Так, засыпая в домашней тишине при нищем пламени плошки, дыша безопасным воздухом родного дома, Петр Иванович вспомнил свое счастливое отрочество, свою милую юность. И, засыпая, он видел теперь наяву отца. Отец в одном белье стоял на коленях возле его кровати и молился.
И, засыпая, Петр Иванович думал так: «Некогда в детстве в этой же квартире, но в другой комнате, выздоравливая и засыпая, я думал: „Нет, никого на свете я не люблю так сильно, как папу. Я буду любить его всегда, никогда я не сделаю ему зла, никогда я не подумаю о нем дурно, а в старости я буду ему верной опорой“, – так думал я, засыпая в детстве, и, засыпая, забывал это, и любил других сильнее его, и обманывал его, и делал ему зло, и думал о нем дурно. Я обещался в старости быть ему верной опорой, но, засыпая, забывал это и мучил его страхом за мою жизнь, мучил письмами с фронта, мучил ранами и лазаретами. И, мучая, я прозевал его старость, не утешил его, не помог, не успокоил, не приласкал. И вот он, седой и покорный старик, мой отец, молится за меня, благодарит за меня на коленях, и машет широким рукавом среди нищенской тьмы, и приклоняет поредевшую свою волохатую голову на пол. Нет, не должно этого быть, не будет этого! Теперь все пойдет по-другому, заживем мы вместе душа в душу, – думал Петр Иванович теперь, как и в детстве, засыпая в слезах, – и я буду любить его больше всех, и жалеть его, и кормить, и буду ему верной опорой».
VIII
Но случилось все по-иному, случилось так, как должно было случиться.
На другой день, переодетый во все чистое и заплатанное отцом, Петр Иванович в последний раз увидел в смуглом зеркале коммунальной парикмахерской свое обросшее шерстью, шесть месяцев не бритое лицо декабриста. Черные клочья курчавых волос валились из-под визжащей машинки в грязную простыню, и от них стежками секундной стрелки расползались насекомые. Проворно вывихнутая бритва снимала со щек кошачий мех бакенбардов и рвала рыжую бороду, оголяя из-под белой пены худой подбородок. Молодое, чистое, черноглазое лицо с голыми ушами чуждо и радостно посмотрело на Петра Ивановича из зеркала. Он отряхнулся и вышел на улицу. Все было чуждо и радостно в его родном неузнаваемом городе. Белоснежные облака, голубые с одного боку, летели одно за другим над городом в синем студеном небе с севера на юг. Свежие тени их пятнали обожженные утренником цветники на дачах, где стояли красноармейские батареи, пятнали вокзальную площадь и братскую могилу с плугом вместо памятника, пятнали платки и палатки рынка, пятнали красные вывески учреждений, пятнали плакаты, пятнали лотки папиросников, пятнали портфели и порталы особняков, из-за которых ветер вдруг выносил в глаза фиолетовое море, заплатанное облаками и солнцем.
Город двигался, работал и жил непонятной жизнью, чуждой и радостной. Петр Иванович еще был одиночкой вне этого общего движения и работы, но уже чувствовал, что вне этого оставаться невозможно. Что-то нужно сделать, как-то немедленно поступить, зацепиться за что-то и быть втянутым в эту чуждую и радостную жизнь, кипевшую в городе вокруг вывески «Биржа труда» над порталом приморского особняка.