Там было еще много написано Колькиным красивым почерком, и называлось все это «Единственное откровение».
Прасковье Матвеевне кровь в голову ударила. Тут же она ворвалась к жиличке:
— Все! Все! Съезжайте! Давно хотела сказать, хватит!
Та ничего толком не понимала со сна.
— Да что случилось, Прасковья Матвеевна?
— Нет, нет, нет! Зажились! Время военное, скажут, имеете право на площадь. Пойдете в поселковый Совет, а я тогда что?
Аля мыла руки во дворе, и чем сильней кричала Прасковья Матвеевна, тем спокойней она становилась. Вошла.
— Да не пойдем мы, Прасковья Матвеевна, разве вы не видите, — пыталась уговаривать мать.
Возможно, попроси сейчас и Аля, Прасковья Матвеевна побушевала бы и смилостивилась. Но та прошла мимо, вскользь глянула на хозяйку, словно была выше ее ростом.
— Мама, перестань!
— Куда же мы пойдем?
— Нет, нет, нет! Вот я уже и не вольна в своем доме! Я говорю-съезжайте! Вешняки большие, жили у меня, найдете еще.
— Да ведь и месяц не кончился, как же так вдруг?
— Самое страшное, зиму пережили — все! Теперь можно и летнее помещение снять. Любую сараюшку сдадут.
Мать начала было просить, но Аля остановила ее:
— Мама, ты что, не видишь? Зачем, кого ты уговариваешь?
И та сразу успокоилась. За дочку, ради нее готова была на все, даже на унижение, а за себя она давно уже была спокойна. Собралась, оделась и ушла. Вернулась вечером.
— Ну, вот, доченька, что нашла. Выбирать не приходится.
В солнечный весенний день, впрягшись в тачку, Аля везла на новое место их пожитки все с той же табуреткой наверху.
До конца войны оставалось меньше двух недель.
1984
ВОТ ВЫ ГОВОРИТЕ…
— Вот вы говорите, воздастся каждому по его делам и что заслужил, таков и суд над тобой.
Ничего этого я не говорил, но ему хотелось рассказать, и я кивнул.
— А я вам говорю — ерунда. И тот, кого вы считаете своим врагом, не враг ваш. Только все это мы понимаем задним числом, и все это очень грустно, печальней, чем мы думаем.
Он подсучил синие тренировочные штаны, влез в воду и, взмучивая глину, ил, походил вдоль берега туда, обратно, словно ему припекало подошвы. А когда вылез, некоторое время смотрел в задумчивости на свои белые на зеленой траве, незагорелые ноги, к которым прилипли нити водорослей, шевелил пальцами.
— Ну, что ж, искупаемся, пожалуй?
Мы разделись и поплыли. Речка наша неширока, поплавав вдоль, мы вылезли на том, высоком берегу, сели над обрывом и смотрели на луг, на деревню, как там гонят стадо. Вечностью веет, когда видишь, как на закате, в пыли пригоняют стадо: и тысячу, и две тысячи лет назад так было…
Гнали всего семь коров. Три из них зашли в один двор; впереди, раскачивая ведерным выменем, задевая раздутыми боками за штакетник, тяжело шла старая пегая корова — Ночка. Ее не однажды отбитые рога загнулись книзу. Следом за ней — дочь ее, которую так и назвали: Дочка. Позади всех весело трусила молодая нетель. Коров быстро разобрали по дворам, и только одну все загоняли хворостинами — хозяин, хозяйка и парнишка, — забегали с разных сторон: не привыкла еще ко двору, куплена недавно.
Когда мы лет двадцать назад поселились в этой местности, коров в деревне было сорок шесть, но косить запрещали, пусть хоть пропадает трава. И пропадала. Как только не исхитрялись хозяева, ходили и в соседний дачный поселок, где большие участки, выкашивали их за «спасибо». Но был и такой дачевладелец, который в одно лето сгноил уже скошенную траву, а вывезти с участка не дал; этому с тех пор носили молоко бесплатно.
И год от года все меньше, меньше становилось коров, дошло до того, что на целую деревню остались три коровы. Летом дачники сражались за молоко, шли в магазин стоять в долгой очереди. Потом уже и косить разрешили, даже поощряли, но легче отучить, чем приучать заново. Кто продал корову со двора, решился, тот вновь не заводит: старики слабеют, молодым не очень-то нужно.