Потом — смутно, отдельные кадры. Саныч целуется с лопарской собакой. Собака снисходительно улыбается. Я пытаюсь подтянуться на оленьих рогах. Оленьи мудрые глаза с голубоватой матовой поволокой. В них — два меня. Какая-то теплая шкура. Камин. Тихая финская речь, похожая на голубиное воркование. Хорошо.
Словом, весело было.
И вот теперь мы сидели в янтарной сауне и потели. Русская баня с вениками по мне, конечно, лучше. В финской делать нечего. Сидишь, как бурундук в норе. Но и эта сойдёт. Особенно после ледяного болота с лопарями. В смысле — со звёздами.
Саныч, как у него всегда водилось в бане, вспоминал.
А было что вспомнить. Но сначала буквально два слова о Саныче.
Саныч — типичный советский человек. То есть уникум. Ему за шестьдесят. Говорит выражениями в стиле примерно таком: «Ты, Ефремыч, слышь, на совесть-то не нажимай». Или: «Смежники подвели». Или: «Айда, хлопцы, к дивчатам!». И тому подобное. Слушаешь и думаешь: «Да, блин, были Люди, была Эпоха!» Ефремыч, Совесть, Смежники, Дивчата… А сейчас что?.. майкл, понятия, спонсоры, тёлки… Не слова — прокладки, да и те без крылышек. Тьфу, ей Богу! Нет, вы не подумайте, что я того… Я за… демократию там и всё такое. Но совесть, что ни говори, лучше понятий.
Ну так вот. Жизнь Саныча достойна того, чтобы занести её в книгу рекордов. Вернее, книга рекордов достойна того, чтобы в неё вписать жизнь Саныча. Я эту жизнь знаю наизусть. Он мне её рассказывал уже раз двадцать. Но я её еще раз с удовольствием послушаю.
— Да-а-а-а, — начал Саныч. — Вот тебе, брат, и Лапландия… Вот тебе и Первомай…
— Да-а-а, — подпел я. — Лапландия, Саныч, она и есть Лапландия. А Первомай — чего ж? Первомай Первомаем. Как полагается…
Это такой «смол-ток» по-русски.
— Да-а-а, — продолжил Саныч. — Заграница, что ни говори.
— Так ты, Саныч, чай, наелся этой заграницы-то, — подтявкнул я. — Что твой пёс — блох.
— Да уж. Наелся по уши. Где только не бывал. Весь шарик облазил, как муха вафлю. Да. Теперь-то уж не то. Теперь неинтересно по заграницам ездить.
— Это почему же, Саныч?
— А чего тут интересного? Купил билет — полетел. Прилетел — в отель. Полопал в ресторане — экскурсия. Откультурился — в бар. Принял Джима с Тонькой — спать. Скучно. Раньше всё не так было.
— А как не так-то? Расскажи, Саныч.
Саныч обтер лоб простыней. Внимательно посмотрел на простыню. Сморкнулся туда же. Такой звук, как будто брезент порвали. Крякнул.
— Я, брат, ещё в детстве чуял: гулять мне, Василию Александровичу Чуркину, по планете Земля. Помню, было мне семь лет. Первый класс. Школа-то деревенская. Учителка говорит: «Вот, дети, ваша первая книга — „Лягушка — путешественница“. Написал её, дети, писатель дядя ГаршИн». Так и сказала — ГаршИн. Дервенская учителка-то. А у меня сердчишко прямо словно рыбка на уде. Брык, брык! «Путешественница»! Это что же значит? Дальние страны, моря — океаны… Бьется сердчишко — прямо мотылёк об лампочку, и жарко ему, и больно, а страсть интересно. Я и говорить-то в первом классе ещё толком не умел: «Игуська путететинитя». Отсталый был. Ели потому что мало: свекла мороженая, жмых… Откуда тут этой, как её… артикуляции взяться?
Саныч помолчал, философически пошевелил пальцами ног.
— Прочитали мы эту «Лягушку». Рыдал я страшно. Жалко её было. Хотя и глупая она, эта квакша, а жалко.
— А как же ты, Саныч, первый раз за границу попал?
— Первый-то раз не вышло уехать. Было мне лет десять. Ну, деревня, голод, безотцовщина. Всё как полагается. Помню только: пыль на дороге, мягкая, как пух. По щиколотку. Идешь, забираешь её босыми ногами, как по Луне какой. Пришёл как-то я в школу по этой самой пыли. В школе нам говорят: идёт, говорят, корейская война. Доблестный корейский народ героически сражается с подлой стоголовой гидрой мирового периализьма. Здесь у меня сердечко-то и ёкнуло: Как это?! Гидра всеми своими бОшками душит, можно сказать, корейских товарищей там, а я, Василий Александрович Чуркин, тут, по пыли прогуливаюсь, как последняя пёсья контра. Подговорил я после школы Федьку Осьмикова бежать в Корею воевать. Ночью сели в товарняк с овсом — и поехали. Сражаться с гидрой. Едем, жуём овёс, спорим, кто сколько бошОк будет гидре отрывать. Ну, наспорились, нажевались, брюхи — как чугунки. Сморило. Проспали чуть не сутки. Проснулись, опять жуём, сил, выходит дело, набираемся. Так почти три дня катили. Вылезли как-то на полустанке по нужде (пучит от овса-то), а нас мильтоны — хвать, и назад. Еще неделю в детской колонии просидели. Далеко уехали, за Урал. Вернулись домой. Ой, била меня тогда мать нещадно, ой, била!..
Саныч нежно улыбнулся:
— Поленом по тыковке. А полено тяжёлое: осина сырая. Ой, цирк. Кровь хлещет, звон в калгане, и — главное — дух осиновый, сырой такой, как из погреба. До сих пор не забуду. Умора. Защитил я, значит, корейцев, крысеныш амбарный. Эх, маманя, Царство тебе небесное, мало ты меня била, дурака, по башке моей пустой. Мало. Да-а-а…
— Так ты, Саныч, в Корее, значит, и не побывал?