука творения». В отличие от Октавианова великодержавного принципата, царствие это не от мира сего: «Однажды придет тот, кто будет владеть познанием; в его бытии будет избавлен мир — для познания». Понятно, что, кроме как в вечности или в империи, такие разговоры больше вести негде.