— Ха-ха-ха! — засмеялась сразу собеседница, и что-то дикое послышалось в этом смехе. — Все вы такие, все! Сейчас уже и в поэты, и в писатели, и в драматурги!.. На других ведь свысока, через пенсне смотрите, потому что другие ничтожество, а мы-де только призваны в мир поведать людям великое слово, поведать его божественным языком, исполненным небесной гармонии и дивной музыки… Ха-ха-ха! А вы только все стихоплеты, рифмоплеты, виршеплеты, — это верно!
— Только, пожалуйста, меня не причисляйте к их цеху, — возразила я.
— Нет, причислю: вы непременно должны быть стихоплеткой.
— Почему?
— В ваших глазах бегает что-то такое… вроде поэтической дури.
— Ничего такого, поверьте! Мне просто весело, и больше ничего.
— Весело? Почему весело?
— Еду домой, соскучилась… вот и весело.
— Очень поверхностно. От такой пустой причины не может зависеть расположение нашего духа.
— Это не пустая причина. Я люблю страшно и отца, и мать.
— Мелко. Нужно любить весь мир или никого не любить; а если вы не любите всех, так ваши папенька и маменька не стоят любви!
— Почему вы так выражаетесь? Вы не знаете моих родителей, — обиделась я.
— Потому, что они не внушили вам мировой любви, а постарались лишь развить в вас мелкую эгоистическую натуру; папашенька и мамашенька баловали, покупали бомбошки, а потому, по-вашему, их одних и нужно любить, а остальных нет, потому что остальные — чужие, бомбошек не покупали! Да для чего же и для кого они такой экземплярчик подарили миру?
Взволнованная дама не позволяла мне возражать.
— Вот ей весело, ей радостно, что домой едет, — продолжала моя странная соседка, — а обратили ли вы внимание, что другому-то, — например, мне, — совсем не весело, совсем не весело?.. Вы с хохотом, с глупою радостью смотрите на эту глупую жизнь, а другие изверились в ее отвратительных несправедливостях. Помните, Лермонтов сказал, — продекламировала напыщенно дама:
— Мне не нравится это, — возразила я.
— Что-о? Не нравится? Уж не думаете ли вы стать выше Лермонтова? Это мне нравится! Figures vouz![14] Она — выше Лермонтова!..
— Да с чего вы взяли?
— Молчите! Не раздражайте меня! От вздорных возражений у меня всегда начинает болеть голова. Лермонтов — великий поэт, но он слишком мелок; жил он в пустое время и умер молокососом… Другие в этом отношении счастливее его; другие не балами увлекались, а такими вопросами, до которых этому мальчишке и не додуматься! Другие жили в иное время, когда действительно жизнь кипела широкой, могучей волной; другие страдали не их ничтожными муками, а скорбью гражданской… и скорбь эта была необорима! Вы не знаете еще этой скорби, не испытали?
— Я слишком молода…
— Не оправдание. Я еще моложе была, когда меня коснулось дыхание этой скорби и заразило ядом, но я не жалею, яд этот — знание: оно несет за собою муки, но я их не променяю на вашу омерзительную, тупую современную скуку. Словно туман густой — ни солнца, ни света, ни бури, которая бы разогнала этот смрадный мрак… Вот он меня давит, давит; я надышалась им, и мне сквозь его мрачные волны все кажется таким отвратительным!
Она нервно вздрогнула и отшатнулась назад, словно боясь дотронуться до какой-то гадины; лицо ее конвульсийно передернулось от боли, глаза остановились неподвижно, она словно замерла. Вся фигура моей неожиданной спутницы, ее нервный, полный непоследовательности разговор, ее скрытое горе произвели на меня очень тяжелое впечатление.
С ней, в этом tête-a-tête[15], невольно становилось жутко, но вместе с тем мне было ее жаль.
Поезд остановился. Я хотела было выйти из вагона и пройтись по платформе, но дама остановила меня упавшим голосом:
— Не уходите, мне одной страшно.
— Не хотите ли, я прикажу подать воды? — спросила я.
— Не нужно. Merci. Пройдет.
Поезд, постояв минуту, помчался дальше.
Дама пересела между тем на мой диван, отрезавши мне путь отступления, и начала гладить по моей руке.
— Да, это правда, вы очень молоды, — начала она более мягким голосом, — но это еще лучше: меньше испытаете неудач, разочарований и этой сиротливой непригодности, да, это лучше, право, так! Я была тоже молода, изнежена, глупа; мои юные годы текли между пошлой болтовней, нищенским остроумием, гнусными интересами мелочей личной жизни, и я бы осталась глупой кисейной барышней, а потом и барыней, произвела бы глупых детей для поддержания глупого рода; но мне встретился один писатель… умница, какого вы никогда не увидите: они теперь вывелись и долго еще не появятся, потому что в этом тумане ничего путного не родится. Он, этот редкий человек, открыл мне всю бездонную пропасть нашей пустой жизни, объяснил, во что обходится наше ненужное существование, сколько на него труда идет, и я стала противна сама себе. Вы еще сами себе не опротивели?
— Нет, — отвечала я робко.