Выше, за плотиной, цвело Обское море. Продукты цветения переливались через шлюзы в нижний бьеф, истолченные в мельчайшую взвесь, ровно зеленили воду.
В будние дни на пляже было пусто. Кружили чайки, да звонкими голосами сквернословили облепившие буй дети — компания хулиганистых пацанов из ближней деревни Нижней Ельцовки. Они пытались положить его на бок и удержать в таком положении. Буй выпрямлялся ленивым ванькой-встанькой.
«Чего тут поворачивать-то… на юг? — думал я, глядя на обезвоженную реку. — Часть какого стока?».
Раскаленный добела песочек жег меня снаружи. Тоска грызла изнутри.
Это неправда, что нет мук сильнее муки слова. Есть. Мука бессловесности, каменной немоты. Камень — тяжелый, горячий, набухающий, словно квашня, — распирал мою грудь. Мне страшно было заплыть: казалось, я сразу пойду ко дну, как жернов, — никаких колосников к ногам привязывать не потребуется.
И я не выдержал. Однажды утром позорно бежал с дачи, громко проклиная неповинную «голубятенку».
Уже за калиткой догнала меня теща. Теща гналась за мной, задыхаясь и кренясь набок под тяжестью полутораведёрной сумкн с помидорами.
— Хоть помидорчиков увези домой, — сказала. — Чего там есть-то будешь?
И тут лишь Я обнаружил, что убегаю босиком. Я поносил сумку на штакетник, вернулся и «голубятенку», надел туфли.
Неожиданных союзников моего бегства ниспослало мне провидение. Сразу же за воротами кооператива вдруг остановился обогнавший меня служебный автобусик, призывно бибикнул и раскрыл дверцы.
— В город? — спросил я, запрыгнув в салон. Молчание было мне ответом.
Странные, окаменелые люди сидели на скамейках, расположенных вдоль бортов автобуса, — двое мужчин и две женщины. Напряжены были их спины, не касавшиеся стенок, неподвижны руки, впаянные в скамейки, запечатаны уста. Остановившимися, скорбными, как мне показалось, глазами смотрели они все на огромный холодильник, стоявший между ними. Так сидят родные и близкие в катафалке, возле гроба покойного.
Мне сделалось не по себе. Представилось на минуту, что там, внутри, лежит убиенный младенец — и эти люди, по причине сокрушительной жары, спешат увезти его домой замороженным. Чушь какая! Я аж головой затряс, отгоняя жуткое видение… Да нет, наверное, все-таки что-нибудь полегче. Возможно, у них сгорела дача, и холодильник — единственное, что успели они выхватить из огня. Вот и сидят теперь с похоронными лицами. Да! Но как они втащили в автобус такую громадину? Я оглянулся украдкой и — царица небесная! — увидел в задней стене автобуса широкую двустворчатую дверь. Это был на самом деле катафалк!
В гробовом молчании доскреблись мы до города. Я тоже закаменел, не мог отлепить взгляда от блестящей ручки холодильника. Убиенный младенец окончательно завладел моим воображением. Господи! Только бы не распахнулись дверцы на какой-нибудь выбоинке!
Возле железнодорожного вокзала я вышел — дальше было не попутно. Водитель зловещего «летучего голландца», такой же молчаливый и загадочный, как его пассажиры, принял мою трешку, не повернув головы. Я выпрыгнул прямо в привокзальную людскую сутолоку — и здесь только спала с моих глаз пелена. Я вдруг увидел то, что должен был увидеть, да, собственно, и увидел, в первую же минуту. Ведь они же просто удерживали коленями холодильник, чтобы не ерзал и не содрогался. Тридцать километров изо всех сил сдавливали его бока, упираясь окоченевшими руками и задами в скамейки. Боялись даже рты раскрыть, черти. Вот это выдержка!
Я рассмеялся. Я оттолкнулся от земли и зашагал, вольно помахивая руками этак сверху вниз, и оттого словно бы подлётывая при каждом шаге. И так я шагал, припархивая, пока меня не обожгла мысль: «А чего это я машу двумя руками? В одной должна быть сумка!» Сумки не было. Елки-палки! Полтора ведра отборных, ядреных, свеженьких — с куста — помидоров увозил в неизвестном направлении автобус-призрак.
Да что же это такое?! Да сколько же можно-то?!
Я опустился на ступеньку гастронома и, кажется, заплакал.
Не помидоры оплакивал я, — они оказались только последней каплей, переполнившей чашу, — а две недели, попусту спаленные в «голубятенке», высеянные в сортир мысли и чувства, обессиленную Обь и обессиленного себя, свою растрепанную душу, нелепую свою жизнь. Вся-вся виделась она мне нелепой — прошедшая, настоящая и будущая.
И, конечно, прозвучала надо мной сакраментальная фраза:
— Во как нарезался с утра, орелик! И ведь не молоденький — голова, гляди-ка, белая.
…Потом я лежал на диване, уткнувшись лицом в подушку. Маялся. И, как в кино, возник на пороге старый институтский друг. Преобразователь Севера, главный инженер некоего могучего строительного треста, он прилетел из Якутии (восемь часов лету с двумя посадками — полторы минуты экранного времени).