– А мне наплевать, хоть на сто. Мое барахло. Я его не украл, честно выиграл. Есть свидетели. Всю зиму практиковался, сна решился. Что хочу теперь, то и сделаю. Хочу – себе возьму, хочу – в пруд покидаю.
– Правильно! – закричали в толпе с упоением. – Хоть под присягу! Только, слышь, граммофон все-таки не кидай.
Добровольцы из публики быстро нагрузили тачку доверху.
– Вези, – сказал Пашка.
– Куды же это? – захныкал старичок. – Мне теперь с такими делами, граждане, хоть домой не ворочайся… Неужто утопишь?
– Утоплю, – сказал Пашка. – Вези на мостки.
– Хоть бога бы ты постеснялся.
– Бог – это пережиток темного ума, папаша. Все равно как зеленый попугай. А все дело – во! – и покрутил мускулистой рукой.
Окруженная живым кольцом напирающих людей, тачка тронулась и, въехав на лодочные мостки, остановилась. Пашка снял сверху хромовые сапоги и бросил их в воду. Толпа ахнула.
– Постой! – чужим голосом крикнул старичок, кидаясь к тачке. – Не кидай.
Тогда Пашка положил сверху на вещи свою могучую руку и, опустив глаза, тихо сказал:
– В последний раз говорю, папаша, по-честному. Пускай все люди будут свидетелями. Отдайте девку и забирайте обратно барахло. На сто шагов больше к балагану не подойду, а так все равно по ветру пущу все ваше предприятие. Нету мне без Людмилочки жизни.
– Бери! – крикнул старик и махнул рукой. – Тьфу! Забирай!
– Людмилочка! – вымолвил Пашка и отступил от тачки, побледнев.
Она стояла подле него, застенчиво закрывшись от людей рукавом. Даже ручки ее были розовы от стыдливого румянца.
– Сеанс окончен, граждане, можете разойтись, – сказал Пашка и так осторожно взял девушку под локоть, словно он был фарфоровый.
По всему бульвару в этот час пахло черемухой. Черемуха была повсюду – в волосах и в воде. Невысоко над липами в густом фиолетовом небе стоял месяц, острый как нож. И его молодой свет, отражаясь в пруду, множился и дробился обручальным золотом текучих живых колец.
А вы говорите, что в наши дни невозможны сильные страсти. Очень даже возможны.
1926
Огонь
I
У коммуниста Ерохина сгорела жена Катя.
Она сидела с бутылкой бензина в руках перед железной печкой на японской шкатулке, стараясь разжечь сырые щепки. Тянуло плохо. Обильные темные волосы, перепутанные с белым, холодным дымом, щекотали и горчили глаза. Плача и смеясь и удерживая пальцами падающие с затылка шпильки, Катя терла серьезные брови об острые колени, тесно обтянутые юбкой. Бутылка вспыхнула мгновенно. Столб рванувшегося пламени возник с такой быстротой, точно поднялся не от пола, но упал с потолка. Подхваченные взрывом, покрытые искрами волосы стали над головой вздутым веером рыжих страусовых перьев. В трубе загудело, она раскалилась. Проворный огонь побежал снизу вверх по занавескам. Воздух комнаты был уничтожен в один миг. Под напором жара полопались стекла. Соседи едва успели потушить одеялами пожар и сорвать с Кати горящее платье. В карете Скорой помощи ее, еще живую, отвезли в лечебницу. В это время Ерохин был на службе.
Через полчаса он ворвался в вестибюль лечебницы. На лестнице его пыталась удержать сиделка. Бессмысленно улыбаясь, Ерохин отстранил ее мокрым рукавом короткого полушубка.
– Позвольте! – закричал он визгливым голосом. – Позвольте!
И, не дожидаясь ответа, как был, в покрытых грязью сапогах и мокрой белой папахе, тесно перетянутый ремнем с колечком, Ерохин проворно взбежал наверх, оставляя на чистых мраморных ступенях ужасные следы. Инстинктивно и безошибочно он нашел палату, где была его жена, и сквозь полуоткрытую дверь увидел доктора в белом халате, который в поднятой руке держал шприц. У решетчатой спины белой кровати стояла, нагнувшись, сестра милосердия. Две сиделки крепко держали, прижимая к постели, нечто туго забинтованное и длинное. От куска ваты, лежащего на лаковом полу под кроватью, шел такой сильный запах эфира, что у Ерохина потемнело в глазах. В следующую минуту доктор вышел из палаты, прикрыл за собой дверь и сердито взял Ерохина за плечо.
– Я – муж, – сказал Ерохин поспешно. – Вы можете сказать мне всю правду… я настаиваю на этом… Пустите меня к ней, пожалуйста.
И, говоря это, он покорно пошел за доктором по сияющему коридору.
– Успокойтесь, она жива, – сказал доктор. – Только что мы ей впрыснули морфий. Очень тяжелый случай. А пустить вас к ней пока я не могу; просто не имею права. У нее сильные боли. Необходим полнейший покой. Извините.
Ерохин снял папаху, остановился перед доктором и, улыбаясь, сказал:
– Доктор, извините, я, может быть, чересчур назойлив… Но вы понимаете, я так встревожен… У меня такое состояние… Войдите в мое положение… Скажите, это не очень опасно, то есть я понимаю, что это опасно… но она будет жить? Не скрывайте от меня ничего, пожалуйста.
И он опять покорно пошел за доктором, отражаясь в масляной краске стен и белых и голубых кафелях пола и считая перламутровые пуговички на спине докторского халата.