Читаем Радуга полностью

И эта последняя, его жена, одурманенная войной, осмелилась, не спрашивая его согласия, взять на себя определенные обязательства и связать себя с происходящим! Значит, преграды между их домашним миром и этим временем уже не существовало; с ним, с хозяином, во всяком случае, уже не считались! В приступе неистовства Гельбрет швырнул жене под ноги три старинные делфтские фарфоровые тарелки, которыми она очень дорожила, затопал ногами по ковру и, задыхаясь от бешенства, рыча и понося войну, извергая потоки слов, проклятия, вопли, бессвязное бормотанье и нечленораздельные звуки, неудержимо, исступленно рыдая от ярости и жалости к самому себе и, наконец, почти скуля от изнеможения, запретил ей всякое участие в каком-либо комитете — во всем, что не входило в круг ее домашних обязанностей. Она, которая за двадцать три года их совместной жизни не слышала от него ни одного резкого слова и привыкла видеть его всегда рассудительным и сдержанным, онемела от ужаса. Тяжело дыша и побелен как мел, она вышла из комнаты. С этого дня все время, свободное от взятых ею на себя обязанностей, от которых она, разумеется, и не подумала отказаться, она проводила у себя. Сын Гельбрета, студент юридического факультета, телеграфировал из Берлина, что он вступил добровольцем в драгунский полк. Дочь, изучавшая медицину в Фрейбурге, прислала восторженное письмо, в котором сообщала о своей работе в Красном Кресте: скоро она уже всему научится. На две телеграммы, посланные Гельбретом детям с требованием немедленно вернуться домой, вначале не последовало ответа; неделю спустя от Иоганны — она вообще не поняла смысла отцовской телеграммы — пришло письмо, в котором, тронутая его заботой и беспокойством, она писала, что в Фрейбурге она в такой же безопасности, как и дома, и бросать сейчас занятия нельзя; Людвиг же сообщил открыткой, что брать отпуск он не может, да и не хочет, что он давно уже находится в казарме и перед отъездом на фронт заедет попрощаться с родителями. Мать, которая, увы, совершенно не понимала, что поведение Гельбрета объяснялось болезнью, тотчас же сообщила детям о настроениях отца и обещала выслать деньги, как только им понадобится. Иоганна ответила письмом, в котором открыто выражала свое возмущение. Людвиг молчал. Даже мать не догадывалась о том, как горестно поразило его полученное известие. Он, единственный в семье, — о чем никто не знал, — испытывал к отцу подлинную привязанность, восторгался им, любил его; и эта сердечная склонность молодого к старому вызывала у отца такое же теплое ответное чувство, хотя и основанное на других, глубоко индивидуальных эмоциях; это было единственное нежное чувство, единственная по-человечески бескорыстная связь, существовавшая в этой семье. Гельбрет — и он сам это сознавал — не испытывал никакого уважения к современной молодежи ни как к поколению, ни как к будущей смене. Сколь примитивно и покорно принимала эта молодежь принципы, преподносимые ей эпохой! У нее даже не возникала мысль, что на ней лежит долг совершенствоваться, чтобы в будущем дать народу вождей, то есть стать одновременно и слугой народа, и его украшением. Молодые люди, окружавшие Гельбрета, — референдарии, друзья его сына, товарищи по школе и университету и в первую очередь члены студенческих корпораций, чьи черно-бело-зеленые цвета когда-то носил он сам, а теперь носил его сын, — все они, молодые, полные жизни, влюбленные и жаждущие побед, вели бурную, легкомысленную жизнь; иногда, правда, они воодушевлялись, выказывали свои чувства и мечтали стать значительными личностями. Но связь с прошлым была им чужда, а потому столь же чужда была и ответственность за будущее. «Вначале рейхсканцлер создал империю» — этими словами начинался их символ веры, а все, что происходило в низах, — чувства и порывы, идеалы и нужды масс, — увы, все это относилось к антиподам. Умолкнув даже в мыслях и словно оценивая, одинокий старик сидел, уставившись в пол, который никто больше не приходил подметать. Печальнее всего, что слова его давно ни до кого не доходили, даже до Людвига, до сына. Между тем для отца, достигшего зрелого возраста, было беспредельной радостью ощущать, как рядом с ним растет и развивается сын, глядеть в его ясные, полные мысли глаза. Но стоило Гельбрету, умевшему так точно и ясно выражать свои мысли, открыть рот, и он сразу чувствовал, что этому мальчику слова его кажутся нелепыми, высокопарными, беспочвенными мечтаниями отживших времен — чем-то искаженным, фальшивым, ужасным. Это поколение знало одно: борьба всех против всех, меч должен быть наготове и порох всегда сухим, классы есть классы, различия должны быть, народу необходима религия… Что тут поделать?.. Стоять перед ними этаким длинноволосым проповедником, чистейшим дураком, убеленным сединами старцем в крылатке, говорить громкие, трогательные слова?.. До них они просто не доходили. У подрастающего поколения не было и намека на идеи, на широкие и глубокие обобщения. И отец непростительно быстро и преступно капитулировал перед реализмом сына, он относился к нему с глубокой и грустной нежностью, но не испытывал к нему того уважения, которое одно только может перекинуть мост между людьми различного возраста. Судья отвергал смутную связь, основанную на простом инстинкте и неясном чувстве, побуждающих нас поддаться ослеплению и поверить, будто дети являются созданием отца — и по крови и по воспитанию, — а не детьми своей эпохи прежде всего. Он понимал, что должен дать им свободу, и дал — без борьбы, слишком рано и слишком спокойно, во-первых, боясь, что они утратят связь с временем, а во-вторых, потому, что совсем не был педагогом и в нем не было ничего от последователи Сократа, что всегда так увлекает молодежь. Полный терпимости, рассудительности и понимания, он воспитывал своих детей, заключив с ними, хотя и не сознаваясь в этом себе, ряд соглашений, основанных на обоюдных правах и обязательствах. Хваля или наказывая, он всегда объяснял мотивы своего поведения и внушал детям, что дозволено и что нет; он всегда ставил четкую грань между сферой их жизни и своей и благодаря этому добился возможности мирно сосуществовать; это было достойно всяческого подражания, и все же Людвиг, погруженный как бы в индифферентную, мертвую атмосферу, всегда чувствовал себя неудовлетворенным и поэтому несчастным, хотя и не понимал, чего именно ему не хватает; а не хватало ему сочувствующей души, веселого, доброго слова, волнующей дружбы, основанной на товарищеском отношении мужчины к юноше. Да, дружбы не было… Теперь, когда, растравив себя до глубины души и принадлежа уже как бы к другому миру, Гельбрет посмотрел вокруг, в нем прорвался гнев провидца. Опьянение войной, ну, конечно! С криком «ура!» и «да здравствует!», кипя воодушевлением, словно углекислым газом, «героически» пожертвовать собой — не хватало только этого! Если жена и дети могли покинуть его в самую тяжелую минуту, что мешало и ему отказаться от семьи? Он вызвал нотариуса и в написанном по всей форме завещании лишил наследства своих близких, «ввиду того, что они оказались неблагодарными, враждебными и непослушными», и отказал все, что имел, движению за мир. Выпрямившись во весь рост и опираясь кулаками о стол, Гельбрет неподвижным взором смотрел вслед удалявшемуся поверенному, чувствуя, что хоть на этот раз остался победителем. Между тем нотариус, спускаясь по лестнице, тщетно пытался уяснить себе странное впечатление, которое произвел на него совершенно изменившийся Гельбрет; он сильно сомневался в правомерности этой последней воли, ибо сомневался в нормальном состоянии завещателя.

Перейти на страницу:

Похожие книги