Вот первый снег. Мужицкие телеги, груженные кочанами капусты. Крики гусей… Холодные, унылые ветры дуют по вечерам, и тогда хочется прижаться к отцу, к его теплой шубе. Откуда-то доносится странный, гнетущий запах, запах отчаянья, как тот запах, что источали прошлой осенью склянки с лекарствами и пузырь, набитый льдом, тот запах, что появился в доме и не исчезал все те тридцать дней, пока миньян собирался на заупокойную молитву.
Повеяло запахом смерти.
И смутная Бесконечность, наступающая за смертью, заглядывала в окна вместе с белизной снега… Чувствовалось, как убывает с каждым вздохом жизнь. Ведь еще немного… еще немного… и… Кисти рук сами собою сжимаются в кулаки, хочется ухватиться за край печной трубы.
— «И как со-о-он, разве-е-ется…» — поет Мордехай, вытягивая ту же последнюю ноту, что будит память о прошлых снегах и ветрах, о детских годах, о крышах, садовых изгородях, свежестиранном белье, вздувающемся под ветром над Днепром…
Длинный Шлойме проснулся и заговорил:
— Дурной дурным и останется! Уж коли люди говорят, стало быть, знают, что говорят. То он сидит до полуночи, жжет огонь, там в дом невесть кто стучится, и вот распевает себе в потемках. Пока отец был жив, хоть его боялся немного. А теперь…
Мордехай стелет себе убогую постель на краю печки, раздевается, ложится головой к трубе и накрывается своим длинным лапсердаком с прорехой на боку. Дыра мало-помалу расползается, и к телу подкрадывается стужа, которой тянет из щелей. Надо бы собраться с духом, встать, накрыться еще чем-нибудь, не дырявым, надо бы выйти к кацапу… Но он все лежит и не двигается.
Как будто Длинный Шлойме возвышается над ним и все еще бранится и сердится. Но эти крики и брань в одно и то же время и близки и далеки, и нисколько не тревожат Мордехая, а наоборот, навевают на него какой-то сладкий покой, убаюкивающий и усыпляющий…
А за стенами, на дворе, трещат от мороза стволы деревьев и стены амбаров, воет ветер, сгоняя сухой снег, холодные, веселые звезды мигают на темном небе, вдалеке и вблизи лают собаки, и по пустынным, покрытым глубоким снегом огородам бродят волки, пересекая их наискосок.
«Vater!»
Перевела Зоя Копельман
«Vater!»[2] — четырнадцатилетняя Кити с особой гордостью нажимала на это слово, обращаясь к отцу, хозяину ресторана, Гансу Кизлингеру, чтобы случайные посетители, которых она обслуживает, не подумали, что она какая-нибудь официантка, а знали, что именно
В стране еще были старые добрые времена. Люди сидели вокруг длинных столов, попивали вино и пиво и не интересовались «политикой». Мужчины, женщины, дети. Разнузданность речи превосходила все мыслимые границы, так что даже Кити, сама еще почти ребенок, пыталась их приструнить:
— Хоть бы уж детей постеснялись!..
Да, пока еще был мир и покой. И к кельнерше, хоть и еврейка, все жители округи питали самые теплые чувства, а здоровенный мясник Алоис Вагнер, стоило ему разомлеть от вина, клал свою запятнанную кровью ручищу ей на бедро, когда она ставила перед ним полный стаканчик; но она не сильно гневалась, а только посмеивалась:
— Мы что, в лесу, что ли?!
Однако идиллия длилась недолго. Подуло новым ветром, и вместо грубых шуток и непристойностей явились «политика» и ненависть к евреям. Мясник Вагнер больше не лапал кельнершу! Малорослый канцлер, собрав остатки сил, еще боролся с волной нацизма, но не выдержал и пал под ее напором. Пал дважды: сначала бандиты убили его самого, а потом вдребезги расколошматили его каменный бюст. Но и тот титулованный, что пришел следом, — в конце концов тоже вынужден был сложить оружие. За одну ночь все подчинила себе свастика, и поутру огромные полотнища с черными крестами развевались на дурном, нечистом, гибельном ветру. На небосводе появились стайки самолетов «рейха», тоже меченные свастиками. Они тарахтели, и гудели, и зудели беспрерывно, бесконечно.
Для Кити настали трудные дни. Подружки стали сторониться ее, а одна, самая преданная, должна была оправдываться перед другими на своем штайерском диалекте:
— Да ведь она только «халберта» (еврейка наполовину)!
В конце концов и она предала ее, и Кити осталась одна, совсем одна. Беда уже была в самом доме, беда хуже некуда: отец вдруг тоже заделался ярым нацистом, и порвал самым варварским способом с женой. Так мать и дочь постигла общая для их народа судьба.
Начались хождения, обивания порогов разных инстанций ради получения бумаг на выезд, а там, в государственных учреждениях, сидят новые служащие, у каждого на груди свастика, и прямо над ними, вверху на стене, нет более портрета мягкосердечного, благородного канцлера, а на его месте висит портрет фюрера, мерзкий и ужасный… Начальник паспортного отдела глянул на женщину, вслух определил черты ее лица и записал в документ: нос прямой, цвет глаз черный, цвет волос