– Это приглашение, – нахожу я, очутившись за порогом памяти, куда ввергло меня признание друга – мановение руки отца, это некий жест, гранитные крылья, застывший пейзаж, в котором ничего не меняется, пейзаж с вывернутыми наизнанку рукавами перспектив, ложно-бесконечный в расчёте на то, что душа ищет беспредельность, изнемогая, а потому можно начать именно с неё (он и начинает), чтобы в дальнейшем беспечно избавиться, как плащ отдать первому встречному. У меня горло стискивает, когда я повторяю эти слова случайным собутыльникам, встречным и поперечным, знакомым (немому я почему-то не повторил их) и вот то же ей, с которой всё иду и иду по жаркому городу и не знаю, как расстаться. Зачем она мне?
Всех, без исключения, впечатляет сентиментальное неравенство чисел, ограниченность единицы, обрамлённой как бы отточием, пожатием плеч: «одно-два», – и того, что противопоставлено единице (раздробленной, размолотой до не поддающегося исчислению облака пыли), и всё же в иронии такого антитезиса я уловил трещинку милосердного сомнения, ибо сказано «тысяча», провозглашено ограничение, а потом наступает примирение единицы и множества в метафоре, а тысяча – ни что иное, как метафора, приводимая в движение пафосом… своды… сомкнутые своды. В голосе, в звучании, в звучащем жесте, коротком и пронзительно-хриплом – догадываюсь я, и ошибаюсь, конечно.
Какое счастье, что я бездельник и могу не торопиться. И начать опять.
Какое счастье, что прошлое заросло будущим, как пустырь лебедой, полынью, и головокружительная формула безразличия «и т. д.», точно целительным отваром из сорных трав, врачует меня, и я более чем уверен, что смерть моя уже была, и что при наступлении её (в какой раз!) буду думать о неминуемой с ней разлуке.
Машем, машем руками и не можем расстаться. Глянь – и опять друг перед другом.
Какая радость, что я ещё не рождён и никогда не буду рождён, ибо смерть моя состоялась при стечении публики, и мать швырнула в сердцах прядь поблекших волос на дно глиняной ямы, а бабушка отправила туда же вставную, дивной ручной работы, челюсть. Я умер в Сан-Франциско, у подножия Великой Китайской стены, и в мои волосы вплели жёлтые болотные кувшинки, и сам Бротиган, шмыгая носом, оплакал меня, мой грустный брат, меланхоличный пилигрим шестидесятых годов.
Какое счастье, что я могу начать снова, не стесняя себя ни местом, ни собеседником. Наступит ночь, придёт утро. Похмелье липко сожмёт меня, и, будто на качелях раскачиваясь, я уткнусь носом в прелестное плечо моей спутницы, оставив позади восторг леденящего душа, первых признаний, блистательную мелочь разговоров о том о сём, окружение сумасшедших гостей, ужасный сон про Африку, оставив позади безо всякого сожаления рой нарочитых ошибок, ненавязчиво рассуждая, что, судя по всему, ошибаюсь намеренно, когда-нибудь я позволю себе рассказать, как удивительна природа ошибок, удивительна и коварна.
31
Убери руку, не нуждаюсь, убери, пожалуйста.
– Кроме того, – не отрывая головы от её плеча, заявлю я непривычно ясно. – Я поэт, а ты, как хочешь, думай. Можешь думать, что я географ. Пожалуй, ты должна думать обо мне именно так – он географ. А я буду думать о себе как о поэте. Согласна?
– Неужели тебе никто не сказал там, что я поэт? Невероятно! – воскликну я и вскочу на постели. Пружины под моими ногами напомнят кочки труднопроходимого болота. Проваливаясь, с трудом удерживая равновесие, я буду качаться, как мыслящий тростник на ветру.
– Я поэт и мыслящий тростник, – скажу ей и стану на колени, чтобы поцеловать её раскрытую грудь. – Веришь?
– Нет, – ответит она и проведёт горячими со сна губами по моей щеке, а рукой отстранит меня. – Ты лишён поэтической внешности. У поэтов жемчужные зубы, они благоухают левкоями, они стройны, как кипарис, и нервны, как борзые. И кто тебе сказал, что мне нравятся поэты? Но даже если это не так – всё равно наша ночь безумия и счастья будет последней.
– Но у меня остаётся искусство. Святое дело! К тому же я – сын полковника, и сам Герцог благоволит ко мне. Посуди сама. Теряя меня, ты теряешь и его расположение, и тогда тебе останутся мечты о кипарисовых поэтах да засохшая банка майонеза – жалкий удел! Тебе… ты будешь читать по вечерам Крафт-Эббинга, купленного за безумные деньги, а до того, как купишь его, убранная в презренные розы и каллы, взойдёшь на алтарь замужества.
– Да, – скажет она голосом офицера разорванной бегущей армии. – Я взойду на алтарь. Вот ты и сказал, что хотел сказать. Ах! – и взмахнёт рукой. – Всему наступает конец. Тебе, как поэту, необходимо знать…
– Да, да, да, – невнятно проговорю я. – Истины преследуют меня, как псы зайца, – скажу я и умолкну, начиная снова для самого себя.
Кстати, букву «Я» недавно довелось увидеть воочию. Она появилась в облике физика. У физика отсутствовала борода, не было рыжих сандалий, истоптанных на высокогорных тропах Тибета, не было костюма маренго и грязной панамы. Физик походил на немецкого пекаря из пряничной сказки. Перевести дыхание – вот как это называется. Перевести дыхание – и только.