Я приложил к ней ухо, но не мог понять, что слышу. Нет, я не зашвырнул ракушку подальше, я не растоптал её ногой; да и разве я мог сделать то же самое со всем пляжем? Я напрягал слух, стараясь расслышать, чем шум этой ракушки отличается от обычного шёпота остальных. Может, в нём был ритм, который не поддавался определению, или он казался тихим оттого, что доносился издалека, а не только был заключён в крохотное пространство ракушки? Я замер в ожидании, околдованный: именно это ощущение я так часто стремился передать в своей прозе, как мне кажется. Что-то нависло надо мной, протянувшись от горизонта. Я вздрогнул и уронил раковину.
Передо мной не было ничего, кроме солнечного блеска, ослепительно отражавшегося от поверхности волн. Дымка над морем сгустилась, на миг закрыв собой свет, и я убедил себя в том, что именно это и видел. Но, когда Нил подобрал следующую раковину, мне стало не по себе. Кольцо невыносимо давило мой череп. Пока я созерцал пустые пространства моря, неба и пляжа, моё ожидание стало тягостным, в нём появился оттенок неизбежности, и оттого пропало всё удовольствие.
— Я, пожалуй, пойду назад. Может, и ты со мной? — сказал я, подыскивая объяснение, которое прозвучало бы естественно. — А то вдруг здесь и правда зыбучие пески.
— Ладно. В них во всех одно и то же, — сказал он, протягивая мне совсем маленькую раковину, которую только что слушал. Помню, я тогда подумал, что его наблюдение настолько самоочевидно, что попросту лишено смысла.
Когда я повернул к бунгало, блеск моря всё ещё стоял у меня перед глазами. Пятна света плясали среди мусора. Они двигались, пока я старался разглядеть их очертания. Что они напоминали? Символы-иероглифы? Конечности, изгибающиеся стремительно, как в ритуальном танце? Из-за них казалось, будто мусор тоже движется, крошится. Стадо безликих дюн подалось вперёд; чей-то образ склонился надо мной с неба. Я закрыл глаза, чтобы унять их штучки, и подумал, не следует ли мне серьёзнее относиться к разговорам о загрязнении.
Мы приближались к путанице следов, ведущих сквозь дюны. Нил оглядывал сверкающий пляж. Он впервые представился мне сложной системой узоров, и, может быть, это означало, что было уже слишком поздно. При свете солнца он выглядел искусственно, точно при свете рампы, и я даже усомнился, так ли нога ощущает настоящий пляж.
Бунгало тоже выглядели неубедительно. И всё же, пока мы, упав в кресла, давали отдохнуть глазам в относительной полутьме, а наши тела впитывали прохладу, как воду, я умудрился забыть о пляже совсем. Мы выпили два литра вина на двоих, поговорили о моей работе и о том, что Нил без работы с самого выпуска.
Позже я порезал дыню, салат, достал кубики льда. Нил следил за мной, очевидно смущённый своей неспособностью помочь. Без Мэри он казался потерянным. Ещё одна причина, чтобы не жениться, подумал я, поздравляя себя.
Пока мы ели, он не сводил с пляжа глаз. Корабль застыл в янтаре заката: мечта о побеге. Этот образ я чувствовал не столь глубоко, как те метафоры, что посещали меня на пляже; он был не столь гнетущим. Обруч, давивший мне на голову, исчез.
Когда стемнело, Нил подошёл вплотную к окну.
— Что это? — спросил он.
Я выключил свет, давая ему увидеть. За тусклыми горбами дюн светился пляж, его мутноватое сияние напоминало луну в тумане. Неужели и другие пляжи светятся ночью?
— Из-за этого люди говорят, что пляж загрязнён, — сказал я.
— Я не о свете, — сказал он нетерпеливо. — Я о другом. Что это шевелится?
Я сощурился, глядя в окно. Сначала я не замечал ничего, кроме тускловатого свечения. Наконец, когда у меня уже защипало глаза, я разглядел силуэты, тонкие и угловатые, как вороньи пугала, которые рывками меняли позы. Если долго смотреть, наверняка увидишь что-нибудь подобное, и я решил, что это тёмные пятна от спутанных, едва различимых в темноте кустов, проступают на сетчатке глаз.
— По-моему, надо пойти и посмотреть.
— Я бы не стал ходить туда ночью, — сказал я, внезапно осознав, что никогда не ходил на пляж в темноте и испытываю явное, хотя и необъяснимое отвращение к подобной прогулке.
Наконец он пошёл спать. Несмотря на долгий путь, проделанный днём, ему понадобилось напиться, чтобы уснуть. Я слышал, как он распахнул окно своей спальни, выходившее прямо на пляж. Сколько мне ещё предстоит написать, со скольким справиться, а что мне в этом сейчас проку?
2
Я приобрёл это бунгало, как сказано в одной из немногих записей моего дневника, чтобы дать себе возможность писать, не отвлекаясь на городскую жизнь — вопли телефона, звонки в дверь, вездесущий шум, — но, едва оставив всё это позади, я обнаружил, что городская жизнь и есть моя тема. Однако писательство было моей манией: если я не писал несколько дней подряд, то впадал в депрессию. Писать для меня значило преодолевать депрессию, вызванную невозможностью писать. Теперь я пишу потому, что у меня нет другого способа сохранить остатки своего «я», отсрочить конец.