Это белые, желтые песчаные и светло-зеленые домики лоцманов и капитанов, разбросанные по холмам Бланкенезе. Но это и грязные, неряшливые, шумные кварталы вокруг фабрик и верфей, воняющие дешевым жиром, дегтем, рыбой и потом. О, это еще и ночная сладостность парков вдоль речки Альстер и в пригородах, где в блаженно-тоскливые ночи делают гамбуржцев, истых гамбуржцев. А гамбуржцам все нипочем, и ничто никогда не собьет их с толку. Но самые счастливчики вплывают в эту бессмертную жизнь по освещенным луною водам Альстера на лодке с пропахшими сыростью подушками, под кваканье лягушек!
Гамбург!
Это тропические безумные деревья, кустарник и цветы Маммутского кладбища, этого пронизанного ликованьем птиц и самого ухоженного девственного леса на свете, где мертвые в мечтах проводят свою смерть, и всю смерть напролет грезят о чайках, девушках, мачтах, о майских вечерах и морских ветрах. Оно не похоже на убогие военные крестьянские кладбища, где мертвые (в строю, загнанные в изгороди из бирючины, словно орденами украшенные примулами и кустиками роз) ведут наблюдение за живыми и поневоле делят пот и стон работающих и рождающих — ах, этим не насладиться смертью! Но в Ольсдорфе — там мертвые, бессмертные мертвые болтают о бессмертной жизни! Ибо мертвые не забывают о жизни, и не могут, не могут забыть свой город!
Гамбург! Это поседелые, неизбывные, неизбежные бесконечности безутешных улиц, на которых мы все родились и однажды должны будем умереть, — а это ведь много, много больше, чем просто груда камней! Иди по улицам и раздувай ноздри, как конь раздувает их; вдыхай запах жизни! Пеленки, капуста, плюшевый диван, лук, бензин, девичьи грезы, столярный клей, кофе, кошки, герани, водка, автопокрышки, губная помада — кровь и пот — запах города, дыханье жизни: и это больше, куда больше, чем груда камней! Это смерть и жизнь, труд, сон, ветер и любовь, слезы и туман!
Это наша воля быть: Гамбург!
В мае куковала кукушка
Безумны мартовские утра у реки. Ты еще лежишь в полусне, часа так в четыре, а тревожный животный стон чудищ-пароходов разносится над городом, над льдисто-розовой утренней мглой, над серебристым дыханием реки и во сне, последнем перед тем, как наступит день, часа так в четыре ты видишь уже не светлоногих разоспавшихся девушек — нет, в розовой утренней мгле, среди рева пароходных гудков, утром у реки тебе снятся совсем иные сны, не черный хлеб, не кофе и холодное жаркое, не что-то лепечущие, ерзающие девушки, нет, тебе снятся совсем иные сны, полные предчувствий, — утренние, последние, всемогущие, смутные сны видятся тебе в безумные мартовские утра у реки, часа так в четыре…
Безумны ноябрьские ночи опустелых серых городов, когда крик паровоза в сине-черных пригородных далях, боязливый, истерический, отважный и обещающий, врывается в первый сон, самый первый сон, крик паровоза, долгий, тоскливый, непостижимый; он заставляет нас повыше натягивать одеяло и крепче прижиматься к теплому, обворожительному зверьку, зовущемуся Эвелиной или Хильдой. В эти ночи, полные ноября и криков паровоза, девушка от сладострастия и горя становится зверьком, сонливым, трепещущим, ненасытным, паровозно-ноябрьским зверьком, ибо безумны, ах, безумны ночи в ноябре.
Это крики мартовского утра, истошные крики паровозов на реке, это ночные ноябрьские крики паровозов над посеребренными рельсами в посинелых от страха лесах, но мы знаем, мы знаем еще вскрики кларнета по вечерам в сентябре, они несутся из баров, пропахших водкой и духами; и знаем апрельские крики котов, жуткие, сладострастные, знаем июльские вскрики шестнадцатилетних девушек, которых запрокидывают над перилами первого попавшегося моста, покуда слезы не выступят у них на глазах; мы знаем и морозно-январские, дикие вскрики юношей, вскрики непризнанных гениев над несостоявшимися драмами и неудавшимися стишками.
Этот всемирный кромешный крик, затуманенный ночью, подсиненный ночью, чернильного цвета, звездный, кроваво-рассветный крик, мы знаем его, мы помним его, сносим его снова и снова год за годом, день за днем, ночь за ночью.