Последние басовые ноты «Богатырских ворот», грохнув в пол, пробудили Каллисто от тяжелого сна. Первым делом он вспомнил о птенчике, которого во время сна бережно прижимал к груди. Повернув голову, он улыбнулся, с нежностью глядя на понурую птичку, чья синяя головка с печально прикрытыми глазками безжизненно свесилась набок. Сколько еще ночей, подумал Каллисто, надо согревать птенца теплом своего тела, чтобы тот поправился. Он не знал другого способа вернуть птенчика к жизни и уже три дня пытался вылечить его подобным образом. Лежавшая рядом с Каллисто девушка пошевелилась и что-то прохныкала, закрыв лицо рукой. К шуму дождя начали примешиваться первые робкие и ворчливые голоса птиц, мелькавших алыми, желтыми и синими пятнами в зарослях филодендронов и небольших пальм, словно в фантазиях Руссо[51]. Каллисто потратил семь лет на сооружение этих оранжерейных джунглей, и теперь его зимний сад представлял собой крохотный анклав порядка посреди хаоса города; он был полностью изолирован от внешнего мира и не подвержен его влиянию: капризам погоды, изменениям национальной политики и всяким гражданским беспорядкам. Действуя методом проб и ошибок, Каллисто довел экологический баланс зимнего сада до совершенства, а с помощью своей подружки добился и художественной гармонии, так что течение растительной жизни, движения птиц и прочих обитателей сада были столь согласованны и размеренны, что это походило на ритмичное функционирование хорошо отлаженного механизма. Разумеется, это святилище было невозможно представить без Каллисто и его подружки — они стали неотъемлемой частью сада. Все, что им было нужно, доставлялось на дом. На улицу они никогда не выходили.
— Как он там? — прошептала девушка. Она лежала лицом к Каллисто, изогнувшись, как коричневатый вопросительный знак, и медленно моргала на удивление большими и темными глазами. Каллисто одним пальцем ласково поворошил перышки на шее у птенчика.
— Я думаю, он поправится. Видишь? Он слышит, как пробуждаются его друзья.
Девушка сквозь сон услышала шум дождя и многоголосье птиц. Ее звали Обад[52]; она была наполовину француженка, наполовину вьетнамка из Аннама[53] и жила на своей загадочной планете, где облака и аромат павлиньих цветов, горечь вина и чьи-то случайные пальцы, скользящие по талии или ласкающие грудь, — все это неизбежно сводилось для нее к ряду звуков, которые, как музыка, время от времени прорывались сквозь ревущий мрак хаоса и разлада.
— Обад, — попросил Каллисто, — пойди посмотри.
Она покорно поднялась, прошла к окну, раздвинула шторы и, поглядев, сказала:
— Тридцать семь. По-прежнему тридцать семь.
Каллисто нахмурился.
— Со вторника, — сказал он. — Без изменений.
Тремя поколениями ранее Генри Адамс с ужасом взирал на Энергию; предаваясь тем же горестным размышлениям о Термодинамике, толкующей о внутренней сущности энергии, Каллисто, вслед за своим предшественником, склонялся к мысли, что Дева и динамо-машина в равной степени символизируют как любовь, так и энергию[54], и потому они, по сути дела, идентичны. Так что любовь не только движет миром, но также заставляет кегельный шар катиться, а туманности — вращаться. Этот последний, космический аспект больше всего беспокоил Каллисто. Космологи пророчили неизбежную тепловую смерть Вселенной (которая превратится в нечто вроде Лимбо[55]: форма и движение исчезнут, а тепловая энергия будет одинакова в любой точке). Метеорологи же изо дня в день отсрочивали наступление вселенского конца, опровергая эту теорию утешительными сводками температурных колебаний.
Однако, несмотря на погодные изменения, ртутный столбик вот уже третий день застыл на отметке 37 градусов по Фаренгейту[56]. Каллисто, всячески избегавший апокалиптических предзнаменований, спрятался под одеяло. Он еще крепче прижал к себе птенчика, словно тот своей мучительной дрожью мог заранее предупредить его о перемене температуры.
Заключительный удар тарелок сделал свое дело: Пельмень вздрогнул и был исторгнут из забытья, и в тот же момент прекратилось согласованное покачивание голов, склоненных над мусорной корзиной. В комнате еще какое-то время слышалось финальное шипение пластинки, но затем оно растворилось в шепоте дождя.
— Ааррр! — возвестил Пельмень в наступившей тишине, взглянув на пустую бутыль. Кринклс неторопливо повернулся и, улыбнувшись, протянул ему сигаретку.
— Пора чайфануть, старик, — сказал Кринклс.
— Ну уж нет, — возмутился Пельмень. — Сколько раз вам говорить? Только не у меня. Пора знать, что Вашингтон кишит федеральными агентами.
Кринклс потускнел.
— Ну ты даешь, Пельмень! — сказал он. — Тебе уже что, ни черта не надо?
— Опохмелиться бы, — ответил Пельмень. — Последняя надежда. Что-нибудь осталось?
И он потащился на кухню.
— Боюсь, что шампанского уже нет, — отозвался Дюк. — Только ящик текилы за холодильником.
На проигрыватель поставили Эрла Бостика[57]. Остановившись у кухни, Пельмень сердито посмотрел на Шандора Ройаса.