Вот пошли двое на тюлений лов: ходили долго, видели лед, не видать было зверя. Держали остроги да крючья наготове, а некого было бить. Уж собирался назад Егорушка, как вдруг выникнул из промыва усатый мурластый морж… Хотел бежать морж, да замешкался самую малость. Тут и зашвырнул ему Агапий острогу в угон. В скорости был морж положен на санки и волочен к дому.
Егорушке с утра, как встал, сердце щемит. Ныне же, идя с монахом по охотничьей узкой тропке, постигает Егорушка неисповедимые пути Агапиевой справедливости… Важно, как сосуд небесный, несет Агапий свою голову; глуха речь его, а слова остриями тверды: «…затрубят витые трубы на низкие лады. Восстанут моря от лон, упадут на города. И будь ты хоть солдат, хоть праведник, аль в новехоньких полсапожках, все мы снидемся тамо, на судилище…» Покорно тащит тяжелые сани по еле заметной тропке Агапиев слушатель. Зубчатой ледяной стеной, золотым гребнем, радужной лентой возгорается и перебегает небо. Смотрит мертвый морж в ночь, а ночь идет над ним спокойная, ровная, не в обхват большая, бесшумная, как на лыжах. «… утренней зари сам Савоф. Солнце покажет красный язык и умрет, — тут уж не надо солнца! Выйдут силы и тьмы и протянут над миром мечи свои и сабли. А в мире будут стоять тьмы и толпы народу всякого, мужики и бабы. Изыдет Сын и сядет одесную…» Очи широко в снежную тьму раскрыв, остановился Егорушка, изнемогло в нем сердце. Остановился и монах. Рукой в варежке так и рубит он морозный, тугой воздух. «…Отец сыну. И повторят горы речь его: „Сын мой, Исус. Ты приходил к ним светом тихим, а они гвоздями тебя… Ты висел, Исусенька, страдая и зовя, а я сидел вон на том облаке и бороду себе рвал. Не мог я остановить пути твоего. Ныне ж пришел я распять их…“ Ждет Егорушка, шатает его. Словно оловом каплет жидким Агапий на голый череп Егорушкиной души. „… и промолчит Исус…“» — Врешь!! Ты мне вчера то же ко сну говорил, и я тебе не верил… Так закричало неистово ущемленное Егорушкино сердце. Весь трепеща крупной задрожью, бросил себя камнем в сугроб, ища там приюта помутившемуся взору своему. Склонясь над кричащим человеком острова Нюньюга, шептал глухо и страшно Агапий: — Успокойсь, парень! Тебя он в перву голову к себе позовет. Подь, скажет, Егорушка, ко мне на два слова… Стеная, навзрыд кричал человек в снегу: — Не хочу, не хочу. Пускай моего Варлам Егорыча назад берет!.. Долго они так: один кричал, другой уговаривал.
А когда подъезжали к дому с моржом, выскочила с воем простоволосая Иринья. Закатились у ней глаза. Крепко прижав к полной напрасным теперь молоком груди голенького Варлам Егорыча, завизжала, порезая безмолвие ледяное криком, как ножом, — завизжала сильно: — Помер!! Варлам Егорыч помер…
Запушила пена Ириньины губы, и упала баба, не сгибаясь, наземь и загрызла зло и жадно снег. А Варлам Егорыч, богатый промысловый купец, скатился к санкам и там застыл личонком вверх.
Неугасимо колебались в безветренных вышних пустынях желтые и в прозелень синие широкие столбы.
Подуло холодом. Бормотал Агапий молитву, избавляющую от удара. Иринья лежала, как спала, а поодаль, заснувшая навек, лежала мертвенькая благостынька нюньюгского рыбаря.
Не знал, где потерял свою ушанку Егорушка. Все силился вспомнить и не мог. А вдруг увидел: шевельнул мертвый морж оскаленным, закровянившимся клыком и подмигнул тот, другой, рядом. Два дня, раскинув руки по снегу, выла баба на острову.
Загоготала малица, спрыгнула с нарт. За ней совик прет, кулек несет, порядочный кулек. — И-га-го! Здорово, кобелики! Стречай тестя, кунья голова! Олени паром зашлись, заморил их Андрей Фомич, чуть хорей не поломал, в зады им тычучи. Вошла малица в дом, легла малица задом на пол. — Стаскивай малицу-т! Какой ты есть зять? Ох, да рук то пожалей, — небось самовару и тому рук жалеешь… А я еще бегаю, живой… И-га-го!..
Соскочила малица с крикуна, очутился в избе толстый мужичина, карнаухий, — пьяного семь лет назад сова цапнула, сам сказывал.