Овладевавший Вл. М. страх немоты, внезапной утраты языка, как это происходило с ним за границей, где не говорили по-русски («Переведи им, — ору я Бурлюку, — что если бы знали они русский, я мог бы, не портя манишек, прибить их языком к крестам их собственных подтяжек, я поворачивал бы на вертеле языка всю эту насекомую коллекцию…»), коренным образом отличался от того, на который от века обречены все речетворцы. Ни одному из них, как в свое время восточной сказительнице, не угрожало ничего серьезней индивидуальной смерти, и существование мира не зависело от успеха и продолжительности их разговоров. Он же отвечал за всех и за все, сознавая, что его молчание ввергнет во мрак цивилизацию, которой хрупкое бытие держалось лишь долготой его речи. Резонным будет еще одно сравнение с де Садом, тоже являвшим собой редчайшее сочетание писателя Р. и революционного писателя.
На федерацию Сада с французским Событием (1789–1793) гораздо больше указывает бесперебойность его письменного изъявления, этого самого неуемного, продолжительного и отвлеченного оргазма в истории, нежели тематическая перверсивная провокация сочинений. Нескончаемо разматывающийся рулон бумаги, на которой узник Венсеннского замка, Бастилии и Шарантонской психиатрической лечебницы выводил 120 тысяч дней и ночей своего Содома, — образцовая визуальная пропедевтика, идеальные пролегомены не только к маркизу, но к любому распутству (его связь с иероглифом Р, подобно кафкианской виновности, всегда несомненна). В то же время контраст с Маяковским очевиден не менее сходства. Сад уберег зазор между собой и Событием, не сливаясь с ним речью и телом, не вбирая в себя его тяжести и грехов; он следовал хоть и родственным, но параллельным, созерцательным курсом, который избавил его от ответственности за исход предприятия, еще раз сомкнувшегося над ним тюремными и больничными сводами. Стороннее наблюдение стало возможным благодаря тому, что садовское письмо прочитывается как литература и никогда — как реальность; так же организованы тексты «раннего Маяковского», «Поздний Вл. М.» — уже не литература, а жизнетворческий вызов и жест, попытка реальности вместо единственно данной, навязанной и предавшей. «Поздний Вл. М.» — тотальная Революция, нечеловеческая, огнее огня, пепельней пепла. Ее капилляры, артерии, влажные корни и иссушенные всходы, ее тело, утыканное гвоздями и стрелами. Последняя глава и надежда, последний шанс воскресения.
Он надорвался.
Не выдержал непрерывки.
И больше не мог нести вес целого мира.
В отчаянии совершил остановку, сделал то, чего терпеть не мог, — юбилей. Но этого породнения с замер(з)шим обществом от него уже не хотели.
В распухшем строительном термитоподобном (термидор — не отсюда ли?) Вавилоне в услугах его не нуждались.
Ждали, когда подохнет.
Негде было приткнуться в глазурованной тени зиккуратов.
Заклинания не забывать октябрьский дух были запоздалыми увещеваниями собственного сдававшего тела, в котором и обитал этот дух.
Оставалась мотивировка только для смерти — непристойной, кощунственной смерти, ибо самоубийство означало последний индивидуальный поступок поэта, растоптанного в эпицентре массовых стимулов и реакций столетия.
Не имеет смысла гадать, что сталось бы с Маяковским, не выстрели он себе в сердце. Абсурдно гадать о судьбе уцелевшего Вертера, потому что Вертер и есть тот, кто стреляется.
Маяковский — тоже тот, кто стреляется. Одинокий поэт, убивающий себя в государстве безжалостных догматов и лицемерной любви.
Где ты сейчас? Где твое имя?
Нет площади поддержать фигуру твою.
Крысой с тонущего корабля прибежал я в страну из страны, где падали статуи тех, о ком ты писал.
И листаю 13 вишневых томов в тель-авивских автобусах.
Твоим именем я заканчиваю эту никчемную декларацию, Маяковский.
ЛЦК: Поход на обломовский табор
Их главные тексты были созданы в переломный момент российского существования — во второй половине 20-х годов. Участники движения эту переломность и кризисность отлично сознавали. Они выступили с программными произведениями и манифестами, в которых предложили свой план преобразования страны. Они были разгромлены. Потом они делали все возможное, дабы вытравить из сознания тех, от кого зависели их жизни, память о своей опрометчивой молодости. Это им удалось блестяще. В курсах истории литературы остались не столько враждебные, сколько бессодержательные и образцово-пустые строки о группе ЛЦК, литературном центре конструктивистов. Специальных работ крайне немного, и они не слишком приближают нас к пониманию идеологии и поэтики этого полузабытого направления. Книги участников группы хоть и переиздаются выборочно, но существуют вне историко-литературного и, что очень важно, политического контекста эпохи. Между тем речь идет не о восстановлении справедливости, но о чем-то более интересном для читателя.