Читаем Рассказы полностью

– А скорый десятичасовой – нашу станцию с ходу, и тоже к переезду. Но как паровозы рухнули – машинисты два уцелели, спрыгнули и побежали назад, и руками махают, на рельсы ставши, – и успели поезд остановить… Племянника тоже бревном покалечило. Прячется сейчас у Клавки, чтоб не знали, что он на переезде был. А то ведь затягают свидетелем!.. Незнайка на печи лежит, а знайку на верёвочке ведут… А муж киркин – ни царапины. Хотел повеситься, из петли вынули. Из-за меня, мол, тётя погибла и брат. Сейчас пошёл сам, арестовался. Да его теперь не в тюрьму, его в дом безумный. Ах, Матрёна-Матрёнушка!..

Нет Матрёны. Убит родной человек. И в день последний я укорил её за телогрейку.

Разрисованная красно-жёлтая баба с книжного плаката радостно улыбалась.

Тётя Маша ещё посидела, поплакала. И уже встала, чтоб идти. И вдруг спросила:

– Игнатич! Ты помнишь… вя́́заночка серая была у Матрёны… Она ведь её после смерти прочила Таньке моей, верно?

И с надеждой смотрела на меня в полутьме – неужели я забыл?

Но я помнил:

– Прочила, верно.

– Так слушай, может, разреши я её заберу сейчас? Утром тут родня налетит, мне уж потом не получить.

И опять с мольбой и надеждой смотрела на меня – её полувековая подруга, единственная, кто искренно любил Матрёну в этой деревне…

Наверно, так надо было.

– Конечно… Берите… – подтвердил я.

Она открыла сундучок, достала вязанку, сунула под полу и ушла…

Мышами овладело какое-то безумие, они ходили по стенам ходенём, и почти зримыми волнами перекатывались зелёные обои над мышиными спинами.

Идти мне было некуда. Ещё придут сами ко мне, допрашивать. Утром ждала меня школа. Час ночи был третий. И выход был: запереться и лечь спать.

Запереться, потому что Матрёна не придёт.

Я лёг, оставив свет. Мыши пищали, стонали почти, и всё бегали, бегали. Уставшей бессвязной головой нельзя было отделаться от невольного трепета – как будто Матрёна невидимо металась и прощалась тут, с избой своей.

И вдруг в притёмке у входных дверей, на пороге, я вообразил себе чёрного молодого Фаддея с занесённым топором:

«Если б то не брат мой родной – порубал бы я вас обоих!»

Сорок лет пролежала его угроза в углу, как старый тесак, – а ударила-таки…

3

На рассвете женщины привезли с переезда на санках под накинутым грязным мешком – всё, что осталось от Матрёны. Скинули мешок, чтоб обмывать. Всё было месиво – ни ног, ни половины туловища, ни левой руки. Одна женщина перекрестилась и сказала:

– Ручку-то правую оставил ей Господь. Там будет Богу молиться…

И вот всю толпу фикусов, которых Матрёна так любила, что, проснувшись когда-то ночью в дыму, не избу бросилась спасать, а валить фикусы на пол (не задохнулись бы от дыму), – фикусы вынесли из избы. Чисто вымели полы. Тусклое матрёнино зеркало завесили широким полотенцем старой домашней вытоки. Сняли со стены праздные плакаты. Сдвинули мой стол. И к окнам, под образа, поставили на табуретках гроб, сколоченный без затей.

А в гробу лежала Матрёна. Чистой простынёй было покрыто её отсутствующее изуродованное тело, и голова охвачена белым платком, – а лицо осталось целёхонькое, спокойное, больше живое, чем мёртвое.

Деревенские приходили постоять-посмотреть. Женщины приводили и маленьких детей взглянуть на мёртвую. И если начинался плач, все женщины, хотя бы зашли они в избу из пустого любопытства, – все обязательно подплакивали от двери и от стен, как бы аккомпанировали хором. А мужчины стояли молча навытяжку, сняв шапки.

Самый же плач доставалось вести родственницам. В плаче заметил я холодно-продуманный, искони заведённый порядок. Те, кто подале, подходили к гробу ненадолго и у самого гроба причитали негромко. Те, кто считал себя покойнице роднее, начинали плач ещё с порога, а достигнув гроба, наклонялись голосить над самым лицом усопшей. Мелодия была самодеятельная у каждой плакальщицы. И свои собственные излагались мысли и чувства.

Тут узнал я, что плач над покойной не просто есть плач, а своего рода политика. Слетелись три сестры Матрёны, захватили избу, козу и печь, заперли сундук её на замок, из подкладки пальто выпотрошили двести похоронных рублей, приходящим всем втолковывали, что они одни были Матрёне близкие. И над гробом плакали так:

– Ах, нянькя-нянькя! Ах, лёлька-лёлька! И ты ж наша единственная! И жила бы ты тихо-мирно! И мы бы тебя всегда приласкали! А погубила тебя твоя горница! А доконала тебя, заклятая! И зачем ты её ломала? И зачем ты нас не послушала?

Так плачи сестёр были обвинительные плачи против мужниной родни: не надо было понуждать Матрёну горницу ломать. (А подспудный смысл был: горницу-ту вы взять-взяли, избы же самой мы вам не дадим!)

Мужнина родня – матрёнины золовки, сёстры Ефима и Фаддея, и ещё племянницы разные приходили и плакали так:

– Ах, тётанька-тётанька! И как же ты себя не берегла! И наверно, теперь они на нас обиделись! И родимая ж ты наша, и вина вся твоя! И горница тут ни при чём. И зачем же пошла ты туда, где смерть тебя стерегла? И никто тебя туда не звал! И как ты умерла – не думала! И что же ты нас не слушалась?..

Перейти на страницу:

Все книги серии Рассказы (Солженицын)

Один день Ивана Денисовича
Один день Ивана Денисовича

Рассказ был задуман автором в Экибастузском особом лагере зимой 1950/51. Написан в 1959 в Рязани, где А. И. Солженицын был тогда учителем физики и астрономии в школе. В 1961 послан в "Новый мир". Решение о публикации было принято на Политбюро в октябре 1962 под личным давлением Хрущёва. Напечатан в "Новом мире", 1962, № 11; затем вышел отдельными книжками в "Советском писателе" и в "Роман-газете". Но с 1971 года все три издания рассказа изымались из библиотек и уничтожались по тайной инструкции ЦК партии. С 1990 года рассказ снова издаётся на родине. Образ Ивана Денисовича сложился из облика и повадок солдата Шухова, воевавшего в батарее А. И. Солженицына в советско-германскую войну (но никогда не сидевшего), из общего опыта послевоенного потока "пленников" и личного опыта автора в Особом лагере каменщиком. Остальные герои рассказа – все взяты из лагерной жизни, с их подлинными биографиями.

Александр Исаевич Солженицын

Проза

Похожие книги