г. Москва, 24 января 1968 года».
Резолюция Фаины Георгиевны:
«Не верю ни одному слову.
Раневская».
Фаина Георгиевна рассказывала нам с мамой, что, когда на гастролях у нее случился однажды сердечный приступ, Завадский лично повез ее в больницу. Ждал, пока снимут спазм, сделают уколы. На обратном пути спросил: «Что они сказали, Фаина?» — «Что-что — грудная жаба».
Завадский огорчился, воскликнул: «Какой ужас — грудная жаба!»
И через минуту, залюбовавшись каким-то пейзажем за окном машины, стал напевать: «Грудная жаба, грудная жаба».
Фуфа рассказывала это, потягивая мою руку вниз своею рукой, и смеялась своим особенным заразительным смехом, который я очень любил — с похрюкиванием.
«Перечитываю Толстого, — писала Фаина Георгиевна, — наслаждаюсь, как только можно наслаждаться им. И вдруг так остро, так мучительно захотелось к Павле Леонтьевне на Хорошевское шоссе, где больше нет ее, где нет и дома, в котором она жила. Дом сломан. Хотелось ей читать, ее угостить чем-либо вкусным, рассказать смешное, она любила смешное. Толстой сказал, что смерти нет, а есть любовь и память сердца. Память сердца так мучительна, лучше бы ее не было… Лучше бы память навсегда убить».
Раневская почти не спала. Писала, вспоминала, тосковала:
«Стук в дверь. Утро раннее, очень раннее. Вскакиваю в ночной рубахе:
— Кто там?
— Я, Твардовский. Простите.
— Что случилось, Александр Трифонович?
— Откройте.
— Подождите, сейчас, наброшу халат.
Открываю.
— Понимаете, дорогая знаменитая соседка. Я мог обратиться только к вам. Звоню домой — никто не отвечает. Понял — все на даче. Думаю, как же быть. Вспомнил, этажом ниже — вы. Пойду к ней, она интеллигентная. Только к ней одной, в этом доме. Понимаете, мне надо в туалет.
Глаза виноватые, как у напроказившего ребенка.
Потом я кормила его завтраком. И он говорил:
— Почему у друзей все вкуснее, чем дома?
Был взволнован, сидел у меня до вечера, его искали, а когда догадались зайти ко мне, он извинялся, но все продолжал говорить о святом каком-то, о Папе.
Он бывал у меня, просил водку. Спрашивал, нет ли у меня водки. Я ему не давала ее. В гостиной долго смотрел на портрет Ахматовой. Его слова: „Вот — наследница Пушкина!“»
«И еще.
Приехал из Италии: „Вы, конечно, начнете сейчас кудахтать: ах, Леонардо, ах, Микеланджело. Нет, дорогая соседка, я застал Италию в трауре. Скончался Папа Римский… Мне сказали, что итальянские коммунисты плакали, узнав о его смерти. Мы с товарищами решили поехать к Ватикану, но не могли добраться, т. к. толпы народа в трауре стояли на коленях за несколько километров до Ватикана“.
И тут он мне сказал: „Мне перевели энциклику Папы. Ну, какие же у нас дураки, что не напечатали ее“. Сказал это сердито, умиляясь Папой, призвавшего своих двух братьев-издольщиков и сказав им: „Братья мои, я ничего вам не оставляю, кроме моего благословения, потому что я из этого мира ухожу таким же нагим, каким я в него пришел“.»
«В темном подъезде у лифта стоит Твардовский (трезвый). Я: „Александр Трифонович, почему вы такой печальный?“ Опустив голову отвечает: „У меня мама умерла“. И сколько в этом было детского, нежного, святого, что я заплакала. Он благодарно пожал мне руку. Такая у меня нежность к нему, такая благодарность за то уважение, которое он во мне вызывает.
Мы часто встречаемся у лифта. Александр Трифонович (нетрезвый) пытается открыть лифт, вертя ручку в обратную сторону. Подхожу и вдруг слышу, в ответ на мое предложение помочь: „Может быть, вы меня приняли за Долматовского? Так я не Долматовский“.
Я рассмеялась. Твардовский гневно: „Ничего не вижу смешного“.
Какая мука, какая тоска смертная, когда уходят такие, как Твардовский…»
У Фаины Георгиевны есть листок, где она пишет:
«Мои любимые мужчины — Христос, Чаплин, Герцен, доктор Швейцер, найдутся еще — лень вспоминать».
А вот еще:
«Влюбилась в Шоу. Больше всего в жизни я любила влюбляться: Качалов, Павла Леонтьевна, Бабель, Ахматова, Блок (его лично не знала), Михоэлс — прелесть человек. Ек. Павл. Пешкова, М. Ф. Андреева мне были симпатичны. Бывала у обеих. Макс. Волошин, Марина Цветаева — чудо-Марина. Обожала Е. В. Гельцер. Мне везло на людей».
После Хорошевки мы переехали с мамой на 3-ю Тверскую-Ямскую, куда долго зазывали Фаину Георгиевну на новоселье. Лифта в нашем подъезде не было, Раневской пришлось подниматься на третий этаж.
Наспех сделанный ремонт, один книжный шкаф, Раневской же и подаренный, книг много, стеллажей нет — часть книг нашла временное пристанище во встроенном шкафу.
«А тут что у тебя, Ирина?» — спросила Фаина Георгиевна. «Тут Алеша пока поставил книги», — предчувствуя беду, тихо ответила мама. «Боже мой, книги-пленницы, какой ужас, томятся за дверью! — гневно произнесла Раневская. — Как вы можете так жить?!»