У подруги в Лемболове была дача, на которой она чувствовала себя хозяйкой, поскольку родители наезжали редко. Обычно она приглашал Феликса в пятницу, в самый день отъезда, и ехали они порознь, причем если он приезжал днем, она не встречала его на станции. Иногда к ней наезжали шумные студенческие компании, но в эти выходные, и не в первый раз, они были одни. Середина октября выдалась сухая, солнечная. Писать на воздухе было наслажденьем. Но еще большим наслажденьем было всё время чувствовать ее присутствие — даже когда она не была рядом. Вместе они не показывались несмотря на почти полное безлюдье. Гулять выходили только затемно, шли в обнимку, и он с совершенно новым для себя чувством ощущал эту заговорщицкую общность, это тепло ее маленькой груди под его левой ладонью.
Писал он в ту пору только маслом. Полотно, пусть самое незначительное, должно было жить долго. В каждый мазок вкладывал целый мир. Видения переполняли его — и не вмещались в узкие композиционные рамки. Форма обедняла содержание. Но уже тогда он понял: иначе и не бывает. Содержание — вселенная в ее полноте, которую только душа вмешает. Форма — тюремное окно в райский сад; как ни меняй его конфигурацию, целого не увидишь. Понял и другое: завешивать окно, заслонять его фигурой искусствоведа, — самообман...
В то субботнее утро он усвоил еще один урок жизни вдвоем: заставил себя первым вылезти из под одеяла и развести огонь. Не хотелось страшно. Холод стоял собачий. В сущности, думал он, это ее задача, она ведь хозяйка и женщина, но, преодолев себя, почувствовал прилив нежности к ней, тем более странный, что любил он ее вполсилы.
Им было по девятнадцать. Боялись всего, больше всего — самих себя. Ничего не понимали в себе и в жизни. Никаких клятв не произносили. Хотя она, кажется, ждала...
Впрочем, если ждала, то недолго. На всю жизнь он запомнил, как его ударили слова приятеля, между делом упомянувшего, что он, приятель, ездил к ней на дачу один. Волнения Феликс не выдал, но долго не находил себе места. Когда первая обида схлынула, почувствовал, что боится потерять ее. Поехал к ней делать предложение, но за одну остановку от ее дома вышел из трамвая и уныло поплелся назад. Свобода дороже, думал он. Затем включилась гордость. Счастливое свойство — этот юношеский эгоизм и эгоцентризм...
Жизнь развела их. Он слышал, что она вышла замуж, родила двоих детей. Специально справок не наводил, но всякий слух всегда отзывался в нем легкой болью и новым всплеском спасительной гордости: «Ну и пусть...»
История с яблоком напомнила о себе во Флоренции, где он оказался с другой женщиной многие годы спустя. Жили в самом дешевом альберго, в грязноватой комнате с пуховыми подушками и громадным окном, из которого открывался вид на бельевые веревки и море красных черепичных крыш с кривыми антеннами. В коридоре, насквозь пропитанном кухонными запахами, висели пошлые стилизованные картинки. На одной из них была изображена нагловатая нимфетка с надкушенным яблоком и текстом: «Shall I eat?» И он опять вспомнил ту, давнюю. Была она застенчива и ни на что своим яблоком не намекала.
«Какой, к чорту, мистический реализм? Какой постмодернизм? — думал он, возвращаясь с выставки под руку с приходящей. (Слово черт он всегда выговаривал и писал по-старому.) — Не понимаю я этих умствований. Головизна! Они там все с ума посходили. Это воспоминания. Я с жизнью прощаюсь...»
Приходящая была в ударе, но он не слушал. «Слова, слова! Дело не в словах, а в красках. В жизни человеческой, которая прошла впустую...»
— Мог ли ты год назад надеяться на персональную выставку? Да еще такую! — тараторила приходящая. — О тебе весь город говорит!
Весь город! В Адмиралтейском сквере на скамейке целовалась парочка. На другой сидел бомж с отрешенно-блаженным взглядом и наполовину опорожненной бутылкой портвейна. «Они тоже обо мне говорят?» — усмехнулся про себя Феликс. — «Локальная известность в глухой культурной провинции. Не Нью-Йорк, не Париж. А завтра в землю...»
Дома навалилась усталость. Но отдохнуть не удалось. Зашло несколько знакомых. Приходящая и резидентная возились на кухне: открывали бутылки, что-то резали и жарили. Он принимал поздравления.
— Что ты сидишь, как в воду опущенный? — поинтересовался Армен. — Скажешь, не рад? Шалишь! Ты на седьмом небе.
Он был рад, рад, но и радость эта была вторична, как его пейзажи. Не окрыляла, не относилась к нему настоящему. А того, давнего, у которого на палитре были кармин и охра, — его уже не было, ни в этой комнате, ни в этом мире.
До него, как сквозь толщу воды, долетали обрывки фраз. Резидентная говорила, что на этюды он ездит нечасто. Кто-то назвал Лемболово. «Не знаю, — ответила она. — Может, и туда. Он не говорит...»