Смотрю: в витрине — знаменитые мальтийские бабы, богини плодородия. Самые древние в мире скульптуры. Штук шесть. Одна сидит, другая полулежит, третья- стоит. И так далее. Вылитые тети Нанэ. Кустодиевских купчих знаете? Так вот мальтийские раза в три шире. Настоящие ленинаканские карсавицы, из тех, что все на свете затмевают. Вах!
Отплакался дядя Тигран. Пошли мы по сувенирным лавкам. Скупили всех мальтийских баб, какие были. Вечером дядя Тигран расставил баб в номере, с каждой подолгу беседовал, чего-то доказывал, вспоминал. Не знаю, о чем он с ними говорил. По-арямянски не понимаю. Что-то явно про жизнь. Гладил их, целовал, а с одной бабой даже поругался слегка. Помнишь, дескать, как в одна тысяча пятьдесят девятом году ты мне аршту пересолила?.. Вай, позор тебе, женщина! Ну да ладно, иди мацун готовь…
Прилетели мы с дядей Тиграном в Москву. Все хорошо. С фирмы, правда, я уволился, потому что фирмы не стало: перестал отчего-то народ пить татарский «Бифитер». На другую фирму устроился. С Ашотиком мы видимся. С дядей Тиграном тоже. У них весь дом уставлен мальтийскими тетями Нанэ. Жена у Ашотика — скромная, трудолюбивая, Ашотика слушается. Она — шестая, последняя дочка тети Нанэ, Царство ей небесное. Армяночки в юности все стройненькие, худенькие, глазастенькие. Но уже по всем приметам сейчас понятно: лет через десять будет у Ашотика настоящая тетя Нанэ, прекрасная, как лошак. Большая, как счатье. Жемчужина Ленинакана. Сто двадцать в талии. Богиня. И Ашотик явно не против.
И я вот что хочу сказать. Чуть-чуть совсем.
Я далеко не сентиментальный человек. Скорее, наоборот. Но вспоминая историю дяди Тиграна и тети Нанэ, понимаю: есть все-таки на свете, извините за пафос, настоящая любовь. Не все эти розы-шмимозы-сексы-шмасексы…Нет. Любовь на всю жизнь. И на эту, и на загробную — для тех, кто в нее верит. Сильная, как каменотес дядя Тигран, и большая, как мать шестерых детей тетя Нанэ. А если такой любви вдруг не станет на земле — ачуч-пачуч нам всем. Вах!
Как я поступил в университет
Что знает человек — кроме своей жизни? Ничего. Что у него есть — кроме автобиографии? Снова ничего. Если человек пишет или рассказывает, то он пишет и рассказывает о себе. Автобиографично всё, от запаха моря до таблицы химических элементов. Таблица, пожалуй, даже автобиографичнее.
Поэтому этот мой рассказ, как и все другие, — обо мне. И для меня. В 30 с лишним лет я понял, что не писать о себе не могу. Это, наверное, женское. Как женщины не могут не смотреться в зеркало, так писатели не могут не смотреться в себя. Инь — рефлексия, так сказать.
Всё, что я пишу — правда. Имена, конечно, по большей части вымышленные. Скажем так: придуманного в рассказе много, но вранья нет. Детство я пропускаю, потому что оно меня не интересует. Пока. До интереса к собственному детству надо дорасти.
Моя настоящая жизнь началась с университета, до него у меня был инкубационный период. Я от всего краснел до головной боли, писал прорву плохих стихов, очень много ел, не ходил в школу из-за прыщей, часами рассматривал в сортире географическую карту (отчего посадил зрение)… Главными моими качествами всегда были: психологическое здоровье и удивительная цельность личности. Я не могу себе представить, что в мире есть какие-нибудь две вещи, которые а)не связаны друг с другом и б)не связаны со мной. Я крайне всеотзывчив и очень хорошо понимаю заботу советских пионеров о голодающих эфиопах, органично связанную с ненавистью к американскому империализму. Если существуют реинкарнации (а они существуют для тех, кто в них верит, и не существуют для тех, кто в них не верит; я в них не верю), так вот, если всё-таки существуют реинкарнации, то моя прошлая жизнь протекала где-то в тридцатые — сороковые годы. Я рвался воевать в Испанию, зачитывался Островским и Гайдаром и, возможно, погиб на войне. Думаю, фашисты выкололи мне глаза.
На филфак я пришёл в 198… году, по выражению моего друга, патологически здоровым человеком. Перед этим я занимался с четырьмя репетиторами. О них надо поведать миру. Без них мир (мой) неполон.
Первый был историк. Иван Иваныч Хабибулин был человеком спокойным и несуетным. Наши занятия заключались в том, что я в течение полутора часов пересказывал ему по составленному накануне конспекту какую-нибудь тему. Иван Иваныч молчал, печально глядя в угол. На часы он смотрел ровно за пятнадцать минут до конца занятия и задавал один-единственный вопрос: «Успеешь?» Я отвечал: «Постараюсь». Иван Иваныч напутственно вздыхал: «Ну, давай». И я продолжал, каждый раз чётко укладываясь во время. С тех пор у меня прекрасное ощущение времени (кстати сказать, основа исторического мышления). В конце занятия Иван Иваныч говорил: «Сойдёт. В следующий раз бери то, что дальше по учебнику». Я давал ему червонец в конверте, Иван Иваныч каждый раз как-то грустно смотрел на конверт, доставал десятку, вздыхал, перекладывал червонец в брюки, а конверт — в пиджак и, прощаясь со мной крепким рукопожатием, говорил: «Ну, давай. Учись».