— Норвежская? — предполагает Коля.
— Или аргентинская, — думаю я.
— Ой! — дышит Коля. — Гляди! Вон встаёт…
И как дыхнёт от страха, так сразу всё стекло запотело. Протёр я тихо стекло, гляжу — большое тёмное пятно рядом с избушкой. То двинется, то остановится. И когда двинется, то еле слышно: скрип-скрип…
Медведь!
Отодвинулись мы от окошка, как обожглись, сидим в темноте и что делать, не знаем. Слышим, медведь к двери подошёл. Подошёл, стоит, молчит, посапывает — нюхает, наверное. Потом лапой корябнул по двери, но тихо, осторожно. Постоял, подумал, подошёл к окошку и сразу его затемнил. От первого окошка отошёл, подошёл к другому и то затемнил.
— Дядь! — шепчет Коля. — А ружьё-то!
Встал я на цыпочках, подошёл к нарам, взял ружьё, взвёл курок, да одумался. Ружьё дробью заряжено, на рябчика. Чего уж тут! Медведь услыхал движение, заворчал и сразу освободил окошко, исчез. Но от избушки не ушёл, а всё ходит около и всё поскрипывает.
— Чего это он? — спрашивает Коля.
— Хлеб, — говорю, — хлебом из избушки вкусно пахнет, вот он и ходит…
— А давай ему хлеба дадим! — предлагает Коля.
— Как? — спрашиваю. — Как же ты ему дашь?
— А вы окошко откройте, а я кину ему буханку.
Подумал я: почему бы и не дать? Хлеба не жалко, море успокоилось, мотодоры завтра поедут по тоням, привезут и хлеба, и всего…
— Давай! — говорю.
Взял Коля буханку, а медведь услыхал, как я с окном вожусь, заворчал на всякий случай и в сторону подался. Стукнул я рамой, и выбросил Коля буханку. Медведь подкрался, хрюкнул, схватил — и бегом прочь.
Минут через пять вернулся и уже прямо к окошку подошёл, стоит и поскуливает, ждёт.
— Ой-ой! — говорит Коля. — Какой умный! Давай ещё кинем!
— Кидать так кидать! — говорю.
И ещё кинули. Медведь даже на лету поймал — и прочь. Но тут мы всё-таки устали, и сморило нас в сон. Может, медведь снова приходил, но мы не слыхали, спали крепко.
Е. Носов
Белый гусь
Если бы птицам присваивали воинские чины, то этому гусю следовало бы дать адмирала. Всё у него было адмиральское: и выправка, и походка, и тон, каким он разговаривал с прочими деревенскими гусями.
Ходил он важно, обдумывая каждый шаг. Прежде чем переставить лапу, гусь поднимал её к белоснежному кителю, собирал перепонки, подобно тому как складывают веер, и, подержав этак некоторое время, неторопливо опускал лапу в грязь. Так он ухитрялся проходить по самой хлюпкой, растележенной дороге, не замарав ни единого пёрышка.
Этот гусь никогда не бежал, даже если за ним припустит собака. Он всегда высоко и неподвижно держал длинную шею, будто нёс на голове стакан воды.
Собственно, головы у него, казалось, и не было. Вместо неё прямо к шее был прикреплён огромный цвета апельсиновой корки клюв с какой-то не то шишкой, не то рогом на переносье. Больше всего эта шишка походила на кокарду.
Когда гусь на отмели поднимался в полный рост и размахивал упругими полутораметровыми крыльями, на воде пробегала серая рябь и шуршали прибрежные камыши. Если же он при этом издавал свой крик, в лугах у доярок тонко звенели подойники.
Одним словом, Белый гусь был самой важной птицей на всей кулиге. В силу своего высокого положения, в лугах он жил беспечно и вольготно. На него засматривались лучшие гусыни деревни. Ему безраздельно принадлежали отмели, которым не было равных по обилию тины, ряски, ракушек и головастиков. Самые чистые, прокалённые солнцем песчаные пляжи — его, самые сочные участки луга — тоже его.
Но самое главное — то, что плёс, на котором я устроил приваду, Белый гусь считал тоже своим. Из-за этого плёса у нас с ним давняя тяжба. Он меня просто не признавал. То он кильватерным строем ведёт всю свою гусиную армаду прямо на удочки да ещё задержится и долбанёт подвернувшийся поплавок. То затеет всей компанией купание как раз у противоположного берега. А купание-то это с гоготом, с хлопаньем крыльев, с догонялками и прятками под водой. А нет — устраивает с соседней стаей драку, после которой долго по реке плывут вырванные перья и стоит такой гам, такое бахвальство, что о поклёвках и думать нечего.
Много раз он поедал из банки червей, утаскивал куканы с рыбой. Делал это не воровски, а всё с той же степенной неторопливостью и сознанием свой власти на реке. Очевидно, Белый гусь считал, что всё в этом мире существует только для него одного, и, наверное, очень бы удивился, если бы узнал, что сам-то он принадлежит деревенскому мальчишке Стёпке, который, если захочет, оттяпает на плахе Белому гусю голову, и Стёпкина мать сварит из него щи со свежей капустой.
Этой весной, как только пообдуло просёлки, я собрал свой велосипед, приторочил к раме пару удочек и покатил открывать сезон. По дороге заехал в деревню, наказал Стёпке, чтобы добыл червей и принёс ко мне на приваду.
Белый гусь уже был там. Позабыв о вражде, залюбовался я птицей. Стоял он, залитый солнцем, на краю луга, над самой рекой. Тугие перья одно к другому так ладно пригнаны, что казалось, будто гусь высечен из глыбы рафинада. Солнечные лучи просвечивают перья, зарываясь в их глубине, точно так же, как они просвечивают кусок сахара.