Доктор же, издеваясь словно, за мясо принялся. У него полная тарелка его была. Крупные, сочные куски светло–розового цвета с такими душевными прожилками снежно–нежного жирка, с изморосью душистого сока на гладко срезанных поверхностях. Такие ломтики ароматные лежали на тарелке, что я поневоле глаза и нос отводил в сторону, чтобы мужества не утратить. Только странная вещь такая — задумался внезапно, из кого ломтики эти сделаны были — для свинины слишком яркие, для говядины — светлее, чем нужно. Вот ведь хитрый мозг человеческий — чтоб о вкусе не думать, вопросами обработки убоины вдруг озаботился, вроде о том же — нет, совсем противоположно и противно.
Доктор же, мыслей пока еще читать не умея, сочным ртом эти ломтики в себя собирал, жевал умильно и светился весь от нежного вкуса, словно солнце заходящее. Тускловато так светился, приземленно.
— Ну что, — спрашивает, насытившись, — готов к пересадке своей долгожданной?
Я тут поперхнулся слюной непроизвольной:
— А что, уже можно?
— Да, близко уже все. Тебя мы подготовили во всех смыслах, ждать больше нечего.
— Что, и почку мне нашли? Донор какой–нибудь преставился?
Доктор хихикнул:
— Хорошо, — говорит, — ты сказал — представился. И он тебе представился, и ты ему.
Я молчал минуту.
— Кло? — спрашиваю.
— Кло номер пятьсот пятьдесят пять дробь шесть, — он откровенно над моей гримасой потешался застывшей.
— Подожди, — говорю, — я не понимаю. Я думал, какие–нибудь люди погибшие, случайные.
— Э-э, батенька, каменный век. Сейчас все отлажено, все продумано, узаконено и сделано. Закон читал про специальных, подрощенных? Не читал — я не виноват. Давно уже, несколько лет все делаем на полных основаниях. И ни одной жалобы, ни капли отторжения. Я тебе как другу говорю, чтоб не переживал сильно, ты же возбудимый у нас.
На меня словно кусок льда обрушился, большой такой и прямо на темечко — и боль, и анестезия холодовая одновременно. Я застывший сидел, пока не выдавил:
— И как вы их, к назначенному дню?
— Да ты успокойся, отец. Они же специальные, эмоционально неполноценные. Так в законе и сказано. Они несбыточные все, им не хватает каких–то важностей. И нам, по закону — подтвердить «место имения предначертанного суицидального факта». А вам, страждущим, — платить деньги и готовиться. Все строго и ясно, без околичностей. Все законно и системно. Так что не думай ни о чем и вперед. Пока остынь немного, а через час ко мне зайдешь, подпишешься за проведенную беседу.
Я опять остался один, как всегда. И сидел, тупо глядя в стол. Я ведь на протяжении всего рассказа своего пытался объяснить, что нет, нехороший я, злой и циничный, что много видел разных гадостей, да и сам в них участвовал порой, может, и не по доброй воле, но как это бывает — от бессилия сопротивляться общему подлому потоку. Знаете, как это тяжело? Наверняка знаете. И вот сейчас дошел до той минуты, ради которой и жил, может, всю свою жизнь, и споткнулся тут же. Потому что как ни притворяйся расслабленным мизантропом, ненавидящим даже себя в качестве человечьей особи, а жить все равно очень хочется. Это когда в голове разные рассуждалки и прикиды — тогда легко. А как ледяной рукой схватит за мошонку безжалостный ужас, тут и вой из тебя рвется бессмысленный и страстный — жи–ы–ы-ыть. И долго я так сидел, слишком долго, все старался какую–нибудь лазейку найти, чтобы всем хорошо было. Ну, если не хорошо, то терпимо. И если не всем, то некоторым. То есть мне. И так тупил, пока не вспомнил — Кло.
Я не помню, знал, да давно забыл — кто придумал эту формулу: жалость унижает человека. А животное жалость не унижает? А насекомое? Зачем вообще, ради каких целей — унижает? Чтобы доказать, что она плоха и следует бежать от нее, гнать из сердца и зубами рвать? Тогда понятно, правильно и нужно всем, чтобы достигнуть чего–либо, пытливой поступью ступая по головам, плечам и пальцам, ногтями из последних сил в бетон впивающимися.
А потом как пошло–поехало — без жалости — сплошная жалкость, пасть в дышло, колкость, холод, кость. И вспомнилось сразу — тоже уже давно и на юге — набить какую–нибудь школу жалкими тварями, послушными и слабыми, и потом огнем их жечь, корячливых, ради святого дела потому что.
Поймал себя на том, что снова думаю. А думать тут нельзя, не помогает, а мешает, только тормозит. И слова Кло сами собой острым дымком перед глазами закачались — меня никто никогда не любил… Тогда только на чувствах одних бросился расталкивать всю больничную, согласную, узаконенную шваль, чтобы успеть.