И вдруг снова очутился он на широких равнинах между Тарнополем и Калущем. Все поля вокруг были густо усеяны опрокинувшимися пушками, бьющимися в агонии лошадьми, ржавыми винтовками, трупами людей, разбитыми санитарными повозками. И, как тогда, среди этих страшных остатков погибшей армии неслись тысячи и тысячи серых, растерзанных, ужасных не людей, а каких-то совсем новых существ. От самого горизонта неслись они — там, вдали, они казались точками — и уносились за горизонт, а на их место бежали, сломя голову, с вытаращенными глазами, задыхаясь, все новые и новые тысячи, кричали, падали, убивали, выли, вскакивали и вновь неслись, сами не зная куда и зачем. Их было так ужасающе много, что казалось, вся Россия стронулась с места и бежит, бежит, бежит, потеряв рассудок, в неизвестные дали… Страх оледенил его, и он вдруг сорвался с места, чтобы тоже бежать, и вдруг с ужасом почувствовал, что ноги его не двигаются, что что-то точно сковало их. Вытаращив в ужасе глаза и всячески сдерживаясь, чтобы не закричать по-звериному, он делал нечеловеческие усилия, чтобы освободить свои ноги, но все было тщетно. Его охватил безграничный, черный страх, и только было он напряг все силы, чтобы закричать, как вдруг увидел, что на ногах его кто-то плотно сидит. Он с удивлением всмотрелся в незнакомца. Это был ширококостный крепкий мужик в шелковой светло-лиловой рубахе; темная борода его резко подчеркивала бледное, какое-то серое лицо; большие темные глаза мужика тяжело и как будто слегка печально смотрели ему в самую душу — пристально, холодно, жестоко, до самого дна. Ему стало жутко. Он попробовал опять пошевелить ноги, но мужик тяжело прижал их собою и не отпускал.
— Ты ведь Распутин? — тихо, каким-то неприятным, овечьим голосом спросил он. — Как попал ты сюда? Ведь тебя же убили и даже сожгли. Сегодня мне говорили, что многое, что о тебе рассказывали. — вздор, но тем не менее ты все же уже убит, сожжен, и все кончено…
Улыбка раздвинула бледные губы под беспорядочными усами, и Григорий, не шевеля губами, совершенно молча — это было чрезвычайно неприятно, но сделать с этим нельзя было ничего — сказал:
— И не убит, и не сожжен, и ничего не кончено…
— Как?! Что ты говоришь?
— Помнишь солдата под Ригой? — опять не шевеля губами, сказал Григорий, точно говорил это не он, а кто-то другой, может быть, даже сам Александр Федорович, так как никого ведь еще в спальне не было. — Этот солдат был я. Нарочно показался я тогда тебе, чтобы упредить. А под Калущем и Тарнополем рази не я побежал и все исковеркал? Все я, везде я, во всем я…
— Да зачем же ты все это делаешь?!
— Вот дурачок! Да что же другое могу я делать? — опять сказал кто-то в то время, как Григорий только неотрывно смотрел своими глубокими, тоскующими глазами в самую душу Александра Федоровича. — Ущемили вы меня, вот я и кручусь и так и эдак… Земля и воля, родина — много вы всего напридумывали. Да на кой пес мне все это? Все словеса одни, баловство, а чтобы фундаментального чего, так этого не спрашивай. Вот Николай наш был пустой, а я, может, еще пустее… И ты совсем пустой…
— Постой. Я не понимаю тебя… — с болезненным усилием хмуря брови, сказал Александр Федорович. — Что говоришь ты этим своим неприятным, мужицким, темным языком? Почему мы пустые?
— Потому что никакой правильной веры в нас нету… — молча продолжал Григорий. — О чем звонил ты со своими приятелями во все колокола на всех перекрестках, во всех фальетонах и денно и нощно? Слобода там чтобы была, равные чтобы все были, чтобы всем было в Расее хорошо — да не токмо в Расее, а чтобы везде. И сколько сотен, а может, и тысяч из вашего брата за всю эту штуку себя навек исковеркали, головы сложили, карасином себя обливали да сжигали заживо, в петлю охотой лезли… А ты вот в царские хоромы забрался… Да. Так нежли же для этого погибали люди, чтобы на место Лександры III залез сюды Лександр IV, как на смех зовут тебя теперь? Милиены ребят теперя по Расее от голоду плачут. — разорили вы ее войной начисто, как собственный Мамай какой, злой татарин, — а ты сегодня дружков своих и тем. и другим потчевал, и винами царскими запивали вы еду самую что ни на есть дорогую…
— Но… нельзя же так всякое лыко в строку ставить… — с усилием проговорил Александр Федорович, который только одного теперь и желал: как бы от проклятого мужика отвязаться да уснуть бы крепко, крепко. — Не могу же я, фактический глава великого государства, жить в меблирашках!
— А другим ты разве не ставил всякое лыко в строку? Рази забыл ты, каким соловьем ты в Думе, бывало, заливался? А скольких людей по темницам ты теперь запер да держишь? Вон сенатор твой хошь две слезинки над ними пролил, а ты? Потому-то и говорю я, что не убили меня, не сожгли меня и ничего, ничего не кончено, а. может быть, самое главное только еще начинается… Много у меня наследничков, ох, много! И зря вы замучили меня ни за што…
— Никогда я тебя не мучил!
— Не токма что мучили, а и жизни решили… — сказал печально Григорий. — За что?
— Да что ты говоришь? Разве я это сделал?