Заглянул одним глазом Пигунок в бадейку — ворочаются оттуда здоровенных три щучьих хвоста. Как увидел, — даже затрясло всего. — Вы, никак, ребятки, рыбкой занялись? — Не-е, мы дрова рубим, — помоложе который… Опять подхихикнул Яков Пигунок, будто не дрожь в нем, а непомерное веселье: — Ребятки-и… А дайте мне щучку одну. Очень уважите. Блазна меня одолела… Рыбаки глаза вскинули: — Какая блазна? — Банничек. Залез в корчагу, а ноне, — сбирай, говорит, земляничку, а то чуркой в затылок или в бороду, говорит, го ловешку суну, когда спишь. Засмеялись оба: — Так, ожоли банник, так ведь его не щучкой. Это он тебе сказал про щучку — обшеловить тебя хотел. Его на уголок надо… — Как это, на уголок? — Эка, как! Сто лет прожил, а ума не нажил! Ступай, да к полночи на уголок возле его масло лей. Как он тебя спросит: «ты, скажет, Яшк, зачем…» Так и прискочил на месте Яков Пигунок, дегтярник, — борода подсказала, что неладно тут: — Ой, робята! Постойте-ка! Откуда ж вы меня за Якова-то знаете. Я ведь вам не сказывал. Христос с вами. Я молчал… Тут протирает Пигунок глаза: пусто место, и следов на песке нет. Лёгли туманы белым дымом по лугам. Стекает сверху густая синь на сонные поляны. А щучки, три, в бадейке трепыхаются.
Почесал Пигунок бороду: вот те и на! Рыбачки-и! Такой рыбачок подденет на крючок, — вертись!
И стало вдруг тоскливо Пигунку: все один да один, никого возле. Посетил было гость, и тот чертом оказался.
Схватил Пигунок бадейку да бежать. Кипит в нем досада ключам, катышом застилает глотку досада. Четко шлепают лапти по мокрой траве. Мелькнул знакомый пень, покатилось из-за него круглое в свалилось в овраг на самое дно, дребезжа водянистой кожей по сучкам. Знает Пигунок. В овраге — зелень, плюнь и перестанут. Зелень, — это не страшно: зелень — дыханье майских дерев, старых пней, прелой земли, тайных трав дух… А шалашик — вон он, светится в темноте лубяной крышей, как простыня на суку.
Подкрался в тишине к шалашику, видит: в мерцающем потуханье уголья от костра — чайничек как висел, так и висит — спит Долбун. Присмотрелся Пигунок — голый; поворчал в бороду — у, проклятух! Ножик точишь?! Блазь! Достал щучку, за хвост, на руку золы посыпал горстку, чтоб не скользнула, — размахнулся, ворча, — борода как парус надулась, — хлоп с маху щучкой Долбуна по спине!
Вскочил этот, глаза засверкали, зубы длинней оклычились: — Ты что, Яшк, хлестаться? Я тебе бороду спалю. Ты забыл, что я тебе говорил даве… Пыхтит Яков, отводит щучку назад, молчит. А Долбун вдруг тихим ребячьим голоском ему: — У тебя, дедушк, что в руке-то? — В руке-то?.. У меня-то?.. Щучка.
Как сказал Пигунок это слово, так и умчало этим словом блазну. Только издалека, тая в тишине, выплакала она жалостливо: — Эк ты, дедушк… Я к тебе всей душой, а ты ко мне всей спиной! Ты б меня Кирюшей, — я бы смирный был!.. Прорычал Пигунок: — У, тварюга. Погодь, часом доберусь до тебя…
Хрустели по рощам шаги выгнанной блазны.
Луна вскорости на небо вышла, — толстан, красная, на Столбуниху похожа.
Столбуниха! Это женщина?! Это не женщина, извините, а…
Гуляла луна по небесным пустырькам, май, уходя, соловьем свистел, зелень ползла в траве, ползла куда-то.
Эх, ползунки вы, ползунки! Береза плакучая!
«Гурмачи» лежали в туманах и спали, спали благородные цветы, спали две благородные канарейки, в парке спал голый мраморный арап, но генерал Васютин, Никанор Иванович, рвал и метал.
Он в бешенстве ходил по кабинету, испуская зловещие стоны. И это понятно станет каждому: у генерала Васютина болел зуб.
Было поздно. Генеральша видела конец четвертого сна. Столбуниха пыхтела, выхваляясь вверху всем своим неприличием. Свечи на столе оплыли, впрочем не столько от долгого горенья, сколько от нежного дуновения слабого ветерка, надувавшего занавеску, словно за ней чужая спина была. Ветерок тот блуждал по кабинету.
Генерал Васютин был не молод. Он был даже стар. Даже больше: он был и стар, и лыс, и плюгав, но он был храбр. Под Бородином одна и та же бомба оторвала ногу его отцу и голову деду.
В жилах Никанора Васютина текла, правда теперь немного с плесенцой, но все же бурная когда-то кровь генералов Васютиных.
Конечно, был храбр и он, генерал Никанор Васютин!
Но при чем же тут храбрость, если болит зуб? В зубной червоточине гибнут навсегда все добрые порывы и внутренние спасительные помыслы. И вот Никанор Иванович совсем не страдал недугом пьянства, но он выпил полбутылки коньяку.
Он выпил и даже намазал щеку коровьим маслом, но эти фланговые удары ему не удались: зуб вел себя по-прежнему и производил вылазку за вылазкой. Тогда Никанор Иванонич решил ударить о фронта. Он со стоном пересел к зеркалу, поставил на подзеркальник свечу и чернильницу с керосином, а потом расрыл рот. Зуб — это был последний собственный зуб — сидел близко-близко, убийственно направив свою червоточину, как мортиру, в самое искаженное лицо генерала.