Он вернулся к плугу, оставленному на середине борозды в ту секунду, в то мгновение, когда он вдруг осознал, что идет в лавку, в дом или еще куда-то, где сейчас находится этот белый, в спальню к нему, если надо, — чтобы встать против него. Мула он привязал под деревом, в упряжи. Теперь он подвел мула к плугу и стал пахать дальше. После каждого прохода, поворачивая, он мог бы увидеть свой дом. Но ни разу не взглянул на него — даже когда понял, что она снова там, дома, даже когда дым от подброшенных дров поднялся над трубой, как по поднимался по утрам уже почти полгода; даже в полдень, когда она прошла вдоль забора с ведерком и накрытой сковородой, остановилась и поглядела на него перед тем, как поставить ведерко со сковородой на землю и уйти. Потом колокол на плантации пробил полдень — не звонко, размеренно, музыкально. Он отвел мула, дал ему воды и корму и только тогда пошел к углу изгороди; тут они и стояли — сковорода с еще теплой лепешкой и жестяное ведерко, наполовину полное молока, истертое и отполированное долгой службой и чистками до такой степени, что стало похоже на старое потускневшее серебро — все как прежде.
Потом день кончился. Он поставил в стойло и накормил Эдмондсова мула, повесил упряжь на крюк, до завтрашнего дня. А потом с дорожки, в зеленых ранних сумерках лета, когда уже мигали и плавали в воздухе светляки, перекликались козодои и плюхались и квакали на реке лягушки, впервые взглянул на дом, на легкую струю вечернего дыма, в безветрии застывшую над трубой, — и задышал, все глубже, глубже, все шумнее и шумнее, так что выгоревшая рубашка чуть не лопалась на груди. Может быть, когда он станет стариком, тогда он смирится с этим. Но он знал, что не смирится никогда, даже если ему стукнет сто и он забудет ее лицо и имя, имя белого и свое собственное. «Мне придется его убить», — подумал он, — «или придется забрать ее и уехать». У него мелькнула мысль пойти к белому и объяснить, что они уезжают, сегодня ночью, сейчас, немедленно. «Нет, если я его сейчас увижу, я могу его убить,» — подумал он. — «Кажется, я решил, что буду делать, но, если увижу его, встречу сейчас, я могу передумать… И это человек!» — подумал он. — «Держит ее у себя полгода, а я ничего не делаю; отсылает ее ко мне обратно, и я его убиваю. Это все равно как вслух сказать всему свету, что он вернул ее не потому, что я велел, а потому, что она ему надоела».
Он вошел через калитку в заборе, который построил сам, получив от старика Каса дом в подарок; сам же тогда натащил камней с поля, вымостил ими дорожку через лысый двор, и жена каждое утро подметала двор ивовой метлой, сгоняя чистую пыль в запутанные узоры между клумб, обложенных битым кирпичом, бутылками, осколками посуды и цветного стекла. Этой весной она изредка приходила сюда, ухаживала за цветами, и они цвели, как всегда, — броские, грубые цветы, полюбившиеся их народу: щирица и подсолнух, канны и мальвы, — но с прошлого года и до нынешнего дня проходы между клумбами никто не подметал. «Да», — подумал он. — «Я должен убить его или уехать отсюда».
Он вошел в переднюю, потом в комнату, где два года назад разжег огонь, который должен пережить их обоих. После он не всякий раз мог вспомнить, что сказал вслух, но никогда не забывал, сколько изумления и ярости было в его первой мысли: «Так ей до сих пор в голову не пришло, что я подозреваю». Она сидела перед очагом, где готовился ужин, и держала ребенка, загораживая ладонью его лицо от света и жара, — худенькая уже тогда, за много лет до того, как ее мясо и, кажется, сами кости стали усыхать и сокращаться, — а он стоял над ней и смотрел не на своего ребенка, а на белое лицо, тыкавшееся в темную набухшую грудь, — не Эдмондсова жена, а его потеряна, и сын возвращен не его, а белого; он заговорил громко, скрюченными пальцами полез к ребенку, но рука жены поймала его запястье.
— Где наш? — крикнул он. — Мой где?
— Да вон на кровати спит! — сказала она. — Поди погляди! — Он не двинулся, продолжал стоять, а она не отпускала его руку. — Не могла я его оставить! Ведь понимаешь, что не могла! Надо было с ним идти!
— Не ври мне! Не поверю, что Зак Эдмондс знает, где он!
— Знает! Я ему сказала!
Он вырвался, отшвырнув ее руку; он услышал, как лязгнули ее зубы, когда собственная рука ударила ее тыльной стороной по подбородку, увидел, как она хотела потрогать рот, но не стала.
— Ничего, — сказал он. — Все равно не твоя бы кровь потекла.
— Дурень! — крикнула она. Потом сказала: — Боже мой. Боже мой. Ну ладно. Отнесу его назад. Я и так собиралась. Тетя Фисба завернет ему сахару в тряпочку…
— Не ты! — сказал он. — И не я. Ты думаешь, Зак Эдмондс усидит дома, когда придет и увидит, что его унесли? Нет! Я ходил в дом Зака Эдмондса и просил у него мою жену. Пусть придет ко мне в дом и попросит у меня своего сына!