Когда моей жене стало лучше, я пошел к нему. Жена об этом не знала. Казалось, ему нисколько не было стыдно. А робость, с какой он мне обо всем рассказывал, безусловно, происходила из другого источника, а именно оттого, что он беспокоился, не зная того, как я себя поведу. Ведь он рассказывает человеку, который известен ему как противник режима, вещи, разглашать которые строго-настрого запрещалось. А он еще и об этом запрете рассказал. Меня же особенно волновало открытие, что этот молодой человек не ожесточился, не стал циником, не напускал на себя показную жестокость и надменность, желая заглушить муки совести. Ничего подобного. Все было именно так, как он сказал: он к этому привык! Знаете, мой милый, я вдруг увидел тысячи, сотни тысяч, миллионы добрых своих соотечественников, отцов семейств, христиан, бюргеров, филистеров, благопристойных граждан, которые в годы войны привыкли не только собственноручно истреблять и убивать, но привыкли также к системе истребления и убийства. Ибо для них это уже было не преступлением, а патриотическим деянием, вызванным необходимостью защищать народ и страну. Воистину, что люди знают о себе? И что мы знаем о них? Когда во время войны я возмущался позицией церкви, то нередко — говорил себе: ее служители меньше всех знают о человеке. Тогда я оправдывал священников и первосвященников, поскольку был убежден, что и господь бог не может все досконально знать о человеке.
После продолжительной паузы доктор вновь заговорил:
— Когда пятерых его работников, одного за другим, призвали в армию, жена кузнеца заперла кузницу и вместе с детьми подалась к своим родителям в Штеттин, всего за каких-нибудь пятнадцать километров. Больше я о ней ничего не слышал. В апреле тысяча девятьсот сорок пятого года вышел приказ СС об эвакуации деревни. Я, как видите, перебрался сюда, к морю. Это были тяжелые годы. После смерти моей жены приехала ко мне дочь, которая осталась вдовой. Она и вела мой дом.
Потом наступил тысяча девятьсот пятьдесят третий год, и в один из весенних дней на моем пороге появился человек, о котором я вам рассказал и которому люди хотят поставить памятник. Исповедь его, хотя он то и дело запинался, была правдивой. В тысяча девятьсот сорок седьмом году он вернулся из плена. Его родная деревня и дом, который он оставил в целости и сохранности, хотя и уцелели, но, так же как и Штеттин, отошли к Польше. Под развалинами Штеттина остались погребенными его жена и трое детей. От отца он унаследовал какое-то подобие религиозности и даже в гитлеровские времена, несмотря на все кляузы бургомистра, не порвал с церковью. Теперь — так он, во всяком случае, заявил — на него снизошло прозрение, он понял, что гибель семьи была ему карой за его злодеяния в Польше. И еще он присовокупил: «А я ведь только выполнял приказы, за неподчинение меня бы самого убили. Вот так-то, господин доктор».
Он с надеждой взглянул на меня, и я заметил, что сомнение уже засело в нем.
«Итак, это было в сорок седьмом году, то есть шесть лет назад, — перевел я разговор. — Что вы делали все эти годы?» — Он украдкой, как-то снизу вверх взглянул на меня и запинаясь проговорил: «Только потеряв семью и все имущество, я впервые осознал, что я не просто выполнял приказы». И потом, глядя в пол: «Я действительно совершал преступления?»
Доктор опять посмотрел на меня:
— В этот момент я не знал, что ответить. Я же видел: этот человек взвалил на себя новую, неподъемную ношу. Но я не мог поступить иначе и ответил ему: «Да, совершали. Совершали преступления, достойные любого проклятия!» Но потом я сменил тему и спросил: «А что вы делали по возвращении?»
«Мне страшно было оставаться на родине. Я боялся суда и подался на Запад. Через некоторое время я нашел работу на заводе „Фольксваген“. Вскоре я уже стал хорошо зарабатывать, но поверьте мне, я за все эти годы не смеялся ни единого раза. Я не хочу изображать себя лучше, чем я есть на самом деле. Я не потому не мог смеяться, что все время помнил о своих позорных преступлениях, нет, я ведь и вправду эгоист. Я не мог смеяться, потому что все время помнил о своих собственных детях, похороненных под развалинами Штеттина. Но время многое предает забвению, образы детей и жены — тоже. И даже детские виселицы в Польше».
Он замолк, и я заметил, — сказал доктор, — что он во время рассказа все искал какую-то новую мысль.