Значит, он и этот народ, чье духовное богатство, как воздух и хлеб насущный, создало и взрастило его, Гельбрета, жили как бы в двух совершенно различных плоскостях: он, Гельбрет, высоко вознесен над народом, который, пыжась от гордости своими победами и пьянея от власти, дал себя увлечь безумной иллюзии. Однако трезвое око Гельбрета видело все насквозь: безумная иллюзия, приукрашенная мишурой веселых сердечных чувств и якобы новой общности, была уже одета в траур. И у Гельбрета, смотревшего через окно на улицу, вырвался стон… Сквозь оконное стекло, сквозь кирпичи стен он ощущал отчужденности, возникшую между ним, живущим в уединении, и всеми остальными людьми. Он знал, что проклят будет тот, кто отойдет от братьев своих, и что все они скажут: «Аминь!» Проклят не по справедливости, но по праву. Мышление всех остальных текло единым потоком; спаянные в единое сверхсущество, сливаясь с ним безраздельно, они были одержимы единой страстью: бороться, опередить, одолеть, сожрать, проглотить, распространиться. Право и закон, договоры и уважение к ближнему, боязнь переступить чужие границы и признание за другим права на существование — все светлое и с таким трудом добытое, отвоеванное человеком у того, у первобытного существа, каким он некогда был, все вечное, но всегда и во всех своих воплощениях хрупкое, было уничтожено, лежало во прахе, обреченное на гибель, захлестнутое новой волной упрямого первобытного инстинкта. Добро не исчезнет совсем — эта уверенность, подобно небесному куполу, высилась над душой Гельбрета, когда он, судорожно сцепив за спиной руки, коченея от холода и одиночества, смотрел вниз на улицу, но чем же могло ему это помочь? Для него это не было утешением. Вселенная, бесспорно, обладала каким-то смыслом с того времени, когда была изначальной туманностью, и до тоге дня, когда она стала плотным земным шаром, опоясанным металлическими обручами железных дорог; и точно так же бесспорно существовали право и закон — в отношениях между народами, между этими большими животными. Но его народ, его подобия, столь дорогие его сердцу, все, кто обычно мыслил, как он, кто высказывался, как он, кто сгорал от стыда, как он, кто возмущался, как возмутился бы он, — эти люди, трудолюбивые, стойкие и рассудительные, исключили себя из числа тех, кто стремился облагородить свое примитивное природное начало, и тем самым потеряли свое человеческое достоинство. С этой минуты его народ оказался во власти диких инстинктов. Гельбрет знал из истории преступлений об ужасающем падении нравов и о том, что после каждой войны поток чудовищных злодеяний затопляет страны, в которых до того процветала нравственность. Его мучило опасение, что время, когда генералы решают, что справедливо, нравственно и достойно похвалы, продлится несколько десятилетий, может быть, пять, может быть, десять; ему представлялось, что войне вообще не будет конца, что народы потеряют свой облик и армия будет мять и формировать их, подобно глине, и обжигать в своем горниле, и он на весь день завесил платком маску Гёте, так властно и пронзительно смотревшую на него со стены.
Гельбрет чувствовал, как да него надвигается ненависть, огромные ледяные глыбы всеобщего отрицания. Со всех сторон вместе с ветрами к его шаткому дому подступала всеобщая ненависть, но не дом, Гельбрет сам содрогался до глубины души. Он был иным, не таким, как все, — но сейчас наступило время, когда быть иным, чем все, грозило ненавистью и опасностью почти смертельной. Людей непрестанно подстрекали сообщениями, вымышленными, раздутыми и соответственно обработанными, и в людях проснулся хищный и трусливый зверь, первобытный человек, готовый к прыжку. Точно дикая свора, они жаждали наброситься на одинокого и, конечно, беззащитного человека. Гельбрет подозрительным взором следил за лицом почтальона, трубочиста, молочника, мальчишки из булочной, зеленщицы. Тысячи таких вот были приведены в движение — стадо буйволов, охваченных бессмысленной жаждой мучительства, присущей молодым обезьянам. Их молчаливая нерешительность могла в любую минуту перейти в яростный рев. И хотя ни одному человеку и в голову не приходило заподозрить его в каких-либо иных чувствах, кроме тех, которые владели всеми, — этому немало способствовало и победное знамя, заботливо вывешенное госпожой Гельбрет из окна квартиры, — Гельбрет, издерганный, настороженный, ощущал своими сверхчувствительными нервами дремлющие в людях возможности. От улиц на него веяло антипатией. Дома вызывали в нем отвращение, потому что на них падали злобные тени. Плиты тротуаров были запятнаны враждебностью — следами человеческих ног, спешащих во всех направлениях и способных все растоптать.