— А как же. У меня ведь адрес был. Смотрю: новый дом, третий этаж. Звоню. Открывает мне женщина, низенькая, полная, волосы распущены, гребень в руке. Спрашиваю. Заходите, говорит, и обождите, он в темной комнате, проявляет. И всю меня оглядывает — платок, пальтишко, туфли, узел. Вижу, поняла, кто я такая, губы поджала. Я тоже огляделась, заглянула в комнату: платье пестрое да деревянных плечиках висит, щипцы для завивки, комбинация розовая на стуле, а через спинку стула его брюки перекинуты. Я тоже все поняла. Повернулась и пошла.
— Так его и не видела?
— Отчего же, видела. Он выбежал за мною, как был, без шапки, без пальто, проявленная лента через плечо. Догнал, идет рядом, лопочет, извиняется, просит понять, не сердиться. Чудак! А я и не сердилась.
— Даже не сердилась!
— А что сердиться, ведь я его характер знала. Вижу, ему хорошо. Значит, я больше не нужна.
— И домой вернулась?
— Нет, у меня на обратный билет денег не было. Да и что я дома забыла. Увидела объявление, что требуются работники на строительство под Ташкент, пошла и записалась. Мне все равно было. Моя специальность всюду нужна.
— И поехала, и жила одна?
— Не одна. Ко мне ведь мальчонка прибился, татарчонок бездомный, лет одиннадцати на вид, у нас в саду урюк воровал, весь в лишаях, в парше, глаза гноятся. Я его вырастила. Студент уже. Письма мне пишет.
— А этот твой мерзавец?
— Какой мерзавец?
— Фотограф.
— Совсем он не мерзавец. Душевный человек. Я с ним больше не виделась, а фотографии его иногда в газетах встречаю: ивы, речка либо снежные горы в тумане…
— Куда ты уходила?
— Я ведь только на минуточку. Вот и пришла.
— Что вы там шептались за дверью?
— Просила, нельзя ли мне постоять при операции.
— Не разрешил?
— Нельзя.
— А ты хотела посмотреть, как меня будут резать?
— Думаю, вам будет легче, если я буду держать вас за руку. Но нельзя.
— Конечно, мне было бы легче. Но все равно, наркоз. Я ничего не буду чувствовать?
— Ничего.
— Он сам тебе это сказал?
— Сам. Они сейчас придут за вами.
— Ну, чего ты! Тебе жалко меня?
— Жалко.
— Я люблю тебя, слышишь?
— Тише!
— Если все обойдется, мы пойдем и распишемся.
— Ну, какая я невеста. Тоща, стара.
— Дурак твой фотограф. Ты как цветок на стебелечке, тебя нельзя не любить. Подобрала одинокого, злого, обреченного старика, который без тебя умер бы, как собака. Ну, не плачь!
— Я не плачу.
— Куда ты? Дай мне еще поглядеть на тебя!
— Пришли за вами, Павел Степаныч. Прощайте.
ДЕВОЧКА-ЖИЗНЬ
Я еще чувствовал себя прекрасно, только в глазах иногда рябило. Появлялись огненные зубчатые колеса и красно-золотые геометрические фигуры, которые крутились, дрожали и застилали поле зрения. Потом колеса бледнели, фигуры потухали, и я опять все видел, как прежде. Был и другой симптом — выпадение сознания: вдруг очнусь где-нибудь на лестничной площадке и не могу вспомнить, как сюда попал, куда иду. Некоторые думают, что голод — это желание есть. На самом деле так бывает только вначале, а потом остается лишь ощущение тянущей тоскливой пустоты внутри. К пустоте внутри я уже привык, а про все эти колеса и короткие обмороки мои подчиненные не должны были знать.
В бомбоубежище я спустился тоже только ради своих подчиненных. Я не мог бы заставить их пойти, если бы не пошел сам. Они считали, что, если бомба попадет, все равно где находиться — на доме, в доме или под домом; и я так считал. Но не ходить в бомбоубежище по тревоге — непорядок. А непорядка я допустить не мог.
В бомбоубежище было тепло и сыро. Электрического тока не давали уже вторые сутки, и подвал озарялся желтым светом керосиновой лампы без стекла. Копоть медленно оседала на лицах, желтый лепесток огня отражался во всех глазах. Когда где-то падала бомба, огонек вздрагивал и в лампе, и в глазах. В жестяной радиотарелке тикал метроном, и это означало, что воздушная тревога продолжается. Я задремал бы под это тиканье на скользких от сырости нарах, если бы не Ангелина Ивановна, которая без конца говорила одно и то же — как она похудела. Действительно, два месяца назад, когда я впервые увидел ее здесь, в подвале, она была полная белокурая женщина, а теперь казалось, что тело ее состоит из пустых мешков. Она повторяла, что все сваливается с нее, и заставляла женщин щупать себя. Она жаловалась, что скоро умрет, и светлые кудряшки тряслись над ее лбом.
Потом она рассказала, как умер наш дворник. Об этом все уже знали, а я даже видел его мертвого, сидевшего на деревянной лавке в конторе домоуправления. Ноги его в больших, совсем новых валенках протянуты были к чугунной печурке. Прошлой ночью он зашел туда погреться, заснул и не проснулся.
В бомбоубежище было человек пятьдесят, и все, кроме Ангелины Ивановны, молчали. Всем им нестерпимо было слушать ее плачущую скороговорку, и всем им, так же, как мне, некуда было деться от ее причитаний. Я ждал, когда она устанет и замолчит — хотя бы на минуту. И когда эта минута настала и Ангелина Ивановна замолкла, девичий звонкий голос сказал:
— Бомбят не здесь, а за Невой. Что тут сидеть, пойдемте на крышу!