И убежала вниз по лестнице. За всю мою жизнь никто еще меня так не презирал и не ненавидел. Что я мог доказать? Что я мог сделать? А тут еще мои дворничихи и истопницы стали рассказывать, — некоторые с сожалением, некоторые со злорадством, — что друг ее перепугался и от нее прячется, и мысль, что она, одинокая, оставленная, считает меня мерзавцем, виноватым во всем, была непереносима. Опять пойти с нем объясниться? Но ведь, я твердо знал, что она мне не поверит. К довершению всего райком решил перебросить меня на работу в райжилуправление. И я действительно ушел из этого дома, и вышло так, будто я признался, что виноват, и выполнил ее требование. Теперь мы работали в разных местах, видеть ее мне уж не приходилось…
— И все? — спросил Корниенко.
— В общем все.
— На том и кончилось?
— Ну, да…
— Так вы с ной больше и не встречались?
— Один раз встретился. Через год уже, следующей зимой. Жил я попрежнему одиноко и часто о ней думал. Бывало, идешь один по улице, а из глубины выплывает ее лицо, каким оно было тогда, в ту минуту, когда я открыл дверь… Славное лицо… Но вдруг вспомнишь, что она уверена, будто это я ее предал, и остановишься посреди панели, закрыв глаза от стыда, и стоишь, как столб… И вот следующей зимой вскочил я как-то в ночной трамвай, в последний. Вагон пустой, освещен тускло, гремит, раскачивается, на окнах, снежная борода. Стоит посреди вагона одинокая женская фигура, держится за ремень и качается при каждом толчке. Я узнал ее сразу. Мне показалось, что она еще похудела, стала уже и даже выше. Пальтишко старенькое, демисезонное, рыжая горжетка с вытертым мехом. И лицо потухшее, мертвое. А может быть, она просто устала после трудного длинного дня… Я стоял и думал — заговорить с ней или не заговорить? Мне казалось, — скажу ей несколько слов, и она поймет, какая вышла ошибка и как я мучился… Но слов я не нашел. Я поздоровался и сказал что-то вроде того, что вот, мол, мы работали когда-то в одном здании… Она медленно повернулась ко мне, посмотрела на меня сверху вниз и узнала. И на лице у нее появилось такое выражение, будто я грязная тряпка, вытащенная из помойного ведра.
Я растерялся, говорю что-то несуразное, а она пятится, пятится от меня и выходит на площадку. Я за ней, но тут трамвай остановился, и она вдруг сошла и пропала в темноте. Я в растерянности, соскочил не сразу, я спрыгнул, когда трамвай уже шел, набирая скорость, спрыгнул и побежал назад, к фонарю на остановке. Но там никого уже не было, и только снег падал косо при свете фонаря…
Рассказ Дмитриева навел слушателей на самые разные мысли, — каждого на свои. Все уже забыли, с чего начался разговор, и удивились, когда подполковник Максимов внезапно сказал:
— Нет, это не то.
Все повернулись к нему.
— Что — не то?
— Дмитриев не о том говорил. Не тот случаи, — сказал Максимов. — Не о таком стыде мы рассуждали. Тут что ж, тут просто ошибка. Она ошиблись, обвинила по ошибке Дмитриева в том, в чем он не был виноват. А мы рассуждали про то, как другой раз чувствуешь себя виноватым, хотя ни один человек тебя не обвиняет и обвинить не может.
— Это когда вам стыдно было, что вас не убили? — спросил Вася Котиков.
Максимов не то чтобы не любил Васю Котикова, но не считал его достаточно умным человеком. Он, по-видимому, хотел бы, чтобы этот вопрос задал ему не Котиков, а кто-нибудь другой, и посмотрел на Котикова хмуро. Но желание рассказать превозмогло, и он спросил Корниенко:
— Помнишь, Павел Яковлевич, как я в Ленинград ездил за мотористами для наших полковых мастерских?
— Это в начале сорок второго?
— В феврале. Как раз тогда авиацию собирали под Новой Ладогой, чтобы охранять Ледовую трассу, и расширяли наши ремонтные мастерские. У нас краснофлотцев-специалистов не хватало, а в осажденном Ленинграде току не было, ремонтные мастерские там работали еле-еле, и хорошие специалисты голодали без всякого толка. Вот дали мне полуторатонный «газик», краснофлотца-шофера и приказали съездить в Ленинград за специалистами. Я ведь тогда еще старшим сержантом был…
— Как же, как же, — сказал Корниенко, который в сорок втором году был уже инженер-капитаном.