Я вытянул какой-то текст из «Семьи Тибо», сел и — стал трястись. Меня крупно, как-то ядрёно, как шахтёра в забое, трясло. Трясло и от страха, и от счастья, и от надежды, и от стыда за то, что я трясусь. Все изумлённо на меня косились, но я даже как-то дерзко встречал эти взгляды, как бы говоря: «Да, я трясусь. И у меня есть на это право». Мозг мой не работал. Я час пялился в танцующий у меня перед глазами текст и зачем-то в течение сего часа спрягал по-русски: «Я трясусь. Ты трясёшься. Он трясётся». Ирина Ивановна прозорливо оценила моё состояние и вызвала меня только тогда, когда в аудитории не осталось ни одного абитуриента. Второй экзаменатор тоже тактично, как бы невзначай, вышел. Я сел напротив Ирины Ивановны и зачем-то стал засовывать свёрнутый в трубочку билет в ботинок. Это было, конечно, лишнее. Наша беседа с Ириной Ивановной явилась вершиной сократического диалога. Никогда больше такие диалоги ни мне, ни, я уверен, Ирине Ивановне вести не приходилось. Как уже было сказано, я начал с того, что стал воровато прятать билет в ботинок. Ирина Ивановна некоторое время с интересом наблюдала моё сосредоточенное пыхтение. Билет не лез.
— Не лезет? — серьёзно спросила Ирина Ивановна.
Я виновато пожал плечами: нет, мол, никак.
— Может, в другой полезет? — с сочувствием поинтересовалась она.
— В смысле — ботинок? — спросил я. Вопрос мой был неумён, и я это отчётливо понимал. Желая хоть как-то исправить положение, я тихо и виновато добавил:
— А я, кстати, знаю как по-французски ботинок.
Я преданно смотрел на Ирину Ивановну, моя голова неистово прыгала. Я был похож на пылкого девяностопятилетнего пенсионера на митинге. Ирина Ивановна изобразила на лице неподдельное изумление глубине моих знаний:
— И как же?
Я задумался. Как? Забыл. Фут? Нет, это по-английски. Нога. Боже мой! Нога-то как по-французски? Тоже забыл.
— Я не очень точно помню, — сказал я.
— Не очень?
— Нет. Помню, но смутно.
— А что вы не смутно помните?
Я задумался, потом сказал:
— По-французски «бабочка» — «папийон».
— Ну что ж. Неплохо. Вы любите бабочек?
— В смысле — ловить?
— Ну, зачем… Просто смотреть. Кстати, как по-французски «смотреть»?
— Вуар.
— Блестяще. Но «вуар» — это видеть. А мне надо «смотреть».
— А это не одно и то же?
— Нет, уверяю вас.
— Я это знал.
— Да?.. Не сомневаюсь. А зачем спросили?
— Что спросил?
— Не одно ли это то же.
— Что?
— Не одно ли это то же… то и это.
— Что не одно ли это то же то и это?
Ирина Ивановна задумалась. Я продолжал преданно-озабоченно трястись.
— Значит, папийон, — сказала она.
— Да, папийон — это по-французски «бабочка», — ответил я твёрдо и как в кошмарном бреду почувствовал, что начинаю зевать. Организмом своим я не владел абсолютно. Он делал всё, что хотел. Глядя с ужасом в добрые, явно сочувствующие мне глаза Ирины Ивановны я приступил к процессу зевания. Процесс этот продолжался не менее минуты. Сначала я медленно раскрыл рот (зрачки Ирины Ивановны расширились), затем началось само зевание, сопровождавшееся трагическим, каким-то вдовьим подвыванием, на самом пике, так сказать, акме зёва раздался отчетливый утробный щелчок, и, наконец, рот судорожно закрылся и зубы по-волчьи лязгнули. Ирина Ивановна слегка вздрогнула. Наступила мёртвая тишина. Тишина была нехорошая. Тряска моя продолжалась. Но из крупной, забойно-шахтёрской, она превратилась в мелкую измождённо-похмельную. И вдруг в моём мозгу пронеслась какая-то большая птица. Белая. Что-то типа альбатроса, говорящего кораблю, что берег рядом.
— Ж’ эм рёгарде ле папийон, — сказал я и добавил — В смысле — дан ла форе, — и стал равномерно икать. — Ан эте.
— Муа осси, — вздохнула Ирина Ивановна и поставила мне пятёрку. — Учитесь.
— Пожалуйста, — почему-то сказал я, но спохватился. — В значении — спасибо.
Этот бред я проговорил уже стоя — но на одной ноге, причём на носке ботинка. Второй ботинок, тот, что не вместил билет, я с неясной целью твёрдо сжимал в руке.
— Опустите ногу и идите.
— Мерси боку, — ответил я вежливо, но ногу не опустил.
— Не за что.
— До новых встреч.
Ирина Ивановна удивлённо посмотрела в мою сторону. Я не уходил. Наше прощание напоминало окончание какого-то старинного концерта: каждый аккорд кажется последним, но за ним следует новый, всё более и более торжественный. Я не унимался, как Бах:
— Удачи вам.
— И вам… того же.
— Мне уже ухойдить? (Я сказал именно так — «ухойдить»).
— Уже да.
— А куда?
— Куда хотите.
— В смысле — домой?
— В смысле — да.
— Ну, тогда до скорого…
— Нет до скорого не надо.
— Тогда до… следующего…
— Хорошо. Идите. Идите домой и отдыхайте.
Я подумал и сказал последнюю, наиболее, как мне кажется, загадочную фразу этого диалога:
— Хорошо, я пошёл: одна нога тут, другая здесь.
И вышел. Никогда в жизни я больше так не волновался. Волнение продолжалось ещё часа два. Нет, это было даже не волнение, а ступор. Полный и безоговорочный. Только к вечеру ко мне стало понемногу возвращаться сознание.