Я вижу, как при этих дерзких словах глаза классиков загораются гневом. Ах, господа, гневайтесь только из-за того, что действительно вас раздражает: разве гнев — такое уж приятное чувство? Конечно, нет; но, хмурясь на фарсы Реньяра, мы создаем себе репутацию хороших литераторов.
Значит, хорошим тоном хоть пруд пруди, потому что всякий приказчик мануфактурной лавки освистывает Мольера или Реньяра по крайней мере раз в год. Это для него так же естественно, как, входя в кафе, принять воинственный вид рассерженного тамбурмажора. Говорят, что жеманство — добродетель тех женщин, у которых ее нет. Может быть,
Одно из печальнейших следствий развращенности нашего века заключается в том, что светская комедия в литературе никого уже не может обмануть, а если какому-нибудь жеманному писателю еще удается вызвать иллюзию, то лишь потому, что из презрения к нему никто не хочет смотреть его комедию вторично.
Счастье литературы при Людовике XIV заключалось в том, что тогда ей не придавали большого значения[294]. Придворные, высказывавшие свое мнение о шедеврах Расина и Мольера, обладали хорошим вкусом, так как у них и в мыслях не было, что они являются судьями. Если в своих манерах и костюме они всегда стремились кому-нибудь подражать, то в своих литературных суждениях они осмеливались оставаться самими собой. Что я говорю, осмеливались? Они даже не давали себе труда осмеливаться. Литература была безделкой; «держаться верных взглядов на литературные произведения»[295] стало необходимым только в последние годы царствования Людовика XIV, когда литература унаследовала почет, который этот король оказывал Расину и Депрео.
Всегда правильно оценивают вещи, когда их оценивают непосредственным чувством. Каждый прав в своих вкусах, какими бы странными они ни были, когда каждый голосует в отдельности. Ошибка происходит, когда говорят: «Мой вкус — это вкус большинства, вкус всеобщий, то есть
Следовало бы выслушать даже
Одно из самых забавных следствий
Трудно сказать, к чему привела бы изысканность языка, если бы царствование Людовика XIV продолжалось. Уже аббат Делиль не пользовался и половиной слов, применявшихся Лафонтеном. Вскоре все естественное стало бы неблагородным и низким, вскоре во всем Париже не осталось бы и тысячи человек, говорящих благородно.
Не буду приводить слишком старых и давно позабытых примеров. Два года тому назад (в феврале 1823 года[298]), когда надо было спасать Испанию и возвращать ей то счастье, которым она теперь наслаждается, несколько салонов Сен-Жерменского предместья вдруг нашли, что речь г-на де Талейрана дурного тона. Я спрашиваю вас: кто же в состоянии похвалиться хорошим языком, если можно обвинить в дурном тоне столь родовитого человека, которого никак нельзя упрекнуть в том, что он избегал двора? В сущности говоря, в Париже можно обнаружить три или четыре различных языка. То, что грубо на улице Сен-Доминик[299], естественно в предместье Сент-Оноре[300] и рискует показаться изысканным на улице Монблан[301]. Но письменный язык, который должен быть понятен всюду, а не только в Эйль-де-бефе, совсем не должен считаться с этими мимолетными модами. Мольера три раза в месяц освистывает
Мне кажется, что нужно уже говорить: «Закройте эту раму». Но бедное жеманство, несмотря на «Journal des Débats», несмотря на Французскую академию, пополняющуюся путем назначений, поражено в самое сердце и долго не продержится. Заметьте, что чрезмерная деликатность