– Вы повидали в камере? Ещё не всё видели. На цемент – можно и без досок. Или в сырую яму. Или – под лампу в тысячу свечей, ослепнете.
Воздвиженский еле подпирал голову руками. И – ведь всё сделают. И – как это выдержать?
Тут следователь зажёг свою настольную лампу, встал, зажёг и верхний свет и стал посреди комнаты, смотрел на подследственного.
Несмотря на чекистскую форму – очень-очень простое было у него лицо. Широкая кость, короткий толстый нос, губы крупные.
И – новым голосом:
– Анатолий Палыч, я прекрасно понимаю, что вы ничего не вредили. Но должны и вы понимать: отсюда – никто не выходит оправданный. Или пуля в затылок, или срок.
Не этим жестоким словам – изумился Воздвиженский доброжелательному голосу. Вперился в следовательское лицо – а что-то, что-то было в нём знакомое. Простодушное. Когда-то видел?
А следователь стоял так, освещённый, посреди комнаты. И молчал.
Видел, видел. А не мог вспомнить.
– Коноплёва не помните? – спросил тот.
Ах, Коноплёв! Верно, верно! – тот, что сопромата не знал. А потом исчез куда-то с факультета.
– Да, я не доучивался. Меня по комсомольской разнарядке взяли в ГПУ. Уже три года я тут.
И – что ж теперь?..
Поговорили немного. Совсем свободно, по-людски. Как в той жизни, до кошмара. И Коноплёв:
– Анатолий Палыч, у ГПУ ошибок не бывает. Просто так отсюда никто не выходит. И хоть я вам помочь хочу – а не знаю как. Думайте и вы. Что-то надо сочинить.
В подвал Воздвиженский вернулся с очнувшейся надеждой.
Но – и с кружением мрака в голове. Ничего он не мог сочинять.
Но и ехать в лагерь? На Соловки?
Поразило, согрело сочувствие Коноплёва. В этих стенах? на таком месте?..
Задумался об этих рабфаковцах-выдвиженцах. До сих пор замечалось иное: самонадеянный, грубый был над Воздвиженским и по его инженерной службе. И в школе, которую Лёлька кончала, вместо смененного тогда даровитого Малевича назначили тупого невежду.
А ведь задолго до революции и предчувствовали, пророчили поэты – этих будущих гуннов…
Ещё три дня в подуличном подвале, под стопами неведающих прохожих – и Коноплёв вызвал снова.
Только Воздвиженский ничего ещё не придумал – сочинить.
– А – надо! – внушал Коноплёв. – Деться вам некуда. Не вынуждайте меня, Анатоль Палыч, к мерам. Или чтоб следователя вам сменили, тогда вы пропали.
Пока перевёл в камеру получше – не такую сырую и спать на нарах. Дал табаку в камеру и разрешил передачу из дому.
Радость передачи – даже не в продуктах и не в чистом белье, радость, что домашние теперь знают: здесь! и жив. (Подпись на списке передачи отдают жене.)
И опять вызывал Коноплёв, опять уговаривал.
Но – как наплевать на свою двадцатилетнюю увлечённую, усердную работу? Просто – на самого себя, в душу себе?
А Коноплёв: без результата следствие вот-вот отдадут другому.
А ещё в один день сказал:
– Я придумал. И согласовал. Путь освобождения есть: вы должны подписать обязательство давать нам нужные сведения.
Воздвиженский откинулся:
– Как может…? Как… такое?! И – какие сведения я вам могу давать?
– А об настроениях в инженерной среде. Об некоторых ваших знакомых, вот например о Фридрихе Вернере. И ещё там есть на списке.
Воздвиженский стиснул голову:
– Но этого – я не могу!!
Коноплёв качал головой. Да просто – не верил:
– Значит – в лагеря? Имейте в виду: и дочку вашу с последнего курса выгонят как классово чуждую. И может быть – конфискация имущества, квартиры. Я вам – добро предлагаю.
Анатолий Павлович сидел, не чувствуя стула под собой и как потеряв зрение, не видя и Коноплёва.
Упал головой на руки на столик – и заплакал.
Через неделю его освободили.
Настенька
Родители Настеньки умерли рано, и с пяти лет воспитывал её дедушка, к тому времени тоже вдовец, отец Филарет. В его доме, в селе Милостайки, девочка и жила до двенадцати лет, сквозь германскую войну и революцию. Дед и стал ей за отца, за родителей, его седовласая голова с проницательным, светлым, а к ней и нежным взглядом вступила в детство её как главный неизменный образ, – все остальные, и две тёти, уже потом. От деда усвоила она и первые молитвы, и наставления к поведению в жизни. С любовью ходила на церковные службы, и стояла на коленях, и в погожие утра засматривалась, как солнечные лучи бьют через оконца купола, а сквозь них с верхнего свода низзирал – со строгостью, но и с милостью – Всевышний. А в одиннадцать лет, на Николу вешнего, Настенька одна, через поля, за 25 вёрст, ходила пешком в монастырь. На исповедях изыскивала она, в чём бы повиниться, и жаловалась, что не найти ей тех грехов, – а отец Филарет, через наложенную епитрахиль, наговаривал:
– А ты, девочка, кайся и вперёд. Кайся – и вперёд, грехов ещё будет, бу-удет.
А время быстро менялось. У отца Филарета отняли 15 десятин церковной руги, дали 4 гектара по числу едоков, с двумя тётями. Но чтоб обрабатывали своими руками, а то и эту отнимут. А в школе на Настеньку стали коситься, и ученики кликали её «поповской внучкой». Но и школу в Милостайках вскоре вовсе закрыли. Учиться дальше – приходилось расстаться и с домом, и с дедом.