Смиренно поблагодарив шефа за все, откланялся, вышел в коридор. Там, в конце его, у окна, отведено было место для курения. Он сел на подоконник, закурил.
Здесь его и догнала Майя. Впервые подошла после той новогодней ночи. Попросила сигарету. «Вот как! Курить стала!» — удивился Телятников, но вслух ничего не сказал.
Майя так и не прикурила, вертела сигарету в тонких пальцах, смотрела мимо него, в окно.
— Скажи, Володя, — заговорила трудно. — Объясни… если можешь, что тебя остановило тогда? Я была виновата? В чем же?
Телятников смотрел на нее, молчал. Что-то изменилось в Майе. Что? Похудела словно, еще повзрослела. Другими какими-то сделались строгость ее и красота. «Постриглась! — догадался он наконец. — А ее коса острижена, в парикмахерской лежит».
Майя не дождалась ответа. Губы ее дрогнули, покривились.
— Ладно, — она усмехнулась, подняла на Телятникова глаза. — Счастлив ты, по крайней мере?
О чем она? И зачем? Все это было так бесконечно давно, в далекой, туманной, потусторонней жизни!..
— Да! — легко ответил Телятников, словно отпустил Майе непонятный грех. — Счастлив. — И спрыгнул с подоконника.
Потом он вызвал в коридор Рудика. Не заходя в отдел, помаячил ему из двери: выйдь!
— Чо такое, старик, а? — заблестел глазами Рудик. — Майка, да? Чего она?
— Рудольф, — сказал Телятников. — Займи пятерку до послезавтра.
…ЛИСА БЛИЗЕХОНЬКО БЕЖАЛА
Вспомнилось вдруг ни с того ни с сего: у меня же были золотые руки!
Ну да, в детстве. Одно время я был главным, да чего там главным — единственным — оружейником нашей улицы.
Мы тогда, в сороковом, предвоенном, году все сражались и сражались, других игр не знали, и я — один! — вооружал пацанов. Из материала заказчика, плоских, ровных дощечек (сучковатые с ходу браковались), я вырезал ножи. Прямые узкие кинжалы, с желобком посредине — они назывались кавказскими; финские — с полумесяцем изогнутым жалом; пиратские.
Я кромсал дерево столовым ножом, скреб затем бутылочным стеклышком и наводил окончательный блеск наждачной шкуркой. Не думаю, что поделки мои отличались большим совершенством. Вряд ли. Ну, да ведь мне тогда шел всего лишь седьмой год.
Имена пацанов я перезабыл, забыл даже лица их — напрочь. Вспомнились только ножи — смутно, как сквозь туман, проступили их очертания, формы. Кстати, по конфигурации самыми трудными были кривые пиратские, с широким лезвием. Тут заказчики, случалось, привередничали, торговались… Да-да, я не задаром вооружал пацанов. «Черкесы», «пираты» и «диверсанты» (эти предпочитали исключительно финки) несли мне карандаши. Я карандашами брал за работу. Нищим «черкесам» выстругивал простенькие кинжальчики за половинку карандаша, случалось — за огрызок даже. За финские требовал целый карандаш. Штучные пиратские шли по два.
Интересно, что я забыл об этом кусочке своей жизни. Нет, слово «забыл» тут не годится. Я не знал. Не знал много лет, десятилетия. И когда вспомнил — узнал, не Сразу поверил, что было это со мной.
А вспомнилось как-то по-киношному. Сон привиделся — наяву.
Внук подошел ко мне, протянул чистый лист бумаги, карандаш:
— Деда, нарисуй.
Я взял карандаш — и… словно тонкий лучик упал на зетемнённую сцену, зажег тускло-желтое пятно света. И в этом пятне — рука, берущая карандаш. Рука уплыла в темноту и вернулась обратно, с деревянным кинжальчиком. Что это? Где я такое видел? Когда? Приснилось?.. Кадры замелькали, задергались: рука берет карандаш — исчезает — появляется с кинжальчиком — берет карандаш… Рука моя: маленькая, с объеденными ногтями, в занозах.
Круг света начал шириться — и я увидел (и узнал) Пашку, длинного, желтоглазого парнишку, и — каким-то затылочным зрением — себя: маленького, растерянного, виноватого.
Пашка отталкивает мою руку с кинжалом, что-то говорит беззвучно, Aгa!.. он требует пиратский нож. Пашка — наш атаман, оружием бедных джигитов он брезгует. Но ведь у него только один карандаш, да и тот начатый. Что-то говорю Пашке я, мямлю — тоже беззвучно. Наверное, про два карандаша. Пашка высокомерно смотрит на меня, сплевывает. Фу ты, пропасть! Почему я так унизительно мямлю-то, почему суечусь? Ведь я не боюсь Пашку. Никогда не боялся… А-а, вот в чем дело! — я виноват, преступен. Пашка поймал меня с поличным.
Немую сцену догоняет звук:
— Ее кашу лопаешь?
«Она» — совсем маленькая девчушка, то ли соседская, то ли хозяйская, за которой я приставлен смотреть. Наверное, всё же хозяйская: в конце сорокового года мы собирались переезжать в деревню и жили какое-то время на квартире.
Итак, я нянчился с девчушкой, кормил ее манной кашей, сдобренной вареньем. Черпал кашу ложечкой и сначала — «ням»! — отправлял в свой рот, облизывал, а потом — «за папу, за маму» — скармливал девчушке.
Таким, с перемазанными кашей губами, и захватил меня быстро вошедший Пашка. Он эыркнул кошачьими глазами по комнате, остановил их на мне, все понял и… насмешливо одобрил:
— Её кашу лопаешь?
От растерянности я кивнул, сглотнув слюну. Получилось — кашу доглатываю.