Бабушка Вера, конечно же, понятия не имела, что такое отечественное учреждение, то есть ристалище амбиций, унижения, интриг, фабрика по производству дыр, сквозь которые незаметно утекает твоя единственная жизнь и самое дорогое в ней — время, которое вынужденно отдаешь фальшивым, никчемным, всегда голодным людям, заедающим свою внутреннюю пустоту твоим горячим сердцем и легкими. А мать, с шестнадцати лет вынужденная работать, при всем своем благоговении перед коллективными формами существования ненавидевшая любое напряжение сил, так и не сумевшая захомутать готовенького мужа–начальника, бешено завидовала Вере. Именно в немеркнущей остроте этой зависти, в чем она через много лет после бабушкиной смерти призналась мне, — призналась с непередаваемой интонацией родственного бесстыдства, — именно в ней и коренилась причина ожесточенной травли свекрови. Бабушке же никогда в голову не приходило кичиться начальственным положением мужа и персональной «Волгой», подкатывавшей к подъезду (и это усиливало ненависть: не понимает своего счастья, идиотка, или прикидывается); стань дед в одночасье никем, будь он выброшен из всех потоков истории и человеческих потоков, Вера любила бы его еще сильнее.
Ее призванием было ухаживать за старыми и малыми, за умирающими и выздоравливающими. Справившись с обедом и присев помелькать спицами в ловких руках, она часто вспоминала, как я едва не умерла от осложненного аппендицита, когда мать, уехав в командировку, из принципа оставила меня не бабушке, а одной из своих отнюдь не чадолюбивых подруг: разве могла трудящаяся женщина унизиться перед иждивенкой? Вспоминая, бабушка простодушно переживала горе и радость, которые оказывались у нее всегда свежими, готовыми к употреблению; для того, чтобы сделать ей приятное, я слушала всякий раз как бы с удивлением и задавала уточняющие вопросы. На самом деле я прекрасно помнила, как, играя в чужом дворе одна, наелась одуванчиков, только проклюнувшихся, сочных, горьких. Зачем я это сделала? Возможно, старалась добиться от жизни ответной любви: вкус давал ощущение взаимности, которой не могло дать зрение. Утром «тетя», которой вполне можно было вручить медаль ВДНХ за достижение максимального поголовья клопов в ее жилище, поволокла меня в детский сад, хоть я и корчилась от боли; ввиду занятости воспитателей какими–то архиважными делами никто не обратил внимания на мои жалобы, а вечером мучительница снова поволокла дитя в свой клоповник. Дальнейшее из моей памяти стерто. По словам бабушки, «какие–то добрые люди» (очевидно, соседи «тети», которым мой плач мешал отдыхать) позвонили деду, и в полночь меня доставили в больницу — прямо на операционный стол. Здесь Веру ждал еще один удар: пожилой дежурный хирург оказался пьяным в хлам. «Я медсестре–то и говорю, а сама плачу, — рассказывала бабушка, — он же на ногах не стоит, он ее зарежет! А она мне: не беспокойтесь, мамаша, он на фронте руки–ноги отрезал, а тут какая–то слепая кишка».
Хирург не зарезал, а бабушка — выходила.