И холодными, равнодушными, отсутствующими глазами он смотрел на веселую разряженную толпу в бриллиантах, кружевах и драгоценных мехах, а сам привычно прислушивался к тому, что - независимо от его воли - происходило теперь в его душе. Он вспоминал дорогие рестораны Берлина, где русские беженцы на глазах у других русских беженцев, голодных и бесприютных, швыряли миллионы на пропой и разврат, он вспоминал с отвращением вдруг остекленевшие глаза Мокроусовых, он смотрел на эту праздную толпу богатых людей и тупо, с недоумением спрашивал себя: как мог он так бессмысленно защищать от врага сперва внешнего, а потом и внутреннего, всю эту тупую злую сволочь, как мог он отдавать им свою кровь, свою жизнь?! Родина... Да ведь за этой вывеской прятались обманом и они вот, эти гнусные животные, обряженные в платья из Парижа! А когда они, жертвы войны, голодные, холодные, израненные, вшивые, погибающие телом и душою, приходили к ним, жирным и пьяным, они торопились защититься от них стеклянными глазами и лживыми вежливыми фразами... И он почувствовал в душе знакомое движение беспощадной ярости, почувствовал себя на мгновение
За соседним столиком сидела очень полная дама лет под сорок. И волосы, и глаза ее были черны, как агат, и смуглое лицо было бы красиво, если бы не эта чрезмерная полнота. Одета она была в драгоценное расшитое платье, и в ушах ее горели и переливались огнями бриллианты, которые она проездом купила в Голландии, причем ювелир-еврей дал ей осторожно понять, что, по всей вероятности, бриллианты эти недавно принадлежали погибшей семье русского царя: их продали в Голландию агенты большевиков. Брюнетка очень гордилась этим. Рядом с ней на стуле сидела крошечная собачонка с белой пушистой шерстью. При каждом движении собачонки украшавшие ее серебряные бубенчики нежно позванивали. Она капризничала и не желала есть ни цыплячьих косточек, ни белого хлеба, который хозяйка обмакивала в нарочно для нее заказанном молоке...
Дама эта - он не мог определить ее национальности: венгерка, румынка, испанка, еврейка, не поймешь... - не раз оглядывала его своими масляными красивыми глазами и все охорашивалась. А он смотрел на ее раскормленное тело, на драгоценное платье, на собачонку, на сверкающие в ушах камни, на драгоценные соболя ее и, чувствуя ее уверенность в прочности этой ее свиной жизни, спрашивал себя: почему все это ей, а не другим? Какие у нее особые права на блага жизни? И не было ответа в душе, кроме тупой ненависти к ней. После трехлетней тяжкой борьбы с бунтовщиками он все чаще и чаще чувствовал себя теперь бунтовщиком, и бунтовщиком, нисколько, как и те, не желающим рассуждать, что из его бунта выйдет, полным только одного желания, слепящего желания мстить, сделать больно, сокрушить...
И смутно подумалось ему: вот вырвать из ее ушей эти камни, продать их и унестись куда-нибудь на край света, в пустыни, прочь от всех этих тупых животных, загадивших всю жизнь...
Он расплатился с обером[111] и оставил ему на чай всю сдачу. И медленно вышел из ресторана. Толстая барыня проводила его долгим взглядом. А он шикарными, точно вылизанными улицами городка пошел куда глаза глядят, никому не уступая дороги, развеянно толкая встречных и не обращая на их сердитые взгляды и озлобленное бормотание никакого внимания.
- Куда ведет эта тропинка? - спросил он какого-то туземца, выйдя на окраину городка.
- В Кёнигсварт, mein Herr[112]... - вежливо отвечал тот.
- Далеко это?
- Километров семь...
- Спасибо... - кивнул он головой и пошел дальше, пробормотав: - В Кёнигсварт - так в Кёнигсварт...
Ему было решительно все равно, куда идти. Самое важное для него все эти последние месяцы было разобраться в той смуте, которая тяготила его с каждым днем все острее, все больнее. Кто исковеркал так его молодую и радостную жизнь? Как смеют платить ему люди за его страдания, за его жертву этим наглым равнодушием, этим издевательством? Кто во всем этом виноват? Что он должен теперь делать? И эта его новая, странная, злая душа, как ему быть с ней? Неужели же те, изверги, хоть отчасти правы? Он ярко вспомнил те хамские морды, нагло развалившиеся в краденых и разом загаженных автомобилях, с руками, унизанными драгоценными перстнями, снятыми с убитых, - да, по духу они были родные братья этой гнусной разжиревшей мариенбадской толпы, этой толстой бабы с огромными бриллиантами в ушах и в соболях, несмотря на жару, проклятых Мокроусовых со стеклянными глазами, такие же тупые, хищные, отвратительные. Вчера эти, завтра те, только и всего...