Возле кухни часто били в кусок рельса. Громыхая по перилам мисками, дежурные сбегали вниз за ужином. Через двор проходило попарно несколько арестованных. Они очень медленно несли на гнущихся палках луженые чаны с пищей и были похожи на качающихся иудеев, несущих из земли Ханаанской чудовищные грозди винограда.
В камере начинали ужинать. Спекулянты-мыловары в чистых нижних сорочках «гейша» с воротами, обшитыми тесьмой, и соломенными картузами на плешивых затылках снимали со стен плетеные корзинки и занимали край потного прожженного деревянного стола. Им присылали всё. У них был прекрасный белый хлеб и крупная соль, в которую они макали крутые яйца. У них было коровье масло, сахарный песок и настоящий китайский чай. У них были серебряные ложки, стаканы и полотенца. Они жили коммуной. Старший из них, тучный еврей с багрово выбритыми щеками и английскими усиками, засучивал до локтей рукава и короткими волосатыми пальцами неторопливо и чистоплотно делил между своими хлеб и курицу.
Другие подсаживались к мискам с розовой свекловичной похлебкой и вынимали из карманов деревянные ложки и остатки утреннего пайка – ржаного колючего хлеба.
Староста камеры бросал в потное ведро с кипятком щепотку морковного чая.
Некоторые, укрывшись с головой английскими шинелями и сильно зажмурившись, лежали на тюфяках, незаметно засунув руку под липкую бязевую рубаху. Им не хотелось есть.
И вечер, зажженный огарком в горлышке черной бутылки, оплывал лазурью и золотом стеарина на вялые корки, на желтый понос дынных внутренностей, распластанных на столе. Нерешительная звездочка обозначалась на своем обычном месте, в правой верхней клетке окна. Негромко разговаривая, евреи ложились спать в своем чисто обметенном углу на дерюжные соломенные тюфяки. Они густо сыпали вокруг себя, под себя и на себя нафталин, отодвигали подушки в белоснежных наволочках от стен, натирали подмышки керосином и чем-то вонючим прыскали из пульверизатора во тьму на соседей.
В дальней камере слабо пели хором.
На потолке сияли два светлейших решетчатых косяка. Мимо двери, звеня ключами, плыл красный огонек папиросы. Сверху, как с минарета, заунывно пел кавказский голос:
– Товарыш надзыратэл, я балной! Товарыш надзыратэл, я балной!
Но в ответ была тишина. Огарок гас. В камере становилось черно и бело пополам. Люди, укрывшись с головой, как солдаты, кашляли и спали. Хрипели и спали. Чесались и спали. В спиртовом запахе дынных корок по стенам возились клопы.
Тогда к тюфяку Синайского осторожно подползал полковник, начальник карательного отряда. Петр Иванович узнавал его по белому свитеру, делавшему его похожим на сморщенного лысого бэби. Он останавливался возле Синайского на четвереньках и всматривался в его лицо. Убедившись, что он не спит, полковник садился на корточки и шамкающим шепотом, таким самым, каким шамкают водевильные старички, говорил:
– В пятнадцатом году под Краснополем, винтили, когда я командовал батальоном, в мой блиндаж попал восьмидюймовый фугас. У меня просто, без разговоров, потемнело в глазах, и я очнулся только через два часа в дивизионном лазарете. Оказалось – бедро. Но если бы не бедро, а представьте себе… вообще… то я бы ничего, значит, более бы не почувствовал, винтили… Как вы полагаете, Петр Иванович, э?
Сдержанно кряхтя, он шарил по оттопырившимся карманам своих штанов и вдруг, виновато улыбаясь, просил табачку и бумажки. Он экономно и аккуратно скручивал папиросу, сладко зализывал ее, как конверт, и зажигал ужасную серную спичку. Она вспыхивала кипящей голубой капелькой и, разгораясь все синей и синей, освещала беззубый рот полковника и его слегка дрожащие, словно сделанные из синего аптекарского стекла, полупрозрачные руки. Не вынеся острого серного запаха, полковник чихал, как новорожденный. Наконец, загоралось дерево, и он жадно затягивался. Тогда, продолжая стоять на коленях и держа в одной руке догорающую спичку, полковник доставал из кармана жестяной портсигар, любовно постукивал по нему пальцем и значительно подмигивал.
– Там есть у меня, – говорил он, – одна заветная папироска, но я ее берегу… месяц… Когда меня будут выводить… винтили… Как вы полагаете, Петр Иванович, э?
Но в ответ была тишина, и он отползал в свой угол.
– Товарыш надзыратэл, я балной! – с безнадежной тоской повторял сверху кавказский голос. – Я балной, я балной, я бал-ной!
Голос утихал. Огонек папиросы проплывал мимо двери снаружи. Синайский подходил к раскрытому окну, привычно брался руками за прохладные прутья решетки и клал подросшую бороду на каменный подоконник, где сушились хлебные корки и косо стояли стаканы, сделанные из бутылок.