В декабре 42-го года, может быть в самом начале января 43-го, он предложил целой группе студентов свой новый роман. Мы собирались на Пушкинской площади, на квартире Николая Евдокимова. Время было холодное, голодное. Сидели в пальто. Кто-то приносил несколько вареных картошек, кто-то несколько кусочков хлеба, кто-то сахару. За хозяином оставался только кипяток.
И вот Аркадий — это длилось несколько вечеров — читал там свой роман, «Черновик чувств». И я должна сказать, что если сейчас он производит большое впечатление, то тогда на нас он произвел просто оглушительное впечатление. Никто из нас, конечно, так писать не мог, да и не умел, да и просто это было невозможно. Ничего антисоветского мы в нем не почувствовали, потому что у всех копилось раздражение против нашего социалистического реализма. Ну, может быть [в романе Белинкова], раздражало… не то что раздражало, а вызывало удивление то, что автор настаивал: он — довоенный человек. Все-таки это была война, и приходили студенты с войны, и мы не могли не относиться к ним с уважением. Но вместе с тем я все-таки помню, что был Гудзенко, который с большим волнением слушал этот роман. Его ничего там не коробило и не оскорбляло. И я должна сказать, что какие-то сравнения, какие-то фразы настолько мне запомнились, что вот с тех лет прошли года, — вы понимаете, пятьдесят четыре года! — а я и сейчас, перечитывая этот роман, их нахожу. Сейчас можно говорить, что это детский роман. А лучше сравнить его с ранними рисунками художника. Вспомните детские рисунки Серова, в которых вы видите гениального художника. Нет, это не детский роман. Это очень серьезная, глубокая, философская вещь. Там можно найти какие-то влияния, подражательства, но он читается сейчас с необычайным интересом, и я просто счастлива, что он вышел в свет. Он передает атмосферу тех лет, холодные, голодные литинститутские годы.
Понимаете, вот в этом разворошенном мире был человек, который оставался самим собой. Это был человек с чувством чести, как потом показали и протоколы допросов. Что у нас сейчас очень редко. Бывает, и путают у нас «честь» и «совесть». А люди с совестью и без совести, они подчас поступают одинаково, только которые с совестью — мучаются, а которые без совести — не мучаются.
Он не вписывался в эту жизнь, в жизнь, которая была. Он был не только не военный и не недовоенный, он вообще был
Ну а потом мы не виделись. Я знала, что он вернулся из ссылки[322], прошло уже несколько лет. Это была осень 58-го или 59-го года. Я сидела дома, мы собирались на следующий день уезжать в Ялту. Вдруг раздался звонок в дверь. Я увидела на пороге Аркадия. Мы не уславливались, он не звонил. Я очень обрадовалась, хотя и немного удивилась, пригласила его, он зашел, а мы ждали гостей. Какое-то время посидели, потом стали собираться люди. Пришли Каверины, и Аркадий как-то растерянно на меня посмотрел. Я почувствовала что-то не то, и он так тихо сказал: «Простите, пожалуйста, — мы были всегда на Вы, — но я просто попал не в ту квартиру». Он, действительно, шел к Ивановым на четвертом этаже, а мы жили на втором. Значит, зашел, мы повидались. Попрощались очень нежно.
А потом я его видела на Блоковской конференции в Тарту, где он сделал совершенно блестящий доклад «Интеллигенция и власть». Теперь, читая книгу об Олеше, я поняла, что это одна из глав этой книги. Он был уже так болен, что выступал при открытом окне, с трудом дышал. Но говорил он замечательно. Надо сказать, что он и читал — вот, когда он читал свой роман, — мастерски. Это усиливало впечатление.
В общем, я хочу поблагодарить судьбу за то, что сбываются булгаковские слова, что «рукописи не горят», что эта рукопись к нам пришла, и спасибо Наташе, которая сделала все для того, чтобы она увидела свет.
Леонид Зорин: Судьба Аркадия Викторовича сложилась в 40-х годах, но имя его стало звучно в 60-х. И с тех пор шестидесятничество считает его одним из самых ярких представителей этой поры, которую, как вы знаете, сейчас очень романтизируют. XX век вообще склонен к мифотворчеству, особенно на нашей отечественной почве. Это естественно. Это еще одна легенда. На меня 60-е годы не производят такого уж привлекательного впечатления, такой уж безумно либеральной эпохи. Начались они с разгрома в Манеже, потом, в самом начале этого десятилетия — Новочеркасский расстрел, процессы Даниэля, Синявского, Галанскова… Потом совершенно страшный, яростный разгром диссидентства, безумная, бесстыдная антисемитская кампания в связи с Шестидневной войной на Востоке и, наконец, достойное завершение этого десятилетия — распятие Праги. Но можно сказать, что у шестидесятников было одно преимущество. В этот период общественное мнение начало возникать, слово начало что-то весить. Монолит стадности дал свою трещину. Это было.