— Ну, вот… А она опять за свое: тесно ей, вишь, жить мешают… Их жалеть надо, а жалость жисть портит… Вот, говорит, погляди на лес — большое да сильное дерево, так оно все вокруг себя душит… Так-то, говорю, лес, дерево стоеросовое; ему приказано здесь расти, и стой, не рассуждай, расти, и не уйдешь никуда, а у нас эва ширь какая: куда хочу, туда лечу… Опять птицы или звери, говорит, посмотри, все жрут один другого, никому и горюшка нет. Так птица или зверь, говорю, жрет потому, что ему надо жрать, а не из лютости… Да и где ты, мол, видела, чтобы воробей воробья жрал? Ну? А у тебя, чай, сердце-то побольше воробьиного… Смеется… Нет, говорит, сердца у меня совсем нет. Ой, врешь, говорю. Право, говорит, нет… Так бы вот и передушила всех… А чего одна-то делать будешь? На людях веселее… Нет, говорит, меня они теснят… Врешь и врешь, говорю, потому кто меня теснить может, ежели я того не желаю? Кого я тесню? Так, как ты, говорит, не все жить могут… А ты моги, говорю…
Долго мы проговорили с ней эдак, до темноты. Все меня о нашем житье бытье расспрашивает, — удивительно ей, как это люди так жить могут, т. е., босая-то команда. И никак она в толк не возьмет, как это я благоденственное и мирное житие на такую жизнь променял. Я это ей рассказываю, а она глядит на меня эдак вроде, как с почтением. За Волгой уже месяц взошел. Дух идет от всего — просто не надышишься. И в груди жар какой-то, ровно перед грозой, эдак словно сперлось что… И вся моя злоба прошла, тихий эдакий стал, — хоть бы и бякать в пору. А она такая пригожая сидит, не насмотришься… И усмешечку ее забыл. Пошла домой, руку подала, и эдак попросту, без всяких там этих вывертов… Совсем затихла, хорошая такая стала да ласковая. Эх, бабы!.. Ну, ладно… — продолжал матрос, помолчав. — И еще милее, еще дороже стала она мне с того вечера. И вся моя злоба стихла… Хочется себя настроить опять на злобу-то — обида, дескать, — ан нет, не берет… И ни на минуту она у меня из головы не выходит, но только прежней муки уж нет, сердце играть начинает, сдается, словно по нраву я ей пришелся. Это, брат, уж видно, когда баба, к тебе благоволит, сердце чует… Однако сомнение все-таки берет: а может, она, дескать, и не думает? Усмешечку эту вспомнишь и опять зажжет… А все-таки лучше… И радостно как-то, и боязно, что зря вся эта радость, и грустно чего-то… Ну, да чего тут размазывать-то? Всякому, — вон и староверу, чай, — это известно, яд-то этот самый бабий…
И опять я робеть ее начал, в мыслях-то. Пришел вечер, — сердце тянет туда, а идти боишься. Однако пошел. Сидел, сидел, — нет, нейдет… Другой день так, третий, и опять злость во мне забушевала да обида: что она, черт, играть, что ли, думает со мной? Наконец, пришла, белая вся эдакая с лица да хмурая, как в первый раз я ее видел… И все с книжкой своей… Увидала меня, поклонилась, но руки не подала и не села: я, дескать, только на минутку, на Волгу взглянуть зашла…
И опять вся моя злость сразу прошла — вижу, что-то ей все не по себе, томится все. И жалко мне ее стало. Спрашиваю, не нездорова ли, дескать. Нет, говорит, так, от дум все больше. Все, говорит, это ерунда, и на книжку показывает. Давить, давить, — где других давить, когда самой себя боишься? Положили перед тобой соломинку и знаешь, что соломинка, а перешагнуть боишься… И все мы, дескать, такие… И тот, кто книжки-то эти написал, филозоф-то этот самый… На словах поди-ка как, а на деле соломинок боимся… Все дрянь, все слова одни… Да как размахнется, да как книжечку-то эту самую с обрыва швырк!.. Фьююю… Только листики зафырчали, как она вниз-то закувыркалась, моя матушка, — ау, Митькой звали!.. Ну, и выходит по ее как будто так, что на все ей наплевать охота… Тоже сила ходу просит…
Ну, опять просидели мы вечер с ней…
Я так весь и горю… Скажи, т. е., она мне: прыгай с горы в Волгу — без разговору, в один момент… Да что там в Волгу, — по жилочкам дал бы всего себя растянуть для нее… И вижу, что она ко мне тоже, как будто, все больше склоняется… Чует сердце-то, а верить боюсь. А чтобы ей как заикнуться, — куды тебе! Куды и храбрость вся девалась… Ни перед одной бабой отродясь так не робел… Вот теперь, чуть что ежели Марфутка захрандучит, по зряшности, по бабьей глупости своей, сейчас в зубы: рраз! Я, кричит, с князем спала, я артишоки кушала, а ты, мужик, смеешь меня… A-а, князь? P-раз!.. Артишоки? Два… Вот как я их! А с той не то…
На другой день, — как сейчас, все помню, — не на обрыве, а в саду встрелся я с ней, в самом дальнем углу… Овраг там эдакий глухой, темный…
Поздоровались, все, как следует… Ну, говорит, теперь моей скуке конец. Как так? — говорю. А так, — и смеется эдак легонько, — чрез три дня муж приедет… А верно, она мне говорила, что замужем и что муж в Питере еще — они всегда там живут, а сюда только летом наезжают.
Так меня словно обухом по лбу и хватило.
— Что, — говорит, — с вами?
И смеяться сразу перестала, в лицо мне смотрит… А глазищи эдакие большущие… Горят…
— Ничего, — говорю. — От жары, должно, кровь в голову бросилась…