Читаем Работы о Льве Толстом полностью

Мысль о «возрождении в народности» была сама по себе не нова. Толстой выска­зывал ее еще в начале 60-х годов, но в более решительном тоне. Изучив тогда сбор­ники русских песен, сказок и пословиц (Рыбникова, Афанасьева, Худякова), он объявил на страницах своего яснополянского журнала, что все сделанное образован­ными классами в области музыки и поэзии ничтожно «в сравнении с теми требова­ниями и даже произведениями тех же искусств, образчики которых мы находим в народе», что «Я помню чудное мгновенье» Пушкина и Девятая симфония Бетховена не так безусловно и всемирно хороши, как песня о «Ваньке-клюшнике» и напев «Вниз по матушке по Волге», что «Пушкин и Бетховен нравятся нам не потому, что в них есть абсолютная красота, но потому, что мы так же испорчены, как Пушкин и Бет­ховен, потому что Пушкин и Бетховен одинаково льстят нашей уродливой раздра­жительности и нашей слабости» (

Но эти историко-литературные размышления имеют совершенно теоретический характер, а перед Толстым стоит сложная практическая проблема: что же делать сейчас, среди этого упадка литературы? Если пушкинский период «совсем сошел на нет», а «возрождение в народности» еще только намечается, то как же себя вес­ти и что писать в настоящий момент? «Азбука» была характерным для Толстого ходом: он на время совсем отошел от литературы, чтобы посмотреть на нее со сто­роны. В процессе работы уяснились многие теоретические вопросы, в том числе и вопрос, изложенный в письме к Страхову. Но теперь наступало время вернуться к литературе со всем запасом новых наблюдений, опытов и решений, самым главным из которых было решение написать произведения «столь же чистые, изящные, где не было бы ничего лишнего, как вся древняя греческая литература».

Вопросу о дальнейшем творчестве посвящено второе письмо Толстого к Стра­хову (от 25 марта), заслуживающее особого внимания как своего рода литературный манифест, направленный и против славянофилов и против народников. Это пись­мо является ответом на письмо Страхова, который жаловался на отсутствие «сво­боды» для науки и литературы; надо полагать (письмо не сохранилось), что он имел при этом в виду резкие нападки на него слева — критический обстрел, которому были подвергнуты в это время его философские и литературные работы. У Толсто­го тоже не зажили еще раны, которые он получил при обстреле «Войны и мира», но он не согласен с ламентациями Страхова и его поведением: «Вы меня задели за живое, любезный Николай Николаевич. Мне стало грустно после того, как я про­чел. Как и всегда, вы попали прямо на узел вопроса и указали его. Вы правы, что у нас нет свободы для науки и литературы, но вы видите в этом беду, а я не вижу. — Правда, что ни одному французу, немцу, англичанину не придет в голову, если он не сумасшедший, остановиться на моем месте и задуматься о том — не ложные ли приемы, не ложный ли язык тот, которым мы пишем и я писал; а русский, если он не безумный, должен задуматься и спросить себя: продолжать ли писать, поскорее свои драгоценные мысли стенографировать, или вспомнить, что и Бедная Лиза читалась с увлечением кем-то и хвалилась, и поискать других приемов и языка. И не потому, что так рассудил, а потому, что противен этот наш теперешний язык и приемы, а к другому языку и приемам (он же и случился народный) влекут менты невольные... поэт, если он поэт, не может быть несвободен, находится ли он под выстрелами или нет... Можно оставаться под выстрелами, можно уйти, можно защищаться, нападать. Под выстрелами нельзя строить, надо уйти туда, где можно строить.

Вы заметьте одно: мы под выстрелами, но все ли? Если бы все, то и жизнь была бы так же нерешительна и дрянна, как и наука и литература, а жизнь тверда и ве­личава и идет своим путем, знать не хочет никого. Значит, выстрелы-то попадают только в одну башню нашей дурацкой литературы. А надо слезть и пойти туда ниже, там будет свободно. И опять случайно это туда ниже суть народное. — Бедная Лиза выжимала слезы, и ее хвалили, а ведь никто никогда уже не прочтет, а песни, сказ­ки, былины — всё простое будут читать, пока будет русский язык.

Я изменил приемы своего писания и язык, но, повторяю, не потому, что рассу­дил, что так надобно. А потому, что даже Пушкин мне смешон, не говоря уж о наших элукубрациях, а язык, которым говорит народ и в котором есть звуки для выражения всего, что только может желать сказать поэт, — мне мил. Язык этот, кроме того, — и это главное — есть лучший поэтический регулятор. Захоти сказать лишнее, напыщенное, болезненное — язык не позволит, а наш литературный язык без костей; так набалован, что хочешь мели — все похоже на литературу. Народность славянофилов и народность настоящая две вещи столь же разные, как эфир серный и эфир всемирный, источник тепла и света. Я ненавижу все эти хоровые начала и строи жизни и общины и братьев славян, каких-то выдуманных, а просто люблю определенное, ясное и красивое и умеренное и всё это нахожу в народной поэзии и языке и жизни и обратное в нашем» (61, 277-278).

Этим письмом Толстой объявляет о разрыве с интеллигенцией, с городской культурой и литературой. Разрыв мотивируется тактическими соображениями: «Под выстрелами нельзя строить, — надо уйти туда, где можно строить», надо бросить «башню дурацкой литературы» и пойти «туда ниже» — к народу. Однако это вовсе не значит, что Толстой тем самым примыкает к народникам; наоборот, он подчеркивает отличие и независимость своей позиции в этом вопросе от народ­нических теорий. Он настаивает, во-первых, на том, что решил изменить приемы своего писания не потому, что рассудил, что так надобно, и, во-вторых (что осо­бенно важно), на том, что язык, которым он намерен писать, случайно оказался народным («он же и случился народный», «и опять случайно это туда ниже суть народное»). Толстой явно не хочет, чтобы его обращение к народному языку и поэзии сочли за простое следование славянофильским или народническим воззре­ниям; он хочет доказать, что его представление о «народности» не имеет ничего общего с этими воззрениями. Он утверждает, что его решение подсказано чисто писательскими, художественными потребностями: «противен этот наш теперешний язык и приемы... даже Пушкин мне смешон, не говоря уж о наших элукубрациях». Он пришел к народному языку не потому, что это народный язык («фольклор»), а потому, что его новые художественные принципы естественно («случайно» в этом смысле) совпали с принципами народной поэзии: он просто любит «определенное, ясное и красивое» и все это находит «в народной поэзии и языке и жизни». Инте­ресно появление последнего слова: оно показывает, что дело здесь не только в языке, не только в писательских потребностях и принципах. Этим письмом наме­чается полный переход Толстого к крестьянству как к единственной опоре его идеологической позиции. Но пока это еще не ясно ему самому: поворот начинает­ся с наиболее важного для него пункта — с вопроса о творчестве.

Как всегда, Толстой с замечательной чуткостью и волнением отзывается на требования современности, но в то же время он не хочет примыкать ни к какому лагерю интеллигенции и всякий раз противопоставляет ее теориям и направлени­ям свою особую тактику, основанную на внеисторических моральных и эстетиче­ских принципах. Посетивший Ясную Поляну в 90-х годах П. Перцов вспоминает, что в ответ на его слова о направлениях 60-х и 70-х годов Толстой сказал: «Что это за направления? Я не понимаю, что разумеют под этим словом. Я сам пережил все эти 60-е и 70-е годы и хорошо их помню, и могу вас уверить, что никаких таких особенных направлений тогда не было. То же было, что и в другое время»[613]. Толстой ведет себя так, как будто именно от его поведения зависит все дальнейшее движе­ние истории. Когда все рассуждали о народном образовании, Толстой сделался учителем и стал доказывать, что народ вовсе не нуждается в том образовании, о котором хлопочет интеллигенция разных направлений. Когда все обратились к изучению народной жизни и стали рассуждать о «народности», он решил бросить «башню нашей дурацкой литературы» и писать народным языком, но не потому, что он «народный», а потому, что в нем «есть звуки для выражения всего, что толь­ко может желать сказать поэт», и потому, что этот язык — «лучший поэтический регулятор» (61, 278).

Оценка народного языка и поэзии, сделанная Толстым в письме к Страхову, явно совпадает с той, которую он давал греческим классикам, — с его мечтами о произведении «столь же чистом, изящном, где не было бы ничего лишнего, как вся древняя греческая литература». Русская Народная поэзия (как и древнерусская письменность) стала для него в один ряд с «Илиадой» и «Одиссеей» — не как «фольклор», не как материал для обработки, а как идеальный образец повествова­тельной чистоты, противостоящий современной литературе. Он, очевидно, вовсе не собирается просто подражать народному творчеству или заниматься имитаци­ей: он хочет строить литературу на принципах мирового народного эпоса.

Первым опытом, осуществлявшим эти принципы, был рассказ «Кавказский плен­ник», написанный одновременно с приведенным выше письмом к Страхову. Толстой сам говорит: «Это образец тех приемов и языка, которым я пишу и буду писать для больших» (61, 278). Толстой сам охарактеризовал особенность художественной ма­неры, в которой написан «Кавказский пленник» и подобные ему рассказы «Азбуки»; когда Страхов уговаривал его напечатать что-нибудь из этих рассказов в журнале, он возражал: «Если будет какое-нибудь достоинство в статьях азбуки, то оно будет за­ключаться в простоте и ясности рисунка и штриха, т. е. языка; а в журнале это стран­но и неприятно будет — точно недоконченное. Как в картинной галерее, какой бы ни было, рисунки карандашом без теней» (67, 274). Действительно, «Кавказский пленник» — чистейшая графика. Это вовсе не подражание фольклору, а этюд, худо­жественная задача которого состоит в чистоте и простоте рисунка, в четкости линий, в ясности и элементарности сюжета. Нет никакой психологической раскраски, ни­каких отступлений в сторону, никаких описательных подробностей. В основу поло­жены простые, первобытные, «натуральные» отношения и чувства, лишенные всякой болезненности или утонченности, все действие построено на элементарной борьбе за жизнь. События рассказа происходят во время войны русских с горцами, но рас­сказчик не сообщает никаких исторических сведений, ограничиваясь одной короткой фразой: «На Кавказе тогда война была». Впервые у Толстого рассказ построен на самых событиях, на самом сюжете — на самом простом интересе к тому, чем дело кончится. От читателя не требуется ничего иного, кроме сочувствия к герою, кото­рому грозит гибель. Недаром Толстой так увлекался Гомером: получилось нечто вроде миниатюрной «Одиссеи», противостоящей не только всей современной лите­ратуре, но и собственной грандиозной «Илиаде» — «Войне и миру».

Это совсем не фольклорная стилизация — ни по языку, ни по построению и сюжету. Материалом для рассказа послужили события из жизни самого Толстого на Кавказе (преследование чеченцами, чуть не взявшими его в плен) и некоторые книжные источники, описывающие кавказскую войну и плен («Воспоминания кавказского офицера» Ф. Ф. Торнау). По своему заглавию и сюжету рассказ кажет­ся демонстрацией против пушкинской поэмы: романтический пленник превра­тился в простого офицера Жилина, мечтающего вернуться к матери в Россию; романтическая черкешенка, пылающая страстью, заменена девочкой-татаркой, которая не питает к пленнику никаких чувств, кроме обыкновенной жалости; вместо взволнованного, патетического стихового повествования — спокойная, сжатая речь простого рассказчика. Это подтверждается словами в письме к Стра­хову: «... даже Пушкин мне смешон». Однако какой смысл могла иметь такая борьба с Пушкиным в 70-х годах, когда имя его вовсе не было в особенном почете и когда не было заметно никакого особенного его влияния на литературу? Дело было, очевидно, не просто и не прямо в Пушкине: рассказ был направлен не про­тив Пушкина, а против «периода Пушкина», о котором Толстой писал Страхову, что он «умер совсем, сошел на нет» (61, 278, 275; курсив мой. — Б. Э.). Эти слова надо понимать, очевидно, не как выражение сожаления, а, наоборот, как реши­тельное утверждение того, что литература должна отказаться от прежних традиций. Против этих традиций и выступает Толстой со своим «Кавказским пленником», опирающимся на широкую базу мирового эпоса и обращенным к читателям всех классов и возрастов. Получился неожиданный результат: рассказ, как будто на­правленный против Пушкина, оказался стоящим гораздо ближе к пушкинской прозе, чем прежние вещи Толстого. Это совершенно естественно: принципы «про­стоты и ясности рисунка и штриха» должны были привести Толстого к прозе Пушкина, менее всего оцененной и использованной «периодом Пушкина». Как мы увидим дальше, «Повести Белкина» оказались настольной книгой Толстого во время его работы над «Анной Карениной».

Итак, дело не только в том, что Толстой обратился к народной поэзии и языку, но и в том, что он вступил в борьбу с современной интеллигенцией и ее литерату­рой. В 1871 г. он настойчиво советовал Страхову — журналисту, человеку из мира городской интеллигенции — отрешиться от современности и писал ему: «Бросьте развратную журнальную деятельность. Я вам про себя скажу: вы, верно, испыты­ваете то, что я испытывал тогда, как жил, как вы (в суете), что изредка выпадают в месяцы часы досуга и тишины, во время которых вокруг тебя устанавливается понемногу ничем не нарушимая своя собственная атмосфера, и в этой атмосфере все жизненные явления начинают размещаться так, как они должны быть и суть для тебя; и чувствуешь себя и свои силы, как измученный человек после бани. И в эти-то минуты для себя (не для других) истинно хочется работать, и бываешь сча­стлив одним сознанием себя и своих сил, иногда и работы... теперь же это — мое нормальное положение» (61, 262). Толстой с такой решительностью нападает на современную культуру, и, в частности, на литературу, что Страхов, все время не­сколько подлаживающийся к нему в своих письмах, начинает вторить ему, описы­вая Петербург как Вавилон, в котором царит одно тщеславие и жажда денег: «Знае­те, здесь, мне кажется, становится понятна и здешняя литература. Какую жизнь видят пред собой те, кто пишет? Такую, которая не внушает никакого уважения, никакой любви, где эгоизм, жажда наслаждений и самолюбие действуют наголо, где деньги — все»[614]. Специально для Толстого (или, может быть, для укрепления своего «почвенничества») Страхов описывает «добродушных извозчиков и двор­ников», которые глазеют на весь этот Вавилон, «очевидно не принимая в свою душу ни единой черты из жизни, в нем совершающейся».

«Азбука» Толстого, его выступление против педагогов и статья «О народном образовании» — это все подготовка того поворота в жизни и творчестве Толстого, который осуществился в 80-х годах и в основе которого лежит решительное отри­цание всякого исторического прогресса. Недаром одновременно с «Азбукой» он усиленно думает об истории и начинает писать исторический роман из Петровской эпохи. Михайловский был прав, когда утверждал, что отрицательное отношение Толстого к петровской реформе, которое, по слухам, будет высказано в его новом романе, нисколько не сближает его со славянофильством: «Общий тон его убеж­дений самым резким образом противоречит как славянофильским и почвенным принципам, так и принципам "официальной народности"». Надо, однако, приба­вить, что тон этих убеждений достаточно резким образом противоречит и народ­ническим принципам. «Азбучные» рассказы Толстого совпали с развитием народ­ничества не потому, что Толстой приблизился к нему, а потому, что он вступил с ним в борьбу. Со всей определенностью это скажется через несколько лет, когда, пройдя через создание «Анны Карениной», Толстой возьмется за писание своих «народных рассказов» и создаст нечто вроде собственного фольклора.

Часть вторая

РОМАН ИЗ ПЕТРОВСКОЙ ЭПОХИ

1

Новые исторические замыслы. Русская историография 60-х годов. Смутное

время и эпоха Петра I как соотносительные злободневные темы. Вопрос о кри­зисе дворянства и о петровских реформах.

Как это было и десять лет назад, Толстой занялся школой и «Азбукой» не толь­ко ради педагогики самой по себе. Эпилог «Войны и мира» был выходом за преде­лы исторического романа: здесь Толстой вступал в полемику с современностью по основным философским и общественным вопросам. Педагогика была попыткой найти практическое приложение своим взглядам и занять в новой современности определенное положение. К этому шагу его особенно побуждало отношение пере­довой критики к «Войне и миру». Надо было доказать не только свое право на участие в современной жизни, но и свою правоту.

Но педагогика была только поверхностью тех умственных процессов, которые совершались в глубине. Закончив «Войну и мир», Толстой сейчас же берется за новую работу. Замыслы и планы сменяют друг друга. Отдыхать он не умеет и не может: «весь мир погибнет, если я остановлюсь». Вместо отдыха и успокоения следуют годы волнений и напряженных творческих усилий.

Осенью 1869 г. Толстой задумал было написать роман с характерами русских богатырей: «Особенно ему нравился Илья Муромец. Он хотел в своем романе опи­сать его образованным и умным человеком, происхождением мужик, и учившийся в университете» (запись С. А. Толстой)[615]. Потом явился замысел комедии: «Он даже начал ее и рассказал мне довольно пустой сюжет, но я знаю, что это не серьезная его работа. Он сам на днях сказал мне: "Нет, испытавши эпический род (т. е. "Вой­на и мир"), трудно и не стоит браться за драматический". Но я вижу, что он только и думает о комедии и все свои силы направил на драматический род»[616]. Действи­тельно, именно в это время Толстой усиленно читает драматическую литературу: Шекспира, Мольера, Гете, Пушкина, Гоголя. Он колеблется между трагедией и комедией: комедия, думает он, в наше время возможна, но трагедия «при психо­логическом развитии нашего времени страшно трудна». Толстому не нравятся ни «Ифигения» и «Эгмонт» Гете, ни «Генрих IV» и «Кориолан» Шекспира, ни «Борис Годунов» Пушкина. Он пишет Фету, что хочет поговорить с ним о Шекспире, о Гете и вообще о драме, что целую зиму занят только драмой, что хочет почитать Софокла и Эврипида. «Русская драматическая литература, — записывает он, — име­ет два образца одного из многих и многих родов драмы: одного, самого мелкого, слабого рода сатирического, "Горе от ума" и "Ревизор". Остальное огромное поле — не сатиры, но поэзии — еще не тронуто» (48—49, 345). Но после поездки к Фету (в феврале 1870 г.) он бросает все свои драматические замыслы: «На днях он был у Фета, — записывает С. А. Толстая, — и тот сказал ему, что драматический не его род, и, кажется, теперь мысль о драме и комедии оставлена»[617].

До поездки к Фету Толстой совсем было собрался писать историческую трагедию (по-видимому, в духе Шекспира) и взялся за чтение «Истории царствования Пет­ра I» Н. Устрялова. 15 февраля 1870 г. С. А. Толстая записала: «Типы Петра Вели­кого и Меншикова очень его интересуют. О Меншикове он говорил, что чисто русский и сильный характер, только и мог быть такой из мужиков. Про Петра Ве­ликого говорил, что он был орудием своего времени, что ему самому было мучи­тельно, но он судьбою назначен был ввести Россию в сношение с Европейским миром. В истории он ищет сюжета для драмы и записывает, что ему кажется хоро­шо»[618].

Работая над «Войной и миром», Толстой постепенно входил в исторический материал, в философско-исторические проблемы. Еще до окончания «Войны и мира», в 1867 г., он начал искать подходящего для себя исторического героя. В это время он писал П. И. Бартеневу (издателю «Русского архива»): «Напишите мне, ежели это не составит для вас большого труда, материалы для истории Павла им­ператора. Не стесняйтесь тем, что вы не все знаете. Я ничего не знаю, кроме того, что есть в Архиве. Но то, что есть в Архиве, привело меня в восторг. Я нашел своего исторического героя. И ежели бы бог дал жизни, досуга и сил, я бы попробовал написать его историю» (61, 166)[619]. Представление о Павле как о подходящем исто­рическом герое сложилось у Толстого, очевидно, на основании напечатанных в «Русском архиве» 1864 и 1866 гг. материалов: «Любопытные и достопамятные дея­ния и анекдоты императора Павла Петровича (Из записок А. Т. Болотова)» и «Рас­сказы генерала Кутлубицкого о временах императора Павла I». Особенное впечат­ление должны были произвести на него главы из записок Болотова: «Государь самые первейшие минуты правления знаменует милостью», «Государь изъявляет кротость и незлопамятность при первом своем шаге», «Государь уже в первые дни своего царствования приступает к уменьшению роскоши», «Государь сокращает домашние расходы при дворце», «Государь не лишает дворянства дарованной ро­дителем его ему вольности» — таковы характерные заголовки отдельных «анекдо­тов», собранных в этих записках.

Проект романа о Павле скоро отпал, но поиски «исторического героя» продол­жались, как продолжались и общие размышления об истории и исторической науке. Весной 1868 г. Толстой часто виделся с М. П. Погодиным и беседовал с ним на исторические темы. Погодин в эти годы усиленно занимался изучением Петра I, о котором еще в молодости, в 20-х годах, написал драму. Вполне вероятно, что при свиданиях с Толстым он делился своими соображениями о деятельности Петра и о Петровской эпохе, — тем более, что вопрос о Петре I, получивший остро злобо­дневный смысл в полемике западников со славянофилами, продолжал обсуждать­ся и в исторической литературе 60-х годов.

Русская научная историография родилась из полемики западников со славяно­филами, а центральным пунктом этой полемики был вопрос о роли Петра I — о древней Руси и новой России. На вопросе о государстве, о превращении старой родовой и общинной Руси в Российское государство, сказалась основная разница в воззрениях западников и славянофилов. Западники были патетическими защит­никами государственной, централизованной системы Петра и его реформ. Они и были главными создателями русской научной историографии, противостоявшей откровенно публицистическим и в этом смысле дилетантским «наскокам» славя­нофильских мыслителей.

Славянофилы выдвигали древний период русской истории (до XVI века) и воз­водили древнерусскую общину на степень идеала — как своеобразный «союз людей, основанный на нравственном начале». Западники, наоборот, изучали русскую историю преимущественно с XVI по XVIII век — как период постепенного роста государственного начала и превращения удельной Руси в великодержавную Россию. В 1849 г. появилось типичное в этом смысле исследование П. Павлова — «Об ис­торическом значении царствования Бориса Годунова». В истории России он вы­деляет две эпохи — центральные, решающие, хотя и противоположные по своим стремлениям: Смутное время, которое Павлов называет очень характерно «безго- сударным», и Петровскую эпоху. Сравнительная характеристика этих двух эпох явно содержит намеки на злободневную полемику со славянофилами. Павлов пишет: «Стремление запоздалых людей начала XVII века произвести в обществе поворот к юридическому родовому быту, уже отжившему свой век, должно было оказаться вполне несбыточным. Ненавистники государственного развития и ду­ховного усовершенствования явились мечтателями. Идеал их был не в будущем, а в прошедшем: они пытались поворотить историю назад»[620]. В конце книги эти две эпохи сопоставляются: «Обе исторические поры были энергической попыткой русского общества вырваться из душных объятий несостоятельной действитель­ности и нравственно возродиться. Та и другая попытка к общественному возрож­дению были сделаны по практическим взглядам, совершенно различным. В пору безгосударную Русь силилась поворотиться к своему прошедшему; в эпоху петров­ского преобразования она устремилась к своему великому будущему. В первом случае она оказалась враждебной неотразимому историческому развитию, гоняясь за призраком; во втором, напротив, явилась вполне благоразумной, преследуя положительную действительность. В эпоху безгосударную Русь увлекалась преиму­щественно воображением, в Петровскую более повиновалась внушениям просто­го здравого смысла. Любопытные времена! Сколько жизни, энергии, движения во всем обществе! Сколько ярких, благородных, самоотверженных характеров! Пред­мет, достойный прилежного, внимательного изучения...»[621]

Характерно, что эта книга Павлова была выпущена новым изданием в 1863 г., когда западники уже явно побеждали: вышедшие к тому времени двенадцать томов соловьевской «Истории России с древнейших времен» подавили своей научной тяжестью построенные на «мечте» и на «воображении» работы славянофилов. Научная историография оказалась в руках западников. В своих воспоминаниях С. М. Соловьев третирует славянофильских историков, как невежд и фантазеров, незнакомых с фактическим материалом. Борясь с их антигосударственными «фан­тазиями», он еще в 1857-1858 гг. выступил со специальными полемическими статьями, в которых называл их исторические взгляды «антиисторическими» и, обрушиваясь на их «отрицательное направление», восклицал: «Бедная, бедная русская история! Последние полтораста лет должны быть из нее вычеркнуты: здесь порча вследствие господства чуждой образованности, но, по крайней мере, древ­няя допетровская история остается у нас? — Нет, из нее должны быть исключены два века, XVI и XVII, самые блестящие, самые любопытные, самые зиждительные века! — ибо здесь также порча от византийской формы... И такое разрушение истории производится во имя любви к ней!»[622]

Выходившие в это время тома соловьевской истории, несмотря на всю их «ака­демичность», имели актуальный смысл, непосредственно соприкасаясь с очеред­ными вопросами современности. Таковы были в особенности тринадцатый, че­тырнадцатый и пятнадцатый тома (1864-1866 гг.), освещавшие Петровскую эпоху. Ученик Соловьева В. О. Ключевский вспоминает: «В это время, в пору сильней­шего общественного возбуждения и самых напряженных ожиданий, в самый раз­гар величайших реформ, когда-либо испытанных одним поколением, в год издания Положения о земских учреждениях и Судебных уставов 20 ноября, Соловьев издал четырнадцатый том своей "Истории России", в котором начал рассказ о царство­вании Петра после падения царевны Софьи и описал первые годы XVIII века. Казалось, редко работа историка так совпадала с текущими делами его времени, так прямо шла навстречу нуждам и запросам современников. Соловьеву пришлось описывать один из крутых и глубоких переломов русской жизни в те именно годы, когда русское общество переживало другой такой же перелом, даже еще более крутой и глубокий во многих отношениях»[623].

На основе этих злободневных аналогий и ассоциаций к середине 60-х годов развивается обширная литература исторических очерков, повестей, романов и пьес. Исторический жанр становится настолько характерным и популярным, что Сал­тыков-Щедрин пишет свою сатиру на современность в форме «летописи», пароди­руя «фельетонистов-историков» (Семевского, Мельникова-Печерского, Мордов- цева, Шишкина) и подшучивая над «грозным образом» неунимающегося старика Погодина. Замечательно, что в ответ на истолкование «Истории одного города» как исторической сатиры, высмеивающей прошлое России, Салтыков категорически заявил Пыпину: «Мне нет никакого дела до истории, и я имею в виду лишь настоя­щее. Историческая форма рассказа была для меня удобна потому, что позволяла мне свободнее обращаться к известным явлениям жизни»[624].

В середине 60-х годов К. Д. Кавелин напечатал знаменательную программную статью «Мысли и заметки о русской истории», в которой приветствовал возрожде­ние русской исторической науки: «С каждым десятилетием, а в последнее время чуть ли не с каждым годом, русская история выигрывает в интересе, значении и важности... Торная дорога кончилась, предстоит идти целиком, наугад, ощупью, и тогда-то наступает время глубокого раздумья. Народная мысль разрешается в целый ряд вопросов, догадок и предположений, посреди которых мало-помалу и созре­вает народное самосознание, единственный верный руководитель на этой ступени развития... Возмужавшее и окрепшее народное самосознание приходит к правде в истории и вступает на твердый путь в практической жизни»[625]. Как ярый государ­ственник и теоретик великодержавной России, Кавелин останавливается главным образом на двух моментах: на царствовании Ивана Грозного и на Петре. Такие события, как бунт Разина и выступление Пугачева, он обходит совершенно. Сму­ту начала XVII века он затрагивает только мимоходом: он истолковывает ее как несколько непонятное, но, во всяком случае, временное уклонение от нормы («удивительная, загадочная вставка в русскую историю»), связанное с притоком в Великороссию «элементов, чуждых ее общественному складу». Русская история оказывается в основе своей историей Великорусского государства с фигурами Ивана Грозного и Петра I в центре.

Против этой националистической и государственнической концепции высту­пили историки-федералисты, среди которых самым ярким и популярным был Н. Костомаров. Он занялся изучением именно тех «чуждых элементов», от которых отворачивался Кавелин: вечевые республики древней Руси, раскол, бунт Разина, южнорусское казачество и Богдан Хмельницкий, Смутное время — вот основные темы Костомарова, явно связанные с настроениями и взглядами новой револю­ционно-демократической интеллигенции. Возмущенный этими тенденциями, С. М. Соловьев объявил (в своих «Публичных чтениях о Петре Великом») винов­никами «так называемого Смутного времени» казаков — «людей, которые, ушед- ши от тяжкого труда, от надзора правительственного и общественного, начинают заниматься дурным промыслом» и «гулять, живя на чужой счет, т. е. грабя своих и чужих»[626].

Так определилась соотносительность двух злободневных для 60-х годов исто­рических тем: Смутное время (включая сюда и царствование Ивана Грозного) и эпоха Петра I. Особенную популярность и остроту приобрела тема смуты, вызы­вавшая ряд аналогий с «эпохой реформ». Польский вопрос, «нигилисты», угроза крестьянской революции, дворянская фронда — все это располагало к тому, чтобы с разных точек зрения толковать современность как новую «смуту». Ряд статей, очерков и исследований, посвященных отдельным вопросам, лицам и эпизодам Смутного времени, завершается работой Костомарова «Смутное время Москов­ского государства». Полемические выступления Соловьева тоже связаны, конечно, с аналогиями, сближающими Смутное время с современностью. Явно намекая на Костомарова и его единомышленников, Соловьев писал: «В последнее время, когда русская мысль, недостаточно установленная правильным научным трудом, произвела несколько странных явлений в нашей литературе, в некоторых так на­зываемых исторических сочинениях выказалось стремление выставить этих геро­ев леса и степи, разбойников и козаков, с выгодной стороны, выставить их народ­ными героями, в их деятельности видеть протест во имя народа против тягостей и неправды тогдашнего строя государственной жизни... Хорош протест во имя на­рода, во имя народных интересов, протест, состоящий в том, чтоб мешать народ­ному труду, мешать труженикам трудиться и посредством труда улучшать свое положение! Хорош протест против неправды под знаменем лжи, под знаменем самозванства! Нет, все наше сочувствие принадлежит не тем, которые ушли, но тем, которые остались... Наше сочувствие принадлежит не тем, которые, как бичи божий, приходили из степей, чтоб вносить смуту и опустошения в родную землю, которые умели только разрушать и не умели ничего создать: наше сочувствие при­надлежит тем, которые своим честным гражданским трудом созидали, охраняли и спасали»[627] и т. д. Интерес к смуте и к эпохе Ивана Грозного быстро сказался и в искусстве, особенно в театре: «Дмитрий Самозванец» Н. Чаева, «Дмитрий Само­званец и Василий Шуйский» Островского, «Смерть Иоанна Грозного» А. Толсто­го (за которой последовали «Царь Федор Иоаннович» и «Царь Борис»), «Смута» Бицына («народная быль в 5 действиях») — таков основной репертуар театров за годы 1865—1867. Символика «смуты» коснулась даже оперного репертуара: в 1869/70 г., одновременно с «Войной и миром» Толстого, явился «Борис Годунов» Мусоргского. Против увлечения исторической драмой выступает, наконец, журнал «Дело» (1871. № 3); он называет это увлечение «гнилым дилетантизмом» и призы­вает к созданию пьес на современном материале: «В нашей исторической драме скудность сюжетов и лиц дошла до комического толчения воды все в той же ступе: Иван Грозный, Борис, Самозванец, и опять Самозванец, Грозный, Борис. Даже статисты-то носят все те же клички — Мстиславских, Шуйских и Воротынских».

Но тема «смуты» (как это особенно ясно видно из «Публичных чтений о Петре Великом» Соловьева) явилась в соотношении и противопоставлении с другой ис­торической темой, во многом гораздо более актуальной и болезненной, — с темой Петра I и его эпохи. Соотносительность этих двух тем определилась уже в литера­туре 20—30-х годов (особенно у Пушкина), их противопоставление принадлежит более позднему времени как результат полемики западников со славянофилами. В 60-х годах, после отмены крепостного права, вопрос о Петре возник заново как вопрос о судьбах дворянства, о его дальнейшей экономической и политической роли. Славянофильская теория, трактовавшая Петра как злого гения, нарушивше­го естественный ход истории, уже отживала свой век. Старая постановка вопроса снималась как архаическая: перед лицом новой эпохи основные темы прежней полемики утрачивали свой смысл и остроту. Если историки-федералисты (Косто­маров, Щапов) трактуют Смутное время как движение народных масс, то «вели­кодержавные» историки начинают осмысливать Петровскую эпоху как эпоху не менее «народную», чем другие.

Коренные и наиболее упорные славянофилы продолжали свои нападения на Петра, выражая в них оппозицию новым порядкам (И. С. Аксаков, И. Беляев), но неославянофилы, или «почвенники», борясь уже не со старым западничеством, а с «нигилизмом», готовы смотреть на Петра иначе. А. Майков излагает в письме к Ф.Достоевскому (1868 г.) целую программу «средней истории», противополагая Запад и Восток; в этой программе роль Петра трактуется совсем заново: «Раздел Европы на Восточную и Западную. Борьба их. Азия с Татарами и Турками помо­гает Западу. Коварное поведение Запада: помогу, лишь покорись папе. Слабость и падение Востока. Возрождение его с громов полтавских: общеславянское значение

Петра и рост России (курсив мой. — Б. Э.). Колебание весов: мы теперь в периоде самой роковой схватки... А кстати о Петре: Соловьев нашел и печатает — как он тогда уже решил восточный вопрос и как его понял — как мы с Вами! Жаль только, что он круто бороды брил... Погодите — и не сердитесь — мы все будем гордиться Петром (и не так, как при Николае, не как Кукольник), простив ему кое-что. Но забавно, как в нем ошиблись западники! Грустные люди, опять повторю! "Под бременем познаний и сомнений"!.. до времени состарились они! да им ли понять Петра — царя, выросшего посреди народа, что ни говори (курсив мой. — Б. Э.). Никто так не повредил [у нас] Петру, как западники»[628]. Достоевский не рассердился и отвечал: «Мне нравится Ваша мысль о всеславянском значении Петра. Я первый раз в жизни эту идею услыхал, и она совершенно верная»[629].

Споры славянофилов с западниками приходили к концу: потомки «антиисто­рического» направления начинали сговариваться с Соловьевым. Но вопрос о Пет­ре этим не был решен или снят с обсуждения: он вступал в новую фазу, при которой на месте старых проблем (Востока и Запада) оказались новые, еще более острые, еще более практические. На очереди был вопрос о судьбах русского дворянства, с каждым днем терявшего свое влияние, свою силу. Имел ли Петр в свое время «все­славянское» значение или не имел и внес ли он «порчу» в русскую историю или нет — эти проблемы стали уже академическими. Жизнь выдвинула новый вопрос о Петре как об инициаторе дворянского раскола и кризиса, как о виновнике паде­ния и оскудения кондового, земельного дворянства.

Под влиянием реформ в дворянской среде развились новые, фрондерские на­строения. Еще в 1858 г., после речи Александра II к московскому дворянству, Л. Толстой пишет замечательную «Записку о дворянстве» — нечто вроде прокла­мации, в которой пародирует эту речь и называет ее «оскорбительной комедией», а в отношении правительства к помещикам видит «умышленное коварство»: «Мо­лясь богу или нет, но не правительство подняло этот вопрос, и не оно высоким доверием и благодарностью и угрозой резни подвигает его... Ежели бы, к несчастью, правительство довело нас до освобождения снизу, а не сверху, по остроумному выражению государя императора, то меньшее из зол было бы уничтожение прави­тельства» (5,270). Здесь же Толстой возражает против распространившейся анало­гии между Александром II и Петром I (как прежде — между Николаем I и Петром): «Ежели некоторые в порыве излишнего восторга, а другие, избрав великое дело поприщем подлой лести, умели убедить государя императора в том, что он 2-ой Петр I и великой преобразователь России и что он обновляет Россию и т. д., то это совершенно напрасно, и ему надо поспешить разувериться; ибо он только ответил на требование дворянства, и не он, а дворянство подняло, развило и выработало мысль освобождения» (5, 268).

Вопрос о кризисе дворянства составляет одну из основных тем в публицистике 60-х годов и неизменно связывается с вопросом о Петре и его реформах. Отсюда это переходит и в историческую науку как предмет специального исследования. В этом смысле очень характерна, например, диссертация А. В. Романовича-Сла- ватинского «Дворянство в России от начала XVIII века до отмены крепостного права» (1870). В предисловии автор сам подчеркивает актуальность своей книги: «Дворянство, конечно, всеми своими интересами кровно связано с пережитым порядком вещей, но ввиду нового нарождающегося порядка предстоит новое поло­жение в государстве. В чем будет заключаться это новое положение дворянства? Жизнь ответит на этот вопрос и разрешит его сообразно своим роковым требова­ниям. Для нас несомненно одно: дворянство в настоящее время переживает кризис... Нам казалось поэтому своевременным отдать себе отчет в том, как устанавливалась прежняя привилегированность дворянства, как пользовалось оно своими приви­легиями во благо нации и государству?»[630] Заканчивая книгу, автор повторяет: «Над Россией занимается новая заря; для дворянства, созданного и организованного пережитыми потребностями государства, наступает пора кризиса»[631].

Петровская эпоха служит в этой книге главной точкой, с высоты которой дела­ются обзор и анализ фактов: «Табель о рангах легла краеугольным камнем нашей государственной службы; влияние ее на последующие судьбы нашего дворянства неисчислимо»[632]. Автор настаивает на том, что в основе своей русское дворянст­во — более служилый, чем землевладельческий класс. В этом утверждении и со­стоит главная тенденция этой книги. Петровская реформа с этой точки зрения оказывается естественным выходом из прежнего двойственного положения, а от­мена крепостного права — естественным историческим финалом, после которого дворянству не остается ничего иного, как поставить крест на своих старинных землевладельческих претензиях и привилегиях.

В рецензии на эту книгу М. Е. Салтыков-Щедрин писал: «В числе вопросов, разъяснение которых наименее было доступно для нашей литературы, долгое время числился вопрос о русском дворянстве как об одном из факторов нашей общественной и государственной жизни. По-видимому, причина этой заповед- ности заключается в тех несовершенствах, которыми страдала эта корпорация и которых раскрытие полагалось преждевременным. Но эта-то мнимая преждевре­менность, кажется, всего больше и принесла дворянству вреда. Под сенью ее сословные несовершенства отверждались и усложнялись, задатки же силы дей­ствительной отступали все больше и больше на задний план. С самого начала парализованное табелью о рангах, дворянство наше пошло путем пассивности и отчужденности от истинных интересов народной жизни и, наконец, высказало очень мало предусмотрительности относительно такого явления, как крепостное право, которое в действительности более связывало его, нежели доставляло выгод... Книга г. Романовича-Славатинского... представляет первый опыт обстоятельно­го исследования о русском дворянстве, произведенного без преувеличений, но и без умолчаний»[633].

В публицистике 70-х годов катастрофическое положение дворянства признает­ся уже фактом, ведущим свое начало именно от Петровских реформ. Дворянские публицисты деятельно и взволнованно обсуждают вопрос — «чем нам быть?» (так озаглавлена брошюра Р. Фадеева 1874 г.) и предлагают разные меры для предот­вращения гибели. В. Мещерский печатаете «Гражданине» (номера 11—45 за 1875 г.) свои «Политические письма», в которых утверждает, что главное зло — в победе чиновнического духа над дворянским и что начало этому злу было положено Пет­ром: «Когда дворянство составляли бояре, тогда оно составляло исторически сло­жившееся сословие с политическою силою, с юридическими правами и с влияни­ем непосредственным на народ... Петр 1-й уничтожает дворянство как бояр: они ему ненавистны именно потому, что представляют собою политическую и народ­ную силу, и вместо бояр создает дворянство, обязанное государственною службою, и доступ в это дворянство открывает всякому посредством табели о рангах... Чи­новничество явилось в виде гидры, которая должна была иметь голову и подымать ее везде, где дворянству вздумалось бы проявлять свою самостоятельность. Одних дворян посадили к делам государства в силу чиновнических регламентов, другая часть дворянства, сильная богатством и связями, вошла телом и духом в новую область европейской придворно-государственной жизни... третью часть бояр ра­зослали по деревням. Таким образом, дворянство как боярское сословие было при Петре разорвано на мелкие клочки»[634].

Итак, вопрос о Петре I и его реформах возник заново в связи с фрондерскими настроениями в дворянской среде, в связи с определившимся оскудением земель­ного дворянства. Учитывая это положение, Кавелин писал в своей статье: «К Ива­ну Грозному, к эпохе Самозванцев, к Алексею Михайловичу мы относимся спо­койно и объективно; все это уже давно прошло, забыто, и мы почему-то наивно воображаем, что интересы и вопросы тех времен давно исчезли без следа. Но Петр как будто еще жив и находится между нами»[635]. Кавелин правильно отмечает раз­ницу в отношении современности к темам Смутного времени и Петровской эпохи: первая тема используется только по линии общих аналогий и художественной символики (отсюда ее распространение именно в литературе и в театре), между тем как вторая существует в качестве острой злободневной проблемы.

Вопрос о судьбах дворянства (и именно о судьбах кондовой, земельной аристо­кратии) давно тревожил Толстого: мысли на эту тему встречаются уже в его юно­шеском дневнике. Рассказывая о первом появлении Толстого в писательской среде (1855—1856 гг.) и о спорах его с Тургеневым, Фет пишет: «При тяготении нашей интеллигенции к идеям, вызвавшим освобождение крестьян, сама дворян­ская литература дошла в своем увлечении до оппозиции коренным дворянским интересам, против чего свежий, неизломанный инстинкт Льва Толстого так воз­мущался»22. В «Анне Карениной» можно найти ясные следы этого «инстинк­та» — этой тревоги за земельную аристократию, которую Толстой в эти годы счи­тает еще социальной базой России. Левин возмущается тем, что Облонский продал лес купцу Рябинину: «Ты скажешь опять, что я ретроград, или еще какое страшное слово; но все-таки мне досадно и обидно видеть это со всех сторон совершающее­ся обеднение дворянства, к которому я принадлежу и, несмотря на слияние сосло­вий, очень рад, что принадлежу». Когда разговор заходит об аристократизме Врон­ского, Левин разражается целой тирадой: «Ты говоришь: аристократизм. А позволь тебя спросить, в чем состоит этот аристократизм Вронского или кого бы то ни было, — такой аристократизм, чтобы можно было пренебречь мною? Ты считаешь Вронского аристократом, но я нет. Человек, отец которого вылез из ничего про­нырством, мать которого бог знает с кем не была в связи... Нет, уж извини, но я считаю аристократом себя и людей подобных мне, которые в прошедшем могут указать на три-четыре честные поколения семей, находившихся на высшей степе­ни образования (дарованье и ум — это другое дело), и которые никогда ни перед кем не подличали, никогда ни в ком не нуждались, как жили мой отец, мой дед... Мы аристократы, а не те, которые могут существовать только подачками от сильных мира сего и кого купить можно за двугривенный». Весь тон этой тирады показы­вает, как близко был затронут этими вопросами Толстой. Облонский, Вронский и Левин являются как бы представителями тех трех частей дворянства, о которых писал Мещерский: служилой, придворной и земельной. Но в «Анне Карениной» эти вопросы отодвинуты на второй план; предшествовавшая этому роману работа над Петровской эпохой была коренным образом связана с тревогами за историче­ские судьбы русского земельного дворянства.

2

Полемика Толстого с С. Соловьевым. Отрицательное отношение к исторической науке. Увлечение Шопенгауэром: проблема свободы воли, вопрос об истории.

Полемика с историками, начатая Толстым в эпилоге «Войны и мира», продол­жалась и по окончании романа. Главное острие этой полемики было направлено против Соловьева. 2 апреля 1870 г., уже начав работу над романом из Петровской эпохи, Толстой записал несколько слов, в которых можно видеть прямое возраже­ние против нападений Соловьева на казаков, на «героев леса и степи»: «Вся история России сделана казаками. Недаром нас зовут европейцы казаками. Народ казаками желает быть» (48—49, 123). Еще в конце 1868 г. С. Урусов писал Толстому, что в «Вестнике Европы» появилась первая статья Соловьева под заглавием «Наблюде­ния над историческою жизнью народов», «явно направленная против Бокля, а тай­но против нас... Он старается показать, что история народов есть не что иное, как история правительственных деятелей (то есть Бисмарка, Наполеона, Бейста и прочих чудовищ)». Далее Урусов приводит цитату из статьи Соловьева: «Что такое правительство? Правительство... есть произведение исторической жизни извест­ного народа, есть самая лучшая поверка этой жизни»23. В большой записи от 4 апреля 1870 г. Толстой решительно возражает против этих взглядов Соловьева: «Читаю историю Соловьева. Все, по истории этой, было безобразие в допетровской России: жестокость, грабеж, правеж, грубость, глупость, неуменье ничего сделать. Правительство стало исправлять. — И правительство это такое же безобразное до нашего времени. Читаешь эту историю и невольно приходишь к заключению, что рядом безобразий совершилась история России. Но как же так ряд безобразий произвели великое, единое государство? — Уж это одно доказывает, что не прави­тельство производило историю». Толстой говорит о «народной жизни» — о жизни тех, «кто делал парчи, сукна, платья, камки, в которых щеголяли цари и бояре», «кто ловил черных лисиц и соболей, которыми дарили послов, кто добывал золото и железо, кто выводил лошадей, быков, баранов, кто строил дома, дворцы, церкви, кто перевозил товары».

Таков был первый слой предпосылок к построению нового исторического ро­мана, еще в то время не начатого, — слой, заложенный уже в философско-истори- ческих главах «Войны и мира». После ознакомления с работами Соловьева отри­цательное отношение Толстого к исторической науке стало еще более резким. Является второй слой предпосылок, намеченный еще в «Исторических афоризмах» Погодина: исторической науке противопоставляется «история-искусство». 5 апре­ля 1870 г. Толстой записывает следующее большое рассуждение: «История хочет описать жизнь народа — миллионов людей. Но тот, кто не только сам описывал даже жизнь одного человека, но хотя бы понял период жизни не только народа, но человека, из описания, тот знает, как много для этого нужно. Нужно знание всех подробностей жизни, нужно искусство — дар художественности, нужна любовь. Кроме того, при величайшем искусстве нужно много и много написать, чтобы вполне мы поняли одного человека. Как же в 400-х печатных листах (самое мно­готомное историческое сочинение) описать жизнь 20 миллионов людей в продол­жение 1000 лет, т. е. 20 000 000 х 1000? Не придется буквы на описание года жизни человека... Что делать истории? Быть добросовестной. Браться описывать то, что она может описать, и то, что она знает — знает посредством искусства. Ибо история, долженствующая говорить необъятное, есть высшее искусство. Как всякое искус­ство, первым условием истории должна быть ясность, простота, утвердительность, а не предположительность. Но зато история-искусство не имеет той связанности и невыполнимой цели, которую имеет история-наука. История-искусство, как и всякое искусство, идет не вширь, а вглубь, и предмет ее может быть описание жиз­ни всей Европы и описание месяца жизни одного мужика в XVI веке» (48—49, 124-126).

Такова была рецензия Толстого на труд Соловьева: говоря о 400 печатных лис­тах, он имел в виду, очевидно, именно его «Историю России с древнейших времен». В более позднем наброске, посвященном вопросу об истории и о законе прогресса, Толстой описывает спор некоего Николая Николаевича с «профессором истории из Москвы». Это, по-видимому, Соловьев: «профессор с бородой», «лицо умное, твердое и спокойное», «видно, чувствует себя ferr6 k glace[636], особенно — по своему предмету». Спор идет о законе прогресса. «Николай Николаевич говорил, что закон прогресса, который есть единственная руководительная нить истории, никем не доказан и более чем сомнителен. — Как же, — повторил он несколько раз, — закон прогресса для всемирной истории, а 9/10 рода человеческого: Китай, Азия, Африка, идут по обратному закону. — Профессор отвечал, что закон прогресса видится во всех народах исторических, и что наука до неисторических народов не имеет дела. Николай Николаевич замялся и сконфузился. — Так вы и знать не хотите про них? — Профессор: — Они не входят в область науки. — Николай Николаевич замолчал». Это явная полемика с «Наблюдениями над исторической жизнью на­родов» Соловьева, где говорится о «народах, сошедших с исторической сцены»: о Китае, Египте, Ассирии, Вавилоне и т. д. Набросок заканчивается мыслями Ни­колая Николаевича об исторической науке: «Забавно то, что в истории только и интересна философская мысль истории. Т. е. закон, по которому она живет, кото­рый они нашли в истории. Что мне за дело, кого завоевал Аннибал или какие у Людовика XIV были любовницы. Мне интересен закон, т. е. что из этого выходит. А он говорит: закон прогресса. И когда я хочу проверять этот закон, он говорит: проверяй его только по нашей науке, которая и основана на этом законе... Они говорят, прежде чем спрашивать, годна ли наука, они говорят: поверь науке, изучай ее; точно также, как религиозные миссионеры. Изучи, работай над ней, посвяти ей годиков 10, пусть у тебя волоса за ней повылезут, тогда не усумнишься. И прав­да, не усумнишься, потому что жалко тебе будет потраченных на нее трудов и годов. Он уж не может со мной согласиться. Ему надо отречься от 10 лет трудов... Главный интерес состоит именно в ее философском значении, т. е. мне хочется знать, какие истины доказывает история, что же выходит из того, что были Пунические и такие- то войны, и такие-то законы (17, 139—140).

Многое в этой полемике ведет свое начало от «Войны и мира» — от периода бесед и переписки с Погодиным, Урусовым, Самариным, Юрьевым и пр. Можно думать, что и замысел петровского романа связан с работами Погодина. Первона­чальный тезис Толстого о Петре, записанный С. А. 15 февраля 1870 г. («Про Петра Великого говорил, что он был орудием своего времени, что ему самому было му­чительно, но он судьбою назначен был ввести Россию в сношение с Европейским миром»)[637], подготовлен Погодиным. В статье 1863 г. («Петр Первый и националь­ное, органическое развитие») Погодин писал: «Древней России необходима была реформа, обновление, преобразование во что бы то ни стало... ей нужен был силь­ный, ловкий, смелый оператор»[638]. Стремясь показать на фактах эту неизбежность и необходимость, Погодин занялся биографией Петра — и именно первыми года­ми его царствования. Он работал над этим материалом одновременно с Толстым. В 1875 г. вышла отдельным изданием книга Погодина «Семнадцать первых лет в жизни императора Петра Великого. 1672-1689» — результат многолетнего изучения. Книга эта в наше время была бы названа историческим романом — настолько она беллетристична.

Но общие мысли об истории и исторической науке, записанные Толстым в 1870 г., идут значительно дальше, а отчасти в сторону оттого, что было им выска­зано в эпилоге «Войны и мира». Эти мысли имеют свой источник, указанный самим Толстым. 30 августа 1869 г. Толстой писал Фету: «Знаете ли, что было для меня нынешнее лето? — Неперестающий восторг перед Шопенгауэром и ряд духовных наслаждений, которых я никогда не испытывал. Я выписал все его сочинения и читал и читаю (прочел и Канта)... Не знаю, переменю ли я когда мнение, нотеперь я уверен, что Шопенгауэр — гениальнейший из людей. Вы говорили, что он так себе кое-что писал о философских предметах. Как кое-что? Это весь мир в неве­роятно ясном и красивом отражении. Я начал переводить его. Не возьметесь ли и вы за перевод его? Мы бы издали вместе. Читая его, мне непостижимо, каким об­разом может оставаться имя его неизвестно? Объяснение только одно, — то самое, которое он так часто повторяет, что, кроме идиотов, на свете почти никого нет» (61, 219). Б. Чичерин, вспоминая о Толстом этих лет, насмешливо говорит: «О философии он не имел понятия. Он сам признавался мне, что пробовал читать Гегеля, но что для него это была китайская грамота. Шопенгауэр, рекомендованный ему Фетом, был его единственной пищею»[639].

Толстой ошибается, думая, что, кроме него да Фета, о Шопенгауэре никто не знает. Это было одно из тех характерных для Толстого «открытий», над которыми Тургенев посмеялся в это же время в письме к Фету: «Предоставьте Толстому от­крывать, как говаривал Вас. П. Боткин, — Средиземное море»[640]. Здесь, как и в других аналогичных случаях, сказалась разница между «автодидактом» Толстым и «людьми сороковых годов», еще в молодости прошедшими школу европейской философии. Не гозоря о Западе, где реакция 50-х годов вызвала в буржуазных кругах повышенный интерес к философии Шопенгауэра (Германия, Франция), увлечение ею скоро проникло и в Россию. Шопенгауэра «открыл» гораздо раньше Фета и Толстого Тургенев. Бывший гегельянец, Тургенев пишет в 1862 г. мрачное письмо Герцену, в котором советует: «Шопенгауэра, брат, надо читать поприлеж­ней, Шопенгауэра»[641]. Поворот от Гегеля к Шопенгауэру — характерный для 60-х годов исторический факт: результат встречи «людей сороковых годов» с новой эпохой, с «новыми людьми». В предисловии к французскому переводу «Отцов и детей» (1863) П. Мериме писал (очевидно, со слов Тургенева): «Не так давно в Санкт-Петербурге мыслили и по Гегелю, в настоящее время в большой славе Шо­пенгауэр»[642]. В. Боткин, в 1855 г. еще находивший, что Гегель «исполнен поэзии», к концу жизни (в 60-х годах) погружается в чтение Шопенгауэра: «Он усвоил его глубочайшее презрение к толпе и народным массам и его энергические проклятия беспредметному философствованию умников, разлагающих только без конца и цели одну собственную мысль», — писал о Боткине Анненков[643]. Толстой никогда не был гегельянцем и не принадлежал к «людям сороковых годов». Тем легче было ему согласиться с Шопенгауэром, что система Гегеля — «абсурд и бессмыслица», «пустой набор фраз» или даже «шарлатанство».

Увлечение Толстого Шопенгауэром (в отличие, например, от Тургенева) идет главным образом по линии религиозно-этической, моральной. Он «ассимилирует» себе куски его философской системы и переводит их на свой собственный язык. Это увлечение оставило свои следы на эпилоге «Войны и мира», вторая часть которого (12, 296-341) представляет собою особое философское рассуждение не только об исторической науке, но и о свободе воли. Главы, посвященные вопросу о свободе воли и необходимости (VIII, IX, X), были написаны, несомненно, после ознакомле­ния с сочинением Шопенгауэра на ту же тему («Die beiden Grundprobleme der Etik»). Толстой формулирует прежде всего общую проблему: «Вопрос состоит в том, что, глядя на человека как на предмет наблюдения с какой бы то ни было точки зре­ния — богословской, исторической, этической, философской, — мы находим общий закон необходимости, которому он подлежит так же, как и все существующее. Глядя же на него из себя, как на то, что мы сознаем, мы чувствуем себя свободными.

Сознание это есть совершенно отдельный и независимый от разума источник самопознавания. Чрез разум человек наблюдает сам себя; но знает он сам себя только через сознание». Далее следует рассуждение о свободе: «Для того чтобы понимать, наблюдать, умозаключать, человек должен прежде сознавать себя жи­вущим. Живущим человек знает себя не иначе как хотящим, т. е. сознает свою волю. Волю же свою, составляющую сущность его жизни, человек сознает и не может сознавать иначе, как свободною» (12, 323—324).

Ряд опытов и рассуждений показывает человеку, что «полная свобода, которую он сознает в себе, — невозможна, что всякое действие его зависит от его организации, от его характера и действующих на него мотивов; но человек никогда не подчиняет­ся выводам этих опытов и рассуждений... Сколько бы раз опыт и рассуждение ни показывали человеку, что в тех же условиях, с тем же характером он сделает то же самое, что и прежде, он, в тысячный раз приступая в тех же условиях, с тем же ха­рактером к действию, всегда кончавшемуся одинаково, несомненно чувствует себя столь же уверенным в том, что он может поступать, как он захочет, как и до опыта. Всякий человек, дикий и мыслитель, как бы неотразимо ему ни доказывали рассу­ждение и опыт то, что невозможно представить себе два разных поступка в одних и тех же условиях, чувствует, что без этого бессмысленного представления (составляю­щего сущность свободы) он не может себе представить жизни... Если понятие о свободе для разума представляется бессмысленным противоречием, как возможность совершить два разные поступка в одних и тех же условиях... то это доказывает толь­ко то, что сознание не подлежит разуму» (12, 323-325).

Источник этого рассуждения (вплоть до терминологии) — в трактате Шопен­гауэра о свободе воли. Шопенгауэр начинает с вопроса о самосознании: «Что за­ключает в себе самосознание? или: как человек непосредственно сознает самого себя? Ответ: непременно хотящим». Далее Шопенгауэр констатирует, что непо­средственное самосознание, не считающееся с разумом и тем самым не сознающее причинности и мотивации поступков, ощущает волю свободной: «Я могу хотеть, и когда буду хотеть известного деяния, то подвижные члены моего тела, лишь только я захочу, неминуемо приведут его в исполнение». Иначе говоря: «Я могу делать, что хочу». О закономерной необходимости самосознание не имеет никаких сведений, потому что она лежит вне самосознания, в мире объектов. «Самосозна­ние каждого человека свидетельствует, что он может делать что хочет. Так как можно себе представить, что он может хотеть вполне противоположных поступков, то из этого во всяком случае следует, что, если хочет, он может делать и противо­положное. Невозделанный ум смешивает и отождествляет это с тем, что человек и в каждом данном случае мог бы хотеть двух противоположностей, и называет это свободою воли». В следующей главе («Воля перед сознанием других вещей») Шо­пенгауэр обсуждает вопрос о свободе воли с точки зрения разума, останавливаясь на понятиях причины и мотива. Он приходит к следующему выводу: «При пред­положении свободы воли каждый человеческий поступок являлся бы необъяснимым чудом — действием без причины». Вместе с тем «никакая причина в мире не про­изводит своего действия вполне сама собою, впустую и из ничего... Всякое дейст­вие слагается из двух факторов, одного внутреннего и другого внешнего, именно из первоначальной силы, присущей тому, на что действуют, и определяющей при­чины, которая понуждает ту силу здесь обнаружиться. Первоначальная сила пред­полагает всякую причинность и всякое объяснение из нее самой; потому именно это последнее никогда всего не объясняет, а постоянно оставляет нечто необъяс­нимое. Это видим мы во всей физике и химии: в их объяснениях повсюду предпо­лагаются силы природы, которые обнаруживаются в явлениях и в подведении под которые состоит все объяснение. Самая сила природы не подлежит никакому объ­яснению, и есть принцип всякого объяснения... Так, явления магнетизма сводятся к первоначальной силе, называемой электричеством». В итоге всех рассуждений Шопенгауэр приходит к выводу: «Все, что совершается, от величайшего до послед­ней мелочи, совершается необходимо». Этот вывод Шопенгауэр сопоставляет с воз­зрением древних на фатум. Однако это не снимает вопроса о нравственной свобо­де высшего порядка — об ответственности за поступки. «Как бы совершенно мы ни были убеждены в необходимости, с которою наступают наши деяния, никому и никогда не придет в голову оправдать свой поступок этою необходимостью и сваливать вину на мотивы, потому что при наступлении их деяние было невозмож­но. Ибо всякий человек очень хорошо видит, что эта необходимость имеет субъек­тивное условие и что объективно, т. е. при существующих обстоятельствах, следо­вательно, под действием определивших его мотивов, все-таки вполне был возможен совершенно иной, даже вполне противоположный поступок, если бы только он был другим человеком... Человек во всякое время делает только то, что хочет, и делает однако же это необходимо. Это происходит потому, что он сам уже есть то, что он хочет: ибо из того, что такое он есть, необходимо следует все, что он всякий разделает». Философско-исторический «фатализм» Толстого, изложенный в эпи­логе, явно связан со взглядами Шопенгауэра на свободу воли. Говоря о силах природы и о бесконечности причин, Толстой повторяет Шопенгауэра. Некоторые формулировки Толстого звучат как цитаты из Шопенгауэра: «Если даже один че­ловек из миллионов в тысячелетний период времени имел возможность поступить свободно, т. е. так, как ему захотелось, то очевидно, что один свободный поступок этого человека, противный законам, уничтожает возможность существования каких бы то ни было законов для всего человечества». Но главная тема толстовско­го эпилога лежит за пределами трактата Шопенгауэра. Толстой занят не столько вопросом о свободе воли самим по себе, сколько вопросом об исторической пауке, об исторических законах, — тем самым вопросом, который так деятельно обсуж­дался им в переписке с С. Урусовым в 1868-1869 гг. В связи с этой задачей общая проблема формулируется Толстым так: «Если существует один свободный поступок человека, то не существует ни одного исторического закона и никакого представ­ления об исторических событиях». Решение этой проблемы выражено в заключи­тельных словах: «Необходимо отказаться от сознаваемой свободы и признать не ощущаемую нами зависимость».

Итак, в эпилоге «Войны и мира» Толстой использовал философию Шопенгау­эра («ассимилировал себе») только в той мере, в какой ему нужно было развернуть систему возражений против исторической науки, построенной на понятиях про­гресса, причинности и пр. В философском наброске, датированном 6 декабря 1868 г., Толстой записывает основные положения: «Геометрия — наука потому, что допускает бесконечное движение, не спрашивая, что оно такое и где его конец, но изучая только соотношения движений точек — линий. Математика не спрашивает о причине, что из чего, оттого и доходит до результатов. Цель философии — узнать общие законы, для этого надо отрешиться от личности. Личность есть точка линий и соотношений их только в движении личности» (7,132). Таковы были предпосыл­ки, заготовленные Толстым для философского эпилога в период деятельного об­щения с С. Урусовым, настаивавшим на применении математических методов к изучению истории. Проблема личности привела к вопросу о «границах свободы и зависимости», тут-то и пригодился Толстому трактат Шопенгауэра о свободе воли — с его разделением самосознания и разума, с его утверждением «первоначальных сил», не подлежащих объяснению, с его решительным признанием необходимости каждого человеческого поступка.

После «Войны и мира» Толстой продолжает думать над проблемами истории. По приведенным выше записям 1870 г., направленным против Соловьева, видно, что мысль Толстого идет постепенно в сторону от теорий Урусова, возлагавшего все надежды на математику. В противовес исторической науке, протягивающей «воображаемые линии», выдвигается понятие «истории-искусства». Эта новая точка зрения могла явиться в связи с чтением главного сочинения Шопенгау­эра — «Мир как воля и представление». Здесь (и в основном томе и в дополнитель­ном) очень много говорится об исторической науке в сопоставлении с искусством и философией. В § 51 основного тома Шопенгауэр говорит: «История относится к поэзии как портретная живопись к исторической: первая дает истину в частном, вторая в общем; первая владеет истиной явления и может из него показать оную, вторая владеет истиной идеи, которую нельзя отыскать в отдельном явлении, но которая говорит изо всех них... то, что значительно само по себе, а не по отношению, настоящее развитие идеи окажется гораздо вернее и яснее в поэзии, чем в истории, и потому первой, как ни кажется это парадоксально, следует приписать гораздо более собственной, настоящей, внутренней правды, чем последней... По отноше­нию к познанию существа человечества я должен даже биографиям, в особенности автобиографиям, придать большее значение, чем собственно истории, по крайней мере в том виде, в каком ее обыкновенно обрабатывают... верно изображенная жизнь отдельной личности показывает в тесной сфере образ действия людей во всех его оттенках и видах... При этом, однако, в единственно рассматриваемом здесь отношении, именно по внутренней значительности явления, совершенно все равно, составляют ли вещи, вокруг которых вращается действие, мелочи или важ­ное, крестьянские ли то дворы или царства, ибо все эти вещи, сами по себе не имея значения, получают таковое только потому и настолько, насколько они двигают волю».

В дополнительном томе этот параграф развернут в особую главу (38) — «Об истории». Здесь Шопенгауэр старается доказать, что претензии истории па значе­ние науки неосновательны: «Наука, будучи системою понятий, трактует всегда о видах, история же — об индивидах. Поэтому можно было бы назвать ее наукой об индивидах, если б это не было противоречием... Далее, так как история непремен­но ведает одно лишь единичное и индивидуальное, которое по природе своей не­исчерпаемо, то выходит, что она знает только наполовину и несовершенно... Даже самое общее в истории само по себе только единично и индивидуально, например целая эпоха или главное событие. Поэтому частные факты относятся к этим общим фактам только как часть к целому, но не как случай к правилу, как это бывает во всех прочих науках, имеющих дело с понятиями, а не с одними только фактами... В действительной науке частное и единичное есть самое достоверное, потому что основано на непосредственном наблюдении, общие же истины, выводимые из частного и единичного, благодаря этому заключают иногда некоторую долю лжи. В истории мы видим совершенно обратное явление: здесь самое общее есть самое достоверное, например — исторические периоды, смены правителей, революции, войны и мирные договоры; частности же событий и взаимная связь их уже не так достоверны и притом тем менее, чем более будем пускаться в эти подробности. Поэтому чем специальнее история, тем она занимательнее; но зато она тогда еще менее достоверна и во всем почти приближается к роману». Нетрудно заметить, что приведенное выше размышление Толстого по поводу истории Соловьева на­писано не без влияния этих мыслей Шопенгауэра об исторической науке.

Дальнейшие рассуждения Шопенгауэра должны были прямо поразить Толсто­го сходством с некоторыми его мыслями и взглядами. Шопенгауэр хочет убедить, что история является прямою противоположностью философии: «В то время как история уверяет, что во всякое время было нечто другое, философия доказывает, что во все времена было и будет одно и то же. И точно, сущность человеческой жизни, как и природы, всегда одна и таже, и потому для основательного познания ее требуется лишь глубокое понимание. История же старается заменить это пони­мание знанием подробностей, т. е. старается заменить глубину знания шириною... История на каждой странице показывает нам одно и то же, только под различны­ми формами. Но кто не заметил этого в одной или немногих формах, тот вряд ли и узнает это после изучения всех форм. Главы во всемирной истории, собственно говоря, различны между собою только по именам и числам, а не но содержанию, которое всегда одно и то же». Далее Шопенгауэр упрекает историческую науку в том, что она в своих построениях ничего не говорит о нравственном усовершенст­вовании, потому что оно не подвержено переменам: «Но нравственная сторона-то и есть самая важная, как об этом свидетельствует наше внутреннее глубокое со­знание, и она-то коренится только в индивидууме, давая направление воле его. Поэтому только жизненное поприще отдельной личности имеет единство, связь и полное значение; только это поприще имеет нравственный и назидательный смысл. Только внутренние происшествия, поскольку они касаются воли, имеют истинную реальность и могут считаться действительными событиями, потому что только воля есть вещь сама в себе. Каждая личность есть микрокосм (малый мир), в котором заключается весь мир — макрокосм; а этот последний содержит не более, нежели первый». Исходя из этих предпосылок, Шопенгауэр утверждает: «Истинная фило­софия истории состоит именно в убеждении, что, несмотря на все бесконечные перемены и путаницу, всегда остается одна и та же неизменная сущность, произ­водящая то же самое сегодня, что и всегда. Следовательно, она должна познавать тождество во всех происшествиях старого и нового времени, Востока и Запада, и усматривать везде одно и то же человечество, несмотря на всякие различия обста­новки, костюмов и нравов».

Мысли Шопенгауэра об истории и исторической науке послужили Толстому опорой для работы над новым историческим романом. Этот роман должен был, очевидно, содержать в себе уже не только полемику с историками, по и художест­венное раскрытие проблемы, поставленной в «Войне и мире», — проблемы чело­века и истории. Противоречия историзма и антиисторизма, составляющие фило­софскую основу «Войны и мира», должны были найти здесь свое разрешение.

з

Связь замысла романа о Петре с «Азбукой». Первые наброски и изменение за­мысла. Дальнейшие наброски «Старое и новое». Образ Петра. Работа над ма­териалами и неудача.

17 декабря 1872 г. Толстой пишет Страхову: «До сих пор не работаю. Обложил­ся книгами о Петре I и его времени; читаю, отмечаю, порываюсь писать и не могу. Но что за эпоха для художника. На что ни взглянешь, все задача, загадка, разгадка которой только возможна поэзией. Весь узел русской жизни сидит туг. Мне даже кажется, что ничего не выйдет из моих приготовлений. Слишком уж долго я при­мериваюсь и слишком волнуюсь. Я не огорчусь, если ничего не выйдет» (61, 349). Эти признания проливают свет на самый замысел. Петровская эпоха окончатель­но определилась в сознании Толстого как «узел русской жизни», т. е. как эпоха, с которой современность связана неразрывными нитями. Роман должен был не только раскрыть Петровскую эпоху, но и показать корни современной России: решить проблему дворянства и крестьянства, города и деревни, цивилизации и пр. Определяющим моментом для построения романа было собственное сложное положение Толстого: положение помещика-аристократа, не согласного ни с офи­циально-бюрократическим строем, ни с превращением России в буржуазно-капи­талистическую страну, ни с идеями, теориями и поведением революционно-демо­кратической интеллигенции. Недаром Толстой так долго примеривался и так волновался: задача была слишком трудна. Слова «я не огорчусь, если ничего не выйдет», указывают на то, что он сам стал сознавать чрезмерную трудность этой задачи. «Подробности» не помогали: историческая живопись как таковая была для Толстого делом чуждым.

Зима 1872/73 г. проходила в попытках взяться за писание романа. Описывается «потешная война» — военные маневры осенью 1694 г. под селом Кожуховом (око­ло Москвы). Петровское время уже вступает в свои права: Петр вызывает на «рат­ное учение» служилых помещиков из двадцати двух городов. Завязывается тот самый исторический «узел русской жизни», о котором Толстой писал Страхову: начинается борьба Петра с дворянством. Некоторые наброски, относящиеся к этому периоду, получают особое и характерное заглавие: «Старое и новое». Толстой приступает к изображению этой исторической борьбы. «Был слух, — пишет Толстой в начале одного наброска, — что собирают войско опять в Крым на Татар, и мно­го помещиков отписывались больными и отплачивались деньгами, чтоб не идти в поход. Но князь Иван Лукич (Щетинин), хоть и много было дела в деревне, хоть и копны не все еще свезены были, как получил приказ, так стал собираться, при­казал свое именье старшему сыну с княгиней и день в день, в срок пришел к Мо­скве со своими лошадьми, людьми и обозом. И привел с собой кн. Иван Лукич, мало того, вполне всех людей и лошадей по списку, но лишним привел своего середнего любимого сына Никиту на аргамаке с саблей, ружьем и пистолетами» (/7,192). Князь Иван Лукич Щетинин — новый герой Толстого, заменивший собой Ивана Андреевича Толстого. Интересно, что новый герой тоже связан с родослов­ной Толстого: прабабкой Толстого была рожденная Щетинина, Александра Ива­новна.

Наброски 1872-1873 гг. недаром озаглавлены «Старое и новое». Рассказывая о приезде князя Щетинина в Москву на ратное учение, Толстой говорит: «Старый князь, хоть и 23 года не был в Москве — с тех пор, как его сослали в вотчины при царе Алексее Михайловиче, — все, что он видел в Москве и теперь в войске, было ему не в диковину. Хоть и было нового много теперь, чего он не видывал прежде, он уже прожил 6 десятков и видал всячину. Старому умному человеку ничто не удивительно. Старый умный человек видел на своем веку много раз, как из старо­го переделывают новое, и как то, что было новое, опять сделается старое, потому в новом видит не столько то, почему оно лучше старого, не ждет, как молодые, что это будет лучше, а видит то, что перемена нужна человеку» (/7, 193). Совершенно ясно, что это сказано не только о Щетинине и не только о Петровском времени. Наброски Кожуховского похода обрываются на сцене роздыха, данного войскам 5 октября, вдень именин Лефорта. У Щетинина гости, среди которых князь Хо­ванский и дьяк Курбатов, сват Щетинина, с сыном, Преображенским солдатом. Хованский — враг петровских нововведений, дьяк Курбатов — поклонник нового немецкого строя. Завязывается спор. Курбатов хвалит немецкий военный строй. Щетинин советует ему не соваться в ратное дело. Курбатов возражает: «Дело ума. Немец ученее тебя, он и придумал. Кто же зелье выдумал, наш что ли. Кто пищаль приладил, наш что ли? нет». Он обращается за разъяснением к Хованскому: «Так что ли, князь?» Хованский, «человек особистый, грузный», отвечает уклончиво: «Твое здоровье». Курбатов повторяет вопрос. «Я тебе вот что скажу (отвечает Хо­ванский. — Б. Э.). Как проявились Немцы, стали им пропуск давать, не стало строенья на земле, и все к матери. — И князь Хованский сморщился, махнул ру­кой. — Потому в книгах писано, тебе, я чай, известно. От чуждого чуждое поядите». Спор разгорается: «Курбатов поджал губы и опять распустил их, чтоб выпить меду. Выпив, сказал: — Без ума жить нельзя. Теперь все по планту разнесут и видна. — Да чего по планту, — сказал Щетинин. — А того, что не твоего ума дело. — Моего, не моего. (Меж них была враждебность, обыкновенная между сватами.) Ты пузо-то отрастил небось не на Немца, а на Русского. — Нет слова, а когда Царь умнее нас с тобой». Эта реплика Курбатова придает возникшему спору особую политическую остроту: «Щетинин вспыхнул, красное лицо в белой бороде. — Царь! — сказал он. — Быть ему здорову, — и выпил». Следует характерная реплика Хованского: «Царь млад! — Хованский махнул отчаянно рукой». Это вызывает целую гневную тираду со стороны Щетинина: «А и млад не млад, нам его не судить, нам за него богу молить, что он нас кормит, нас учит, дураков. Ты сына отдал и думаешь бяда. Да скажи мне Царь батюшка: отдай сына. Возьми. Сейчас двоих отдам. Любого, а то всех бери. Я ни живота, ни детей не пожалею, да не к тому речь. Ты гово­ришь, — тебе немцы наболтали, а ты и брешешь, что в Московском полку силы нет. Ну выходи, кто, —ей, Демка, давай Аргамака» (/7,191—192). На этом набросок прерван, а вместе с ним прерван и оставлен весь замысел — начать роман Кожу­ховским походом и сделать Щетинина героем.

Как видно по сохранившемуся материалу, Толстой думал развернуть картину, рисующую отношение бояр-помещиков к Петру и его нововведениям. Щети­нин — не враг Петра, как Хованский, но и не безусловный поклонник нововведе­ний, как дьяк Курбатов. Фигура Щетинина была, вероятно, еще не вполне ясна Толстому, как не ясна была ему и личность самого Петра.

В одном из набросков Кожуховского похода рядом с князем Щетининым по­является молодой солдат из новых потешных, дьячий сын Щепотев. Он приходит­ся сватом сыну Щетинина — они женаты на родных сестрах. Заходит спор о лоша­дях; Щепотев утверждает, что «от конницы в бою проку мало», а старик Щетинин, распалившись, предлагает вывести против него одного на коне четырех пеших с ружьями: «В прах те расшибу; вот какой толк» (/7, 186). На этом набросок преры­вается. В варианте намечено продолжение: «Когда кн. Иван Лукич стал садиться (на коня. — Б. Э.), он был пьян, стар, осклизнулся по стремени, оборвался и упал. Щепотев засмеялся. Молодой князь, не говоря слова, замахнулся копьем, ратови- щем, расшиб в кровь голову Щепотьеву. Щепотьев выхватил тесак, хотел драться. Его удержали. Тогда Щепотев ушел в Кожухово, и через час времени за молодым Щетининым пришли по государеву приказу Преображенские потешные двое и 10 стрельцов, связали молодому князю руки и отвели его в Кожухово» (77, 187).

Этот эпизод заменен другим — спором Щетинина с дьяком Курбатовым, но солдат Алексей Щепотев появляется заново в набросках Азовского похода. Теперь он уже не дьячий сын, а по одному варианту — попов сын, по другому — из бедных дворян. В варианте намечена его биография, уже не имеющая ничего общего с князем Щетининым: «В тот самый последний набор Преображенских солдат за­писался в Преображенском попов сын Алексей, из села Всесвятского. Отец хотел его на свое место поставить, но Алешка, хоть и понятлив был к грамоте, не захотел быть попом, убежал от отца и задался в холопство к боярину Шереметеву по зна­комству с дворецким боярским. И, бывши в холопстве, попался в воровстве и был пытан, но очистился огнем и отпущен. А в этом году записался в Преображенское и прозван Щепотевым, за то, что у него походка мелкая, с перевальцем». Итак, Толстой, оставив среду бояр-помещиков, которых он описывал в Кожуховских набросках, берется за новый материал и пишет новое начало романа.

«Из Воронежа к Черкаску на кораблях, на стругах, на бударах вниз по Дону бе­жало царское войско. Войско с запасами хлебными и боевыми шло в поход под Азов». Так начинается новая первая глава (77, 200—210). Это один из самых закон­ченных и интересных набросков. Дана картина движения тысячи трехсот стругов по Дону; на них плывут войска с «запасами», а позади всех плывет царь Петр «в тридцати вновь построенных кораблях с приказами, казною и начальными людьми». Подробно описано весеннее утро после ночного дождя: «К утру на небе стояли прозрачные тучи, и на левой стороне, на востоке, каймою отделялось чистое небо, и на этой кайме поднялось красное солнце, взошло выше, за редкие тучи, но скоро рассыпало эти тучи, сначала серыми клубами, как дым, а потом белыми курчавыми облаками разогнало эти тучи по широкому небу и светлое, не горячее, ослепляющее, пошло все выше и выше по чистому голубому небу». Так подготовляется появление царя, который на своем корабле обгоняет струги. Царь машет шляпой и бросает ее в воздух; она падает в воду. Алексей Щепотев, плывший на одном из стругов, бро­сается в воду, достает шляпу и взлезает на царский корабль. Следует сцена Петра с Щепотевым. Впервые дается описание царя — так, как видит его солдат Щепотев. «Алексей был теперь в том раздраженном состоянии души, когда человек чувствует, что совершается в один миг вся его жизнь, и когда обдумает человек в одну секунду больше, чем другой раз годами.

Пока шел Царь, он оглядел его всего и запомнил так, что, покажи ему потом одну ногу царскую, он бы узнал ее. Заметил он в лице скулы широкие и выставлен­ные, лоб крутой и изогнутый, глаза черные, не блестящие, но светлые и чудные, заметил рот беспокойный, всегда подвижный, жилистую шею, белизну за ушами большими и неправильными, заметил черноту волос, бровей и усов, подстрижен­ных, хотя и малых, и выставленный широкий, с ямкой, подбородок, заметил суту­ловатость и нескладность, костлявость всего стана, огромных голеней, огромных рук, и нескладность походки, ворочащей всем тазом и волочащей одну ногу, заме­тил больше всего быстроту, неровность движений и больше всего такую же неров­ность голоса, когда он начал говорить. То он басил, то срывался на визгливые звуки. Но когда царь засмеялся и не стало смешно, а страшно, Алексей понял и затвердил царя навсегда».

По концу наброска видно, что эпизод с шляпой должен был изменить всю био­графию Щепотева. Царь оставляет его при себе: «Очнувшись на другое утро от вина, которого поднесли ему, Алексея одели в новый кафтан и портки и башмаки и по­слали его к царю». На этом набросок прерывается. Толстой сделал попытку дать сразу, в самом начале романа, фигуру Петра, хотя бы в виде портрета. Попытка эта, очевидно, не удовлетворила его: портрет набросан слишком осторожно, неуверен­но, несмотря на обилие физических деталей. Психологический образ Петра Тол­стому неясен. На этом опыте он убеждается еще раз, что «разгадки» для личности

Петра у него нет. 24 января 1873 г. он пишет Голохвастову: «Я уже дошел в своем изучении времени до той степени (вы верно это испытывали), что начинаешь вер­теться в заколдованном кругу. С разных сторон повторяют одно и то же, и знаешь откуда. Неужели только?

Есть у меня еще надежда на родословные. Не знаете, нет ли чего в этом роде? В особенности Шереметевы и Апраксины. С другой стороны, я дошел до того пе­риода, когда, начитавшись описаний того времени, всегда ложных, с пошлой ев­ропейской, героичной точки зрения, испытываешь озлобление па эту фальшь и, желая разорвать этот волшебный круг фальши, теряешь спокойствие и вниматель­ность, которые так нужны» (62, 5).

Итак, тщательное изучение материалов не только не помогло, но затруднило: Толстой чувствует себя в «волшебном кругу фальши». Он совсем не исторический живописец, которому нужно только собрать детали и смонтировать их; он взялся за эпоху Петра с тем, чтобы разгадать ее «поэзией», методом «истории-искусства», а это никак не получается. Среди набросков, относящихся, вероятно, к 1873 г., есть один, в котором Толстой пробует подойти к эпохе с новой стороны, сбоку или снизу, не так прямо, как в сцене Щепотева с царем. Петр «тешится» в Москве — празднует взятие Азова; а в это время в Тверскую заставу въехали два мужика, братья Посошковы. Они направляются котцуАвраамию, строителю Андреевско­го монастыря. Из исторических источников Толстой знал, что «в конце 1696 или начале 1697 года монах Аврамий, бывший... строителем в московском Андреевском монастыре, подал царю тетради, в которых указывалось, что именно в поведении Петра соблазняет народ... Аврамия пытали, чтоб сказал... про людей, которые к нему прихаживали. Монах показал, что друзья ему... да села Покровского кресть­яне Ивашка да Ромашка Посошковы, и те все, бывая у него в Андреевском мона­стыре, такие слова, что в тетрадях написано, говаривали»[644]. Ивашка — это Иван Тимофеевич Посошков, автор книги «О скудости и богатстве».

Иван Посошков спрашивает знакомого десятского, стоящего на карауле: «А это что ж палят?» Караульный отвечает: «У царя гулянье. Азов празднуют». — «Так, — сказал Иван и посмотрел на брата. — ...Так, так, — гуляет. А нынче дни прощеные. Приведет ли бог вернуться. Прости Христа ради, дядя Елистрат». — «Бог простит. Простите и нас грешных» (77, 211). На этом набросок прерывается. Было, очевид­но, намерение начать роман так, чтобы показать прежде всего борьбу с Петром, недовольство им в народе.

Толстой не согласен со славянофилами и вовсе не собирается отстаивать допет­ровскую Русь. Он только настаивает на том, что «цивилизация» должна быть своя и что народ это и делает. Отсюда вывод, направленный против Соловьева: «не правительство производило историю», а народ. Тут возник вопрос о самом Петре, потому что образ его должен был получить ту или другую характеристику, то или другое истолкование. Толстой постепенно подходил к этой задаче и попробовал решить ее в одном из набросков Азовского похода (Петр и солдат Щепотев). На­бросан внешний портрет Петра — и не прямо, а с точки зрения Щепотева (как это делалось и в «Войне и мире»). Петр составлен из контрастов — вплоть до голоса, который то басит, то срывается на визгливые звуки. Когда Петр смеется, становит­ся не смешно, а страшно.

Другого Петра в набросках Толстого нет, хотя в выписках собран разнообразный и большой материал для его характеристики. По признаниям в письмах видно, что чем больше Толстой читал и вдумывался, тем более трудной становилась задача, намеченная первоначально. Дело было не в «мозаике» самой по себе, а в исходных принципах. Все элементы для мозаики были как будто готовы, а дело не подвига­лось. 31 января 1873 г. С. А. Толстая записывает в своем дневнике: «Чтение мате­риалов продолжается. Типы один перед другим возникают перед ним. Написано около десяти начал, и он все недоволен. Вчера говорил: "Машина вся готова, теперь ее привести в действие"»[645].

Толстой не знал, как выйти из основного противоречия, намеченного еще в записях от 4 и 5 апреля 1870 г. Соловьев неправ, «история-наука» все сглаживает и проходит мимо главного — это Толстой утверждает решительно; но как решить загадки Петровской эпохи, если подойти к ней с методом «истории-искусства» и ничего не сглаживать? Как понять роль Петра, его жизнь и поведение? Как осветить отношение к нему народа? Эпоха 60-х годов, поставив заново вопрос о реформах Петра, не подсказывала никакого решения относительно его личности и деятель­ности в целом. Кавелин был во многом прав, когда писал в «Вестнике Европы» (1866, № 2), что «для верной оценки Петра Великого наше время едва ли не самое неблагоприятное... Мы до сих пор продолжаем относиться к нему как современ­ники, любим его или не любим, превозносим выше небес или умаляем его заслуги; но число его поклонников редеет, а число порицателей растет...» «Нас вводит в заблужение темперамент преобразования, оригинальная, своеобразная форма, приданная ей необыкновенной личностью Петра. Вот, как нам кажется, сущест­венная и единственная причина всех наших недоразумений... Много, много еще пройдет времени, и пока для Петра наступит спокойный, беспристрастный, нели­цеприятный суд, который будет вместе и разрешением вопроса о том, что мы такое и куда идем».

В 1874 г. А. С. Суворин напечатал статью «Литературный портрет Л. Н. Толсто­го». Знакомство Суворина с Толстым относится еще к 1862 г., в 1872 г. Суворин просил Толстого написать для «Русского календаря» свою биографию, а в 1874 г. Толстой обращался к Суворину с просьбой помочь в борьбе с педагогами. Можно думать, что в эти годы Суворин имел точные сведения о деятельности Толстого. Поэтому некоторые сообщения, имеющиеся в его статье, заслуживают внимания. Суворин говорит о «Войне и мире» как о «лучшем украшении нашей словесности», только несколько испорченном философскими рассуждениями; затем он пишет: «Если он (Толстой. — Б. Э.) напишет роман из времени Петра Великого — года два назад об этом много говорили, — эту нелюбовь к выдающимся людям мы увидим еще яснее. По рассказам людей, с которыми граф Л. Н. беседовал о Петре Великом, выходит, что этого государя он низведет в разряд скорее смешных, чем великих людей. Я не выдаю этого за истину, но я считаю, что это возможно, потому что нимало не противоречит его логике. "Народу Петр представлялся шутом, — гово­рил будто бы о нем граф Л. Н., — народ смеялся над ним, над его затеями и все их отвергнул" Опять народ и его воззрения!..»[646] Если Суворин и сгустил несколько краски, то это не делает его сообщение недостоверным. Вполне возможно, что в 1873 г. Толстой пришел к подобному выводу, — на это намекает набросок с брать­ями Посошковыми, едущими в Андреевский монастырь. Позднейшая работа над романом (1879) подтверждает эту версию. Можно думать, что этот поворот в отно­шении к Петру был главной причиной того, что в марте 1873 г. работа останови­лась.

7 марта 1873 г. Толстой сообщал Фету: «Работа моя не двигается... я не огорчусь уж очень» (

Действительно, наряженные в костюмы XVII века и посаженные на своих мес­тах лица из Петровской эпохи пока не задышали и не задвигались. Убедившись в этом, Толстой прервал работу над историческим материалом и взялся за другое.

Еще в 1870 г., одновременно с замыслом исторического романа, у Толстого мелькнул другой замысел: «Вчера вечером, — записала С. А. 24 февраля, — он мне сказал, что ему представился тип женщины, замужней, из высшего общества, но потерявшей себя. Он говорил, что задача его сделать эту женщину только жалкой и невиноватой и что, как только ему представился этот тип, так все лица и мужские типы, представлявшиеся прежде, нашли себе место и сгруппировались вокруг этой женщины»[647]. Теперь, в 1873 г., бросив работу над историческим романом, Толстой вернулся к этому замыслу. Началась работа над «Анной Карениной».

4

Переход от исторического сюжета к семейному. Отношение Толстого к

«женскому вопросуСтрахов о книге Милля и письмо Толстого к Страхову.

Шопенгауэр и А. Дюма.

19 марта С. А. Толстая записала в дневнике: «Вчера вечером JI. мне вдруг гово­рит: "А я написал полтора листочка и, кажется, хорошо". Думая, что это новая попытка писать из времен Петра Великого, я не обратила большого внимания. Но потом я узнала, что начал он писать роман из жизни частной и современной эпо­хи»[648]. Надругой день С. А. сообщила об этом событии сестре: «Вчера Левочка вдруг неожиданно начал писать роман из современной жизни. Сюжет романа — неверная жена и вся драма, происшедшая от этого»[649].

Для самого Толстого переход от исторической темы к семейной не был, конеч­но, столь неожиданным. После «Войны и мира» были естественны и возможны два пути: либо показать исторический «узел» русской жизни и тем самым разгадать современные ее общественные и бытовые загадки, либо, наоборот, взять человека вне всякой истории. Эти две области были в сознании Толстого соотносительными, как это видно по «Войне и миру». Недаром замыслы исторического романа и ро­мана о «неверной жене» явились одновременно.

Принципиального различия между историческим и неисторическим сюжетом для Толстого нет. На отрицании этого различия, в сущности, и построена идеологиче­ская база «Войны и мира», резко отличающая этот роман от обычных исторических романов. В основу «Войны и мира» была положена система концентрических кру­гов, охватывающих всю область человеческой жизни — от личных и семейных проблем вплоть до проблем исторических и народных. Однако эти большие про­блемы (личности и истории, народа и государства) были поставлены только тео­ретически и притом полемически: художественного решения для них не нашлось, — этому препятствовал самый принцип концентричности. Люди были показаны на фоне исторических событий, но самый исторический процесс был дан в виде от­влеченных рассуждений о причинах и законах, о свободе и необходимости и пр. После «Войны и мира» Толстой обратился заново к этим большим проблемам. Философско-исторические страницы романа уже не удовлетворяли его: в новом издании (1873) он частью вынул их совсем, частью перенес в «приложение», признав тем самым их несвязанность с художественным материалом. Петровская эпоха была выбрана как «узел русской жизни» — именно с тем, чтобы от концентрических кругов перейти к системе связей и переплетений. По всем наброскам 1872-1873 гг. видно, что Толстой хотел взять историю конкретно: связать историческую и част­ную жизнь людей в один узел и затем распутать этот моток. Несмотря на все усилия, это не удавалось, потому что в основе замысла было все-таки намерение не столь­ко развязать исторический узел, сколько разрубить его: показать, что настоящая жизнь людей идет независимо от истории, что в основе своей человеческая жизнь неизменна и т.д. Исторический материал сопротивлялся этой тенденции. Чем глубже Толстой входил в него, тем труднее становилась задача. Позднее Толстой сам признавался: «Из Петровской эпохи я не мог написать потому, что она слиш­ком отдалена от нас, и я нашел, что мне трудно проникнуть в души тогдашних людей, до того они не похожи на нас» (/7, 639-640). Оказалось, что роман из Пет­ровской эпохи пришлось бы сделать историческим в полном смысле этого слова, т. е. отказаться от основных принципов «Войны и мира», снять противоречия ис­торизма и антиисторизма. Этого Толстой и не хотел и не смог бы сделать: он пред­почел сбросить со своих персонажей их исторические костюмы.

В одном из ранних набросков (№ 7) промелькнула фраза, оказавшаяся потом лишней: «Все смешалось в царской семье»; она пригодилась для нового романа: «Все смешалось в доме Облонских». Эта стилистическая связь скрывает в себе связь самых замыслов, казалось бы столь далеких друг от друга. Идеологическая тональ­ность обоих замыслов одна и та же: Толстому нужно найти «узел жизни», чтобы решить проблему человеческого поведения. Каким методом добраться до этого узла — методом «истории-искусства» или методом простого искусства — безраз­лично: нити, составляющие этот узел, уходят одним своим концом в историческую жизнь, а другим — в жизнь частную, семейную. От «Семейного счастия» Толстой перешел к «Войне и миру», с тем чтобы установить самую наличность этих нитей между исторической и частной жизнью. Теперь, потерпев неудачу в попытках связать эти нити в один исторический узел, он возвращается к семейному материа­лу, решив заменить тему «семейного счастья» темой семейного несчастья. Роман открывается афоризмом, который как бы нарочно подчеркивает и эту связь с преж­ними романами, и этот отход: «Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему». (У Лермонтова: «История счастливых людей не бывает никогда занимательна». —- «Странный человек».)

«Семейное счастие» было откликом на полемику о женском вопросе. В 60-х годах вопрос этот становится одной из самых злободневных и боевых тем русской публицистики и беллетристики. Достаточно вспомнить, какое внимание было ему уделено в романе Чернышевского «Что делать?» и как сильно реагировали читате­ли и критики на эту сторону романа. Толстой написал тогда комедию-фарс «Зара­женное семейство» — «в насмешку эманципации женщин и так называемых ниги­листов». Описанная в эпилоге «Войны и мира» семейная жизнь Пьера продолжает эту полемическую линию. Здесь есть и специальные рассуждения о «призвании женщин». Сохранился набросок десятой главы эпилога (ч. 2), представляющий собой более пространную редакцию[650]. Набросок начинался полемикой с Тургене­вым — по поводу его предисловия к роману Ауэрбаха «Дача на Рейне». Говоря о романе Ауэрбаха «Жена профессора», Тургенев пишет: «В этом... произведении он также в первый раз коснулся вопроса, который с тех пор все более и более его при­влекает, в который он старается все глубже проникнуть, — вопроса о браке, во всей его важности и полноте, со всеми его почти неразрешимыми противоречиями и постоянным стремлением к разрешению и примирению»[651]. Толстой отвечает на эти слова Тургенева: «Вся неразрешимая сложность таинственного вопроса о бра­ке, которую, по уверению г. Тургенева, разрабатывает г. Ауербах вместе с другими европейскими и нашими мыслителями, заключается в том же, в чем заключается сложность вопроса питания человека, который хочет за один раз съесть два или 10 обедов... Тот, кто захочет жениться на двух и трех, не будет иметь ни одной семьи. Результат брака — дети. Детям в нравственном мире, как воздух и тепло в физиче­ском, необходимо влияние отца и матери, живущих в единстве согласия семьи. Единства и согласия семьи не может быть при двух или трех матерях и отцах». Далее Толстой переходит к вопросу о призвании и поведении женщины и приводит возражения «милых дам, которые, как бы награждая меня, удостаивают чтением мою книгу» (очевидно — «Войну и мир»): «Почему же, милый граф, хорошая мать не должна чесаться и умываться?» Затем приводится возражение фельетонного критика: «Автор по своей особенной логике (так как художник всегда говорит глупости, когда он вторгается в нашу область мыслей), кажется, предполагает, что все назначение женщины состоит в рожании и воспитывании детей, и по невеже­ству своему не слыхал того, что выработала новейшая социальная наука о назна­чении женщины, игнорирует о той разработке неразрешимого вопроса о браке и т. д. и т. д.». Толстой отвечает на эти недоумения и возражения: «Достоинство че­ловека не заключается в том, чтобы он имел какие бы то ни было качества и знания, а только в том, чтобы он исполнял свое призвание. Призвание мужчины — это рабочие пчелы улья человеческого общества — бесконечно разнообразно, но при­звание матки, без которой невозможно воспроизведение рода, — одно несомненное.

И, несмотря на то, женщина часто не видит этого призвания и избирает мни­мые —другие. Достоинство женщины состоит в том, чтобы понять свое призвание. Женщина же, понявшая свое призвание, не может ограничиться кладением яичек. Чем более она будет вникать в него, тем более это призвание будет захватывать ее всю и представляться ей бесконечным» (7, 133, 134).

Итак, Толстой — решительный противник «женского вопроса» и всего того, что по этому вопросу «выработала новейшая социальная наука». Описывая в эпилоге «Войны и мира» поведение Наташи, он заявляет: «Толки и рассуждения о правах женщин, об отношениях супругов, о свободе и правах их, хотя и не назывались еще, как теперь, вопросами, были тогда точно такие же, как и теперь... Вопросы эти и тогда, как и теперь, существовали только для тех людей, которые в браке видят одно удовольствие, получаемое супругами друг от друга, т. е. одно начало брака, а не все его значение, состоящее в семье».

В 1869 г. вышла в двух русских переводах книга Дж. Стюарта Милля: «Подчи­ненность женщины» (с предисловием Н. Михайловского) и «О подчинении жен­щины» (с предисловием Г. Благосветлова). Книга имела такой успех, что уже в 1870 г. вышло второе издание первого перевода с предисловием М. Цебриковой. С ответом на книжку Милля и на предисловия к ней Михайловского и Благосвет­лова выступил Н. Страхов в журнале «Заря» (1870. № 2). «Наше печальное вре­мя, — начинает свою статью Страхов, — очень любит всякого рода вопросы. Воз­будить, поднять, поставить вопрос считается заслугою, некоторым умственным подвигом. Подвергать сомнению существующие мнения и установившиеся поряд­ки признается делом не только позволительным, но и похвальным, как самая правильная и законная деятельность ума. Многие притом уверены, что все облас­ти человеческой жизни так и кишат вопросами, что стоит только поумнее взяться за любой предмет, и он тотчас обратится в вопрос». Статья направлена против женского вопроса и против постановки его в русской публицистике. Страхов счи­тает, что Россия в этом вопросе ушла далеко вперед по сравнению с Англией и что книга Милля ни в каком отношении не указ для русских.

Последние главы статьи Страхова посвящены вопросу об «идеале женщины» — вопросу, обойденному в книге Милля. Английская женщина — «это очень высокий тип женской красоты и женских душевных качеств, и с этим типом не могут рав­няться наши русские женщины, несмотря на то, что издавна находились в несрав­ненно лучшем юридическом положении. Вот сторона женского вопроса, очевидно вовсе упущенная из виду Миллем. Между тем эта сторона вполне действительная и для нас весьма важная. Во многих русских семействах девушек учат английскому языку именно для того, чтобы сделать им доступною английскую литературу, в ко­торой отразился образ английской женщины. Английские романы составляют обыкновенное, давно у нас принявшееся и заведомо доброкачественное чтение для женщин и девушек. Англия — классическая страна чистых семейных нравов, по­добно тому как Франция есть классическая страна любовных похождений. Вот сторона дела, которую, по-видимому, никак нельзя упускать из виду и которая не может нас не интересовать. Что будет из русской женщины? Даст ли она миру новый образец красоты человеческой природы или же останется примером бес­цветности и, пожалуй, какой-нибудь нравственной уродливости?»

Поставив так вопрос и отчасти опираясь на книгу самого Милля, Страхов при­ходит к выводу, что «для большинства замужних женщин невозможно посвящать себя другим делам, кроме простых обязанностей хозяйки и матери семейства». По­литические права, оказывается, нужны только старым девам и пристроившим всех своих детей старухам. «Общий вывод, — пишет Страхов, — совершенно ясный: для общественных дел требуется женщина бесполая, то есть или такая, которая не име­ет пола от рождения, или такая, которая перешла уже за пределы полового возрас­та». Он упрекает Милля за то, что его книга построена на юридических проблемах, что в ней нет ни слова «о любви и супружеской нежности... Легко было бы однако же усмотреть, что не будь половых различий и половых отношений между женщи­нами и мужчинами, не было бы вовсе и женского вопроса... Отношения между полами, эти таинственные и многозначительные отношения, — источник вели­чайшего счастья и величайших страданий, воплощение всякой прелести и всякой гнусности, настоящий узел жизни, от которого существенно зависит ее красота и ее безобразие, — эти отношения упущены из виду Миллем и не внесены им в жен­ский вопрос. Это значит: философ выпустил из рассматриваемого явления самую существенную его сторону».

Толстой в это время еще не был знаком со Страховым, но статья о женском вопросе так заинтересовала его, что он написал Страхову письмо. Он «обеими руками подписывается» под ее выводами, но решительно возражает против «уступ­ки», которую Страхов допускает в отношении к «бесполым» женщинам: «Таких женщин нет, как нет четвероногих людей. Отрожавшаяся женщина и не нашедшая мужа женщина все-таки женщина, и если мы будем иметь в виду не то людское общество, которое обещают нам устроить Милли и пр., а то, которое существует и всегда существовало по вине не признаваемого ими кого-то, мы увидим, что ни­какой надобности нет придумывать исход для отрожавшихся и не нашедших мужа женщин: на этих женщин без контор, кафедр и телеграфов всегда есть и было тре­бование, превышающее предложение. — Повивальные бабки, няньки, экономки, распутные женщины. Никто не сомневается в необходимости и недостатке пови­вальных бабок, и всякая несемейная женщина, не хотящая распутничать телом и душою, не будет искать кафедры, а пойдет, насколько умеет, помогать родильницам. Няньки — в самом обширном народном смысле» (61, 231—232).

Замечательно, что в один ряд с этими «няньками» Толстой ставит и «распутных женщин». «Семья только в самом первобытном и простом быту может держаться без помощи магдалин, как это мы видим в глуши, в мелких деревнях; но чуть толь­ко является большое скопление в центрах — большие села, маленькие города, большие города — столицы, так являются они и всегда соразмерно величине цен­тра. Только земледелец, никогда не отлучающийся от дома, может, женившись молодым, оставаться верным своей жене и она ему, но в усложненных формах жизни, мне кажется очевидным, что это невозможно (в массе, разумеется). Что же было делать тем законам, которые управляют миром? Остановить скопление цен­тров и развитие? Это противоречило другим целям. Допустить свободную переме­ну жен и мужей (как этого хотят пустобрехи либералы) — это тоже не входило в цели провидения по причинам ясным для нас — это разрушало семью. И потому по закону экономии сил явилось среднее — появление магдалин, соразмерное усложнению жизни. Представьте себе Лондон без своих 80 тысяч магдалин. Что бы сталось с семьями? Много ли бы удержалось жен, дочерей чистыми? Что бы сталось с законами нравственности, которые так любят блюсти люди? Мне кажется, что этот класс женщин необходим для семьи, при теперешних усложненных формах жизни. — Так что, если мы только не будем думать, что общественное устройство произошло по воле каких-то дураков и злых людей, как это думают Милли, а по воле, непостижимой нам, то нам будет ясно место, занимаемое в нем несемейной женщиной». И тут же — ссылка на Мишле, которого Толстой читал еще во время работы над «Семейным счастием»: «Призвание женщины все-таки главное — ро­ждение, воспитание, кормление детей. Мишеле прекрасно говорит, что есть толь­ко женщина, а что мужчина есть le male de la femme[652]» (61, 232-233).

Можно сказать с уверенностью, что это странное письмо (оставшееся, кстати, непосланным), содержащее в себе оправдание проституции, признание ее об­щественно необходимым фактом, восходит к какому-то книжному источнику. Письмо было написано 19 марта 1870 г. — уже после того, как у Толстого явился замысел романа о «неверной жене». Особенно должно было его заинтересовать утверждение Страхова, что отношение между полами — «настоящий узел жизни, от которого существенно зависит ее красота и ее безобразие». Эта мысль была для Толстого не нова, — в еще более резкой формулировке он мог прочитать ее у Шо­пенгауэра, которым тогда увлекался. При глубокой заинтересованности Толстого вопросами пола, брака и семьи его внимание должны были привлечь такие главы в книге Шопенгауэра, как «Жизнь рода» и «Метафизика половой любви» («Мир как воля и представление», второй том). Шопенгауэр утверждает, что половая любовь играет важную роль «не только в пьесах и романах, но и в действительности, где она после любви к жизни является самой могучей и деятельной изо всех пружин бытия, где она беспрерывно поглощает половину сил и мыслей молодого челове­чества, составляет конечную цель почти всякого человеческого стремления» и т. д. Далее Шопенгауэр утверждает, что глубокая важность этой человеческой потреб­ности касается «жизни и характера всего человеческого рода в будущих веках», что здесь «воля индивидуума выступает в своем повышенном качестве, как воля рода», и что именно на этом «зиждется пафос и возвышенный строй любовных отношений, трансцендентный момент восторгов и страданий любви, которую поэты в продол­жение тысячелетий не устают изображать в бесчисленных примерах, ибо нет темы, которая по своему интересу могла бы сравниться с этой: трактуя о благополучии и горести рода, она так же относится к другим темам, касающимся только блага от­дельных личностей, как геометрическое тело к плоскости. Вот почему так трудно заинтересовать какой-нибудь пьесой, если в ней нет любовной интриги; вот поче­му, с другой стороны, эта тема никогда не исчерпывается и не опошляется, хотя из нее и делают повседневное употребление». Наконец, анализируя отношения меж­ду полами, Шопенгауэр приходит к следующему выводу, уже вплотную подводя­щему нас и к замыслу романа и к теме выше цитированного письма Толстого к Страхову: «Супружеская верность имеет у мужчины характер искусственный, а у женщины — естественный; и таким образом, прелюбодеяние женщины как в объ­ективном отношении, по своим последствиям, так и в субъективном отношении, по своей противоестественности, гораздо непростительнее, чем прелюбодеяние мужчины».

Но настоящий и несомненный источник этого письма — двадцать седьмая гла­ва второго тома «Parerga mid Paralipomena»: «О женщинах». Если до сих пор я гово­рил о близости некоторых мыслей Шопенгауэра и Толстого, то в данном случае можно говорить уже о прямом цитировании. Шопенгауэр утверждает, что европей­ская система моногамии построена на ложном и противоестественном принципе эквивалентности мужчины и женщины. При этой системе «число замужних женщин сокращается, и остается множество неустроенных женщин, которые в высших классах влачат существование в качестве бесполезных старых дев, а в низших при­нуждены заниматься несоразмерно тяжелой работой или становятся женщинами легкого поведения (Freudenmadchen), которые при таком положении однако необ­ходимы для удовлетворения мужского пола; они являются открыто признанным сословием, социальная задача которого — сохранять от разврата снисканных судь­бой женщин, которые нашли себе мужей или надеются их найти. В одном Лондоне их насчитывается 80 ООО». Совершенно очевидно, что именно отсюда заимствовал Толстой свое утверждение о необходимости «этого класса женщин для семьи» и справку о количестве «магдалин» в Лондоне. Но характерно, что исходные точки зрения Шопенгауэра остались при этом в стороне: Толстой продолжает утверждать, что «род человеческий развивается только в семье», и необходимость появления «магдалин» связывает с «усложненными формами жизни», а не с принципом мо­ногамии, как Шопенгауэр. Он пользуется Шопенгауэром, но «разрывает» его сис­тему в тех случаях, когда она не совпадает с его взглядами или «правилами».

Толстой мечется в поисках «узла жизни», чтобы развязать его. Сначала он воз­лагал надежды на историю: исторический роман должен был показать то, чего не в силах показать историческая наука. Но, взявшись за работу, он постепенно стал убеждаться в том, что исторический материал связывает его, что волнующие его вопросы вовсе не требуют обращения к истории. Чтение Шопенгауэра утвердило его в этом еще более. Тогда на первый план выступил другой замысел, скрыто присутствовавший уже в «Войне и мире» и органически связанный с давними размышлениями о женщине, о браке, о семье: замысел романа о семейном несча­стье, о «неверной жене». Дополнительным толчком к осуществлению этого замыс­ла явилось чтение одной французской книги, появившейся в 1872 г. и написанной на волновавшую Толстого тему. 1 марта 1873 г. Толстой написал Т. А. Кузминской: «Слободина твоего я достал 3-ю часть и прочел и удивился, что ты нашла. Ничего нет, кроме вечных благородных юношей студентов, от которых избави нас, госпо­ди. Прочла ли ты rhomme — femme? Меня поразила эта книга. Нельзя ждать от француза такой высоты понимания брака и вообще отношения мужчины к жен­щине» (62, 11). Поразившая Толстого книга — трактат Александра Дюма-сына (автора «Дамы с камелиями»), появившийся в 1872 г. под заглавием «L'homme — femme. Rdponse h M. Henri d'Ideville»[653]. В этой книге обсуждается характерный для французской буржуазии послевоенного периода вопрос: как поступать с неверной женой — убивать или прощать? Книга Дюма вызвала во Франции большую поле­мическую литературу на тему брака и измены.

Дюма-сын уже в 60-х годах стал выступать в роли моралиста и проповедника. Его пьесы выходят в новых изданиях с обширными предисловиями, в которых он обсуждает проблемы социальных и семейных зол. «Он рассуждает, он исследует, он, скажем прямо, догматизирует. Он обладает истиной, он знает, что должно спасти мир. Он пишет, чтобы возвестить эту истину: быть моралистом и реформа­тором нравов — такова его задача, такова основа его художественной деятельности... В нем, как во многих художниках этого времени, но в особенно сильной степени, сказался рост личного влияния, столь характерный для современных литераторов. Он полон такой веры в себя, в свои идеи, в свою мудрость, что у него нет никаких сомнений и он не допускает никаких возражений. Самая недостаточность его первоначальной умственной культуры оказывает ему при этом помощь... Его не­знание, очень значительное, позволяет ему приписывать все самому себе — думать, что он открывает то, о чем он узнает, и что он изобретает то, что он открывает. Воодушевленный идеей, которая только что явилась ему, он приписывает ей сразу важное, господствующее значение. Он рекомендует ее как способ исцеления от всех болезней. Он возвещает ее миру как своего рода евангелие». Так говорит о Дюма историк французского театра Думик42.

Совершенно понятно, что Толстой, очень следивший за французской литерату­рой, должен был обратить внимание на деятельность Дюма и заинтересоваться его творчеством. Весьма вероятно, что он знал о Дюма и до прочтения книги «L'hom- me — femme»: «Дама с камелиями» и роман «Дело Клемансо» (1866) были достаточ­но популярны в России; но после этой книги имя Дюма становится для Толстого именем друга и единомышленника. В 1893 г. он пишет статью «Не-делание», в ко­торой обрушивается на Золя за его речь к парижским студентам и противопостав­ляет ей письмо Дюма по поводу этой речи. О работе над этой статьей он сообщает JI. JI. и М. JI. Толстым: «Теперь пишу о двух статьях Зола и Дюма, которые мне прислал редактор "Revue des Revues" Очень интересные письма о духе времени и о том, чем это кончится и что делать. Dumas говорит: "Я думаю, что теперь насту­пает время, когда мы серьезно примемся исполнять слова: любите друг друга, не разбирая того, кто сказал их, бог или человек". В этом одном он видит выход из тех противоречий, в которых мы запутались. А Зола, напротив, очень глупое» (66,351). В письме к Н. Н. Ге Толстой говорит о том же: «Еще написал статью о письмах Зола и Дюма о современном настроении умов. Мне показалось очень интересно: глупость Зола и пророческий, поэтический голос Дюма» (66, 365)[654].

В статье «Не-делание» Толстой нападает на Золя за его веру в науку и труд и восторгается словами Дюма. «Как ни странно это может казаться тем, — говорит Толстой, — которые, читая сочинения писателей, видят только внешнюю сторону писания, а не душу писателя, тот самый Дюма, который написал "Dame aux camd- lias", "Affaire Cldmenceau" и др., этот самый Дюма видит теперь будущее и проро­чествует о нем. Как ни странно это кажется нам, привыкшим представлять себе пророка в звериной шкуре и в пустыне, пророчество остается пророчеством, не­смотря на то, что оно раздается не на берегах Иордана, а печатается на берегах Сены в типографии Голуа, и слова Дюма — действительное пророчество и носят на себе все главные признаки пророчества: во-первых, тот, что слова эти совершенно противоположны всеобщему настроению людей, среди которых они раздаются; во-вторых, тот, что, несмотря на это, люди, слышащие эти слова, сами не зная почему, соглашаются с ними и, в-третьих, главное, тот, что пророчество содейст­вует осуществлению того, что оно предсказывает... Зола советует людям не изменять своей жизни, а только усиливать деятельность в раз принятом направлении, и этим внушает им неизменение их жизни, Дюма же, предсказывая внутреннее изменение чувств людей, внушает им его» (29, 194).

Интерес Толстого к Дюма был настолько серьезен, что смерть Дюма в 1895 г. была для него большим огорчением. В 1897 г. он вспоминает об этой смерти в письме к жене: «Сережа вчера мне сказал, что Генри Джордж умер. Как ни стран­но это сказать, смерть эта поразила меня, как смерть очень близкого друга. Такое впечатление произвела на меня смерть Александра Дюма. Чувствуешь потерю настоящего товарища и друга» (84, 298).

Несогласный с освещением женского вопроса, как он ставился в русской пе­редовой печати, Толстой находит себе поддержку в книге Дюма, который говорит не о правах, не о юридическом и общественном положении женщины, а о браке, о семье, об отношениях между мужчиной и женщиной. Основное в жизни («на­стоящий узел жизни», по выражению Страхова) — борьба между мужским и жен­ским началом: «борьба страшная, вечная, ежедневная, непрерывная, тем более ужасная, что борющиеся сначала обожают друг друга или верят, что обожают». Брак — это треугольник, составленный из бога, мужчины и женщины. Женщи­на — существо низшее, полное мелкого любопытства и всегда готовое изменить. Ее спасение в семье: муж должен оказывать на нее нравственное воздействие, воспитывать и по возможности прощать. Но есть женщины, которые не поддают­ся никакому воздействию или воспитанию: таким нельзя прощать — их надо убивать. Последние страницы книги «L'homme — femme» содержат советы вооб­ражаемому сыну, которые кончаются словами, вызвавшими обширную полемику: «Но если, несмотря на все твои предупреждения и разъяснения, несмотря на твое знание людей и обстоятельств, несмотря на твою добродетель, терпение и добро­ту, ты все-таки обманут, если ты соединил свою жизнь с недостойным тебя соз­данием, если попытки сделать ее своей супругой оказались тщетными и ты не спас ее материнством — этим земным искуплением женского пола, если, не желая тебя слушаться ни как супруга, ни как отца, ни как друга, ни как учителя, она не толь­ко бросает твоих детей, но уходит с первым встречным и производит на свет дру­гих детей... если закон, взявший себе право связывать, отказывается от права развязывать и объявляет себя беспомощным, — объяви сам себя судьей и палачом этого создания. Это не женщина... это — чистейшее животное, это обезьяна из библейской страны Но это Каинова самка — убей ее». В качестве иллюстрации к этому положению Дюма написал драму «Жена Клавдия», в которой муж, убедив­шись в невозможности исправить жену и спасти от нее свое дело, убивает ее. В большом предисловии к этой пьесе Дюма говорит о книге «L'homme — femme»: «Я постарался в этой книге объяснить физиологически, социально, библейски это особенное создание, которое ошибочно называют женщиной, которое я назвал обезьяной из страны Но».

Исходя из борьбы мужского начала с женским, Дюма рисует мрачными крас­ками самые отношения между полами и самую семейную жизнь, как она обычно складывается: «Наиболее честные выполняют требования общества и перед лицом мэра или священника клянутся любить друг друга. Они более или менее держат свое обещание. И вот они впрягаются и тянут жизнь вдвоем, как волы, которые тащат плуг, по камням и по грязи, под солнцем и дождем, с трудом, терпеливо, молча прокладывают борозды, не спрашивая, что в них посеют и что вырастет. Необходимость подгоняет их, когда они хотят остановиться... Они дают жизнь другим существам, которые будут похожи на них, и они умирают, как родились, как жили, как создавали, как делали все, не зная сами, что они делают. Так у малых и бедных, у черни. Та же судьба у богатых и великих — с той разницей, что они стоят несколько выше на общественной лестнице, лучше едят, хуже переваривают и тащат за собой только свои страсти, свои пороки, свои личные несчастья и огор­чения, в которых они почти всегда сами виноваты. Такова общая, внешняя карти­на жизни людей — огромных людских стад, которые толпятся, кормятся, мычат, размножаются, дерутся, умирают, исчезают и возобновляются среди полной рав­нодушия природы, которая с убийственным хладнокровием кормит и пожирает их». Обряд свадьбы, по словам Дюма, «зрелище грустное, похожее на человеческое жертвоприношение». Переходя к самым интимным сторонам брачной жизни, Дюма пишет: «Вы наконец одни! Это живое создание принадлежит тебе. Ее семья и об­щество отдали ее тебе после того, как она сама объявила о своем доверии к тебе. Одновременно алтарь и жертва в том таинстве, которое сейчас будет совершено, она ждет бога, от которого должна принять смерть и жизнь, потому что нечто должно в ней умереть и нечто должно родиться». Дюма решительно заявляет: «Нет ни одной женщины, кем бы потом она ни стала, которая не говорила бы со стьщом, с ужасом, с отвращением, с грустью об этом первом столкновении с действитель­ностью». Так иллюстрирует Дюма свое основное положение — о трагической борь­бе женского начала, формирующего и пассивного, с мужским.

Странно, конечно, что эта французская буржуазная «философия» могла «пора­зить» Толстого и вызвать у него такую восторженную оценку; но надо помнить, что Толстой — совершенно особый читатель: он никогда не входит в систему, в миро­воззрение чужого автора, а только берет и ассимилирует себе отдельные элементы, задевающие его за живое. Так было с Шопенгауэром, так было и с Дюма. Его «по­разили» именно совпадения некоторых своих мыслей и настроений с мыслями Дюма, хотя их источники, их основы были совершенно различны. Можно привес­ти некоторые примеры. 12 января 1872 г. Толстой пишет А. А. Толстой: «Варя, моя любимица, выходит замуж за Нагорного, и я в первый раз испытал чувство жесто­кого отца, какие бывают в комедиях. Хотя в молодом человеке нет ничего дурного, я бы убил его, если б он мне подвернулся на охоте. И я своей мрачностью расстро­ил их ребяческое, так называемое, счастие; а не могу иначе. Избави бог дожить до невесты дочери. Это чувство жертвоприношения, заклания на алтаре какого-то страшного и цинического божества» (67, 269). Эти строки написаны до чтения книги Дюма, а между тем они выглядят отголоском этого чтения — вплоть до слов о «человеческом жертвоприношении». Другой пример — из более поздней эпохи. В воспоминаниях В. Лазурского приводится разговор о браке, происходивший в Ясной Поляне в 1894 г.: «По его (Толстого. — Б. Э.) глубокому убеждению, те, которые говорят о браке как о каком-то празднике, те, которые в романах кончают свадьбой, словно это так хорошо, что дальше и писать нечего, — все они мелют сущий вздор. Уж если нужно сравнение, то брак следует сравнивать с похоронами. Человек шел один — ему привязали за плечи пять пудов, а он радуется»[655].

Трактат Дюма о женщине пригодился Толстому в его борьбе с женским вопро­сом, объявленной уже в эпилоге «Войны и мира». По планам и наброскам к «Анне Карениной» видно, что Толстой имел намерение вступить в прямую полемику с «нигилистами». В первом коротком плане есть запись: «О чем ни заговорят ниги­листы — дети, состояние, — все приводится к неясным положениям» (20, 586). В другом плане записано: «Алексей Александрович едет разводиться. Обед у Об­лонского. Нигилисты в Петербурге» (20, 6). В одном из ранних черновиков девя­той — десятой глав четвертой части (обед у Облонских) книга Дюма фигурирует в споре о женском образовании: «Вдруг разговор перешел в конце обеда на послед­нюю французскую полемику между Dumas и Е. Girardin о l'homme — femme. Раз­говор при дамах велся так, как он ведется в хорошем обществе, т. е. искусно обхо­дя все слишком сырое, и разговор занял всех сильно, несмотря на то, что Долли, поняв всю тяжесть этого разговора для Алексея Александровича, хотела замять его. Студент и Ровский[656] стали спорить... Студент, разумеется, защищал права женщин, Ровский развивал и подкреплял мысль Дюма. Он говорил, что ее надо убить. И это мнение так шло к его атлетической фигуре, черным глазам и зловещему их блеску, что невольно верилось, что он говорил то, что думал» (20, 338). В окончательном тексте книга Дюма не упоминается, но разговор о женском образовании и женских правах остался. Здесь явно использованы статья Страхова по поводу книги Милля и то самое письмо Толстого к Страхову, которое было приведено выше. Песцов говорит словами Милля и его русских последователей (см., например, предисловие Цебриковой к русскому переводу Милля): «Женщина лишена прав по недостатку образования, а недостаток образования происходит от отсутствия прав. — Надо не забывать того, что порабощение женщин так велико и старо, что мы часто не хотим понимать ту пучину, которая отделяет их от нас». Сергей Иванович Кознышев отвечает Песцову словами Страхова: «Вы сказали права... права занимания долж­ностей присяжных, гласных, председателей управ, права служащего, члена парла­мента... Но если женщины, как редкое исключение, и могут занимать эти места, то, мне кажется, вы неправильно употребили выражение "прав£". Вернее бы было сказать: "обязанности"». Степан Аркадьевич поднимает тот самый вопрос, который был темой письма Толстого к Страхову в 1870 г.: «Да, но что же делать девушке, у которой нет семьи?» Долли отвечает словами Толстого: «Если хорошенько разобрать историю этой девушки, то вы найдете, что эта девушка бросила семью, или свою, или сестрину, где бы она могла иметь женское дело». Реплики старого князя Щер- бацкого, которыми заканчивается весь этот разговор, звучат как шутки самого Толстого: «Все равно, что я бы искал права быть кормилицей и обижался бы, что женщинам платят, а мне не хотят». В ответ на слова Песцова о том, что женщина стеснена и подавлена сознанием невозможности быть независимой и образованной, старый князь шутит: «А я стеснен и подавлен тем, что меня не примут в кормилицы в Воспитательный Дом». На фоне этого разговора история Анны и Кити выглядит как полемический ответ на все рассуждения о «женском вопросе» — как развитие тех самых взглядов на женщину, которые были изложены Толстым в эпилоге «Вой­ны и мира», в письме к Страхову и сродство с которыми «поразило» Толстого в книге Дюма.

Итак, замысел «Анны Карениной» был в основе своей достаточно подготовлен и «Семейным счастием», и «Войной и миром». Помимо этого он был подготовлен и самой линией русского семейного романа, если считать началом этой линии «Евгения Онегина» Пушкина. Русский роман 70-х годов уходил в сторону от этой традиции, превращаясь в роман социальный (Тургенев, Достоевский, Салтыков- Щедрин). В то самое время, когда Толстой кончал «Войну и мир», Салтыков-Щед­рин писал в «Господах ташкентцах»: «Мне кажется, что роман утратил свою преж­нюю почву с тех пор, как семейственность и все, что принадлежит к ней, начинает изменять свой характер. Роман (по крайней мере в том виде, каким он являлся до сих пор) есть по преимуществу произведение семейственности. Драма его зачина­ется в семействе, не выходит оттуда и там же заканчивается. В положительном смысле (роман английский), или в отрицательном (роман французский), но се­мейство всегда играет в романе первую роль.

Этот теплый, уютный, хорошо обозначившийся элемент, который давал содер­жание роману, улетучивается на глазах у всех. Драма начинает требовать других мотивов; она зарождается где-то в пространстве и там кончается... Роман совре­менного человека разрешается на улице, в публичном месте — везде, только не дома; и притом разрешается самым разнообразным, почти непредвиденным обра­зом»[657]. Но у Толстого был свой литературный путь, своя историческая миссия: ему было суждено сказать то «последнее слово» в области русского семейного романа, которое Достоевский усмотрел уже в «Войне и мире». Этим действительно «по­следним словом» не только в русской литературе, но и в творчестве самого Толсто­го, и была «Анна Каренина».

Часть третья

«АННА КАРЕНИНА»

1

«Анна Каренина» и западные традиции. Первоначальный замысел и наброски.

Первый период работы и остановка. Переписка со Страховым. Возобновление работы и печатание. Искание «подмостков» и отношение к Страхову.

«Анна Каренина» — единственное в мировой литературе XIX века произведение, соединившее в себе столь, казалось бы, несоединимые вещи, как внутренняя история страсти и злободневные вопросы общественной жизни, помещичьего хозяйства, науки, философии, искусства. Мало того: соединение этого обильного и разнооб­разного материала сделано без помощи какого бы то ни было замысловатого компо­зиционного приема; роман построен на очень открытом и простом параллелизме двух линий. Если между этими линиями и образуются временами какие-то связи или соединения (Кити и Вронский, Анна и Левин), то они оказываются легким пункти­ром и никакого фабульного значения не имеют. Роман держится не сцеплением событий самих по себе, а сцеплением тем и образов и единством отношения к ним. Толстой сам писал в ответ на критические замечания С. А. Рачинского: «Суждение ваше об А. Карениной мне кажется неверно. Я горжусь, напротив, архитектурой — своды сведены так, что нельзя и заметить, где замок. И об этом я более всего старал­ся. Связь постройки сделана не на фабуле и не на отношениях (знакомстве) лиц, а на внутренней связи. Поверьте, что это не нежелание принять осуждение — особенно от вас, мнение которого всегда слишком снисходительно; но боюсь, что, пробежав роман, вы не заметили его внутреннего содержания» (62, 377).

Роман по началу кажется сделанным по европейскому образцу, чем-то вроде сочетания традиций английского семейного романа и французского «адюльтерно­го». Во французской критике встречались даже иной раз суждения (очевидно, довольно распространенные) об «Анне Карениной» как о типичном французском романе: «В сущности говоря, это роман, каких много во французской литературе. Не следует забывать, что Толстой подвергся влиянию нашего народа и имел дру­жеские отношения с нашими писателями — вот почему Анна Каренина, в известном смысле, заставляет вспомнить Мадам БовартК Французские критики, в известном смысле, правы, когда они видят в «Анне Карениной» следы изучения Толстым французской литературы — Стендаля, Флобера; но, увлекаясь патриотизмом, они не видят главного — того, что «Анна Каренина» (не говоря о русских традициях, восходящих к Пушкину, о чем речь впереди) представляет собой не столько сле­дование европейским традициям, сколько их завершение и преодоление. Однако это получилось не сразу. История создания «Анны Карениной» есть история на­пряженной борьбы с традицией любовного романа — поисков выхода из него в широкую область человеческих отношений. Роман скрывает в себе большое внут­реннее движение: это не простое единство, а единство диалектическое, явившееся результатом сложных умственных процессов, пережитых самим автором.

Работа над «Анной Карениной» была начата 18 марта 1873 г., а в мае того же года Толстой сообщил Страхову, что роман вчерне уже закончен. После летнего перерыва, 23 сентября, он извещал Фета: «Я начинаю писать, т. е. скорее кончаю, начатой роман» (62, 48). В феврале 1874 г. он сообщил Страхову, что роман готов. «Какие чудесные известия, бесценный Лев Николаевич! — писал в ответ на это Страхов 22 февраля. — Дело, которое совершается в Ясной Поляне, до того важно и для меня драгоценно, что я все боюсь чего-то, как, бывало, боишься и не веришь, что женщина тебя любит. Но Вы пишете, что все готово; ради бога берегите же рукопись и сдавайте ее в типографию»[658]. 2 марта Толстой поехал в Москву, чтобы сдать в типографию (для отдельного издания) первую часть романа: вторая часть переписывалась.

Итак, не прошло года со времени первого наброска, а роман уже закончен и пошел в печать. Такая быстрота и легкость писания были совершенно необычны для Толстого. Кажется, что он хотел наверстать то время, которое потратил на роман из Петровской эпохи. Новый роман был совершенной противоположностью тому; в письме к Страхову Толстой говорит о своем новом романе, что он «в самом легком, нестрогом стиле» (62,45), а в письме к А. А. Толстой сообщает: «Я пишу и начал печатать роман, который мне нравится, но едва ли понравится другим, по­тому что слишком прост» (62, 73).

По первоначальным наброскам и конспектам (20, 3-20) видно, что весь роман строился на трех персонажах: жена, муж и любовник (Гагин). Нет ни Левина, ни Кити, ни других лиц, кроме Степана Аркадьевича, который играет роль посред­ника. Роман должен был открываться прологом, который намечен в раннем плане: «Она выходит замуж под счастливыми auspices[659]. Она едет утешать невестку и встре­чает Гагина». Первая часть должна была начаться главой следующего содержания: «Гости собирались в конце зимы, ждали Карениных и говорили про них. Она приехала и неприлично вела себя с Гагиным». Эта глава и была набросана 18 мар­та 1873 г. Она начинается словами: «Гости после оперы съезжались к молодой княгине Врасской». Княгиня Врасская (будущая Бетси Тверская) говорит об Анне: «Заметили вы, как она похорошела. Она положительно не хороша, но если бы я была бы мужчиной, я бы с ума сходила от нее». На это гость-дипломат замечает: «О да! Последнее время она расцвела. Теперь или никогда для нее настало время быть героиней романа» (20, 14-16).

Как видно по этому наброску, супруги Каренины были задуманы совсем иначе, чем они получились потом: «Действительно, они были пара: он прилизанный, белый, пухлый и весь в морщинах; она — некрасивая, с низким лбом, коротким, почти вздернутым носом и слишком толстая. Толстая так, что еще немного, и она стала бы уродлива. Если бы только не огромные черные ресницы, украшавшие ее серые глаза, черные огромные волоса, красившие лоб, и не стройность стана и грациозность движений, как у брата, и крошечные ручки и ножки, она была бы дурна. Но, несмотря на некрасивость лица, было что-то в добродушии улыбки красных губ, так что она могла нравиться» (20, 18). Описание Алексея Александ­ровича подвергалось переработке; образ его был в этот момент еще не совсем ясен, но симпатии автора были, во всяком случае, на его стороне. Первый слой описания таков: «Алексей Александрович был один из тех людей, преданных страстно умст­венному труду, но открытых ко всем благам мира людей и специалистов и вместе с тем тонких и умных наблюдателей, но которых, благодаря их внешнему труже­ническому виду, их случайной рассеянности, так охотно подводят под одну общую категорию дельных и занятых ученых людей, или чудаков, или даже дурачков». Второй слой вносит ряд новых деталей, усиливающих положительную оценку: «Алексей Александрович, кроме того, сверх общего всем занятым мыслью людям, имел еще для света несчастие носить на своем лице слишком ясно вывеску сердеч­ной доброты и невинности. Он часто улыбался улыбкой, морщившей углы его глаз, и потому еще более имел вид ученого чудака или дурачка, смотря по степени ума тех, кто судил о нем». Наконец, третий слой: «Алексей Александрович был человек страстно занятый своим делом и потому рассеянный и не блестящий в обществе. То суждение, которое высказала о нем толстая дама, было очень естественно» (20, 20). Это суждение высказано раньше, до появления Карениных: «Я никогда не могла понять... что в нем замечательного. Если бы мне все это не твердили, я бы просто приняла его за дурачка. И с таким мужем не быть героиней романа — за­слуга» (20, 16).

В первоначальном замысле основным трагическим персонажем романа должен был быть, очевидно, Алексей Александрович. В конспекте много внимания уделе­но именно ему и его страданиям: «Муж в Москве, Степан Аркадьич затаскивает к себе, уезжает в клуб, разговор с его женою... Несчастье Алексея Александровича, говорит, что выхода нет, надо нести крест». Следующая глава намечена так: «Чи­тает все романы, изучает вопрос. Все невозможно. Едет к Троице, встреча с ниги­листом, его утешение». После развода, на который Алексей Александрович дает свое согласие, была намечена его смерть: «Алексей Александрович шляется как несчастный и умирает». Вместо этого тут же намечен другой вариант: Анна «уходит из дома и бросается... Алексей Александрович воспитывает (детей) (сына), Гагин в Ташкенте» (20, 3-5). В одной из ранних записей Анна названа «отвратительной женщиной». В главе, описывающей ночной разговор Каренина с Анной после вечера у Бетси Тверской (ранней редакции), нет тона иронии или обличения: Ка- ренин действительно любит Анну и действительно глубоко страдает. Анна здесь еще не смеет думать о муже того, что она думает в последней редакции: «Ему всё равно. Но в обществе заметили, и это тревожит его... любит? Разве он может любить? Если б он не слыхал, что бывает любовь, он никогда и не употреблял бы этого слова» (18,155-156). Все это — позднейшее наслоение: результат изменения глав­ных персонажей. В первоначальных планах и набросках Толстой как бы следует за книгой Дюма, не соглашаясь только с его последним выводом: «убей ее». Но очень скоро основная ситуация резко меняется: образ Анны повышается, а фигура Ка­ренина приобретает отрицательные черты, отсутствовавшие в ранних набросках.

Трудно указать как причины, побудившие Толстого произвести столь резкие из­менения в своем замысле, так и момент этих изменений: ни для того, ни для дру­гого нет фактического материала. Однако можно думать, что перемена в отношении к Каренину и Анне явилась следствием появления в замысле новой фигуры — по­мещика Левина (первоначальная фамилия — Ордынцев). Исключительно любов­ный сюжет, задуманный сначала под влиянием книги Дюма, не удовлетворяет Толстого: вводится противопоставление города и деревни — тема, давно волнующая Толстого и приобретающая для него с каждым годом все больший смысл. Появле­ние Левина должно было сразу отозваться на трактовке Каренина — снижением его образа, превращением его в типичного чиновника-бюрократа; естественным результатом снижения было повышение Анны, поскольку Каренин уже не мог и не должен был играть трагическую роль. К своему первоначальному замыслу (но уже с другими целями) Толстой вернется впоследствии — в «Крейцеровой сонате», ограниченной узкими рамками «адюльтера», в «Анне Карениной» он разрушает эту рамку и выходит за ее пределы.

Что касается вопроса о моменте этих изменений, то здесь могут оказать неко­торую помощь письма Страхова, который следил за всем ходом работы Толстого над «Анной Карениной». Страхов читал рукопись романа в июле 1874 г.; в отзыве, написанном сейчас же после прочтения (письмо от 23 июля 1874 г.), говорится: «Что касается до меня, то внутренняя история страсти — главное дело и все объяс­няет. Анна убивает себя с эгоистическою мыслью, служа все той же своей страсти; это неизбежный исход, логический вывод из того направления, которое взято с самого начала»[660]. Эти слова еще не очень ясны, но надо принять во внимание, что в этой редакции Левин уже действует. В письме от 1 января 1875 г. Страхов говорит яснее: «Каренина так чутка и хороша душою, что первое разоблачение, первые признаки ждущей ее судьбы уже не переносятся ею. Отдавшись всею душою одно­му желанию — она отдалась дьяволу, и выхода ей нет. У Вас бесконечно оригиналь­на самая постановка страсти. Вы ее не идеализируете и не унижаете. Вы единый справедливый человек, так что Ваша Анна Каренина возбудит бесконечную жалость к себе, и всякому, однако же, будет ясно, что она виновата»[661]. Эта характеристика Анны не оставляет сомнений: перемена образа уже совершилась. После июля 1874 г. до конца года, как видно по всем материалам, Толстой никакой новой работы над текстом романа не производил; значит, образ Анны изменился раньше. Возможно, что эта перемена была сделана еще осенью 1873 г., когда С. А. записала в дневнике (4 октября): «Роман "Анна Каренина", начатый весною, тогда же был весь набро­сан. Все лето, которое мы провели в Самарской губернии, он не писал, а теперь отделывает, изменяет и продолжает роман»[662].

Как бы то ни было, весной 1874 г. Толстой начал печатание своего романа от­дельным изданием. Пять листов было уже сверстано, как вдруг в июне 1874 г. Толстой остановил печатание. Это произошло вслед за окончанием статьи «О на­родном образовании». 23 июня 1874 г. он сообщил А. А. Толстой: «Я нахожусь в своем летнем расположении духа, — т. е. не занят поэзией и перестал печатать свой роман и хочу бросить его, так он мне не нравится; а занят практическими делами, а именно педагогией: устраиваю школу, пишу проекты и борюсь с петербургской педагогией вашего prot6g6 Дмитрия Андреевича, который делает ужасные глупости в самой важной отрасли своего управления, в народном образовании» (62, 95).

Взволнованный известием о том, что печатание романа остановлено, Страхов приехал в июле 1874 г. в Ясную Поляну и прочитал роман в корректуре и рукописи. Он уговаривал Толстого печатать. «Ваш роман не выходит у меня из головы, — пи­сал он Толстому из Полтавы. — Каждый раз, что бы Вы ни написали, меня пора­жает удивительная свежесть, совершенная оригинальность, как будто из одного периода литературы я вдруг перескочил в другой. Вы справедливо заметили, что в иных местах Ваш роман напоминает "Войну и мир"; но это только там, где сходны предметы; как только предмет другой, то он является в новом свете, еще невидан­ном, небывалом в литературе... Все взято у Вас с очень высокой точки зрения — это чувствуется в каждом слове, в каждой подробности, и этого Вы, вероятно, не це­ните как должно, и, может быть, не замечаете. Ужасно противно читать у Тургене­ва подобные светские истории, например, в Дыме. Так и чувствуешь, что у него нет точки опоры, что он осуждает что-то второстепенное, а не главное, что, напр., страсть осуждается потому, что она недостаточно сильна и последовательна, а не потому, что это страсть. Он с омерзением смотрит на своих генералов потому, что они фальшивят, когда поют, что недостаточно хорошо говорят по-французски, что кривляются недостаточно грациозно и т. д. Простой и истинной человеческой мерки у него вовсе нет. Вы в полном смысле слова обязаны напечатать Ваш роман, чтобы разом истребить всю эту и подобную фальшь. Как Тургенев должен обоз­литься! Он — специалист по части любви и женщин! Ваша Каренина разом убьет всех его Ирин и подобных героинь (как зовут в "Вешних водах"?). А для Боборы- киных, Крестовских и иных подобных романистов все это будет полезнейшим и, может быть, плодотворным уроком. А читать Вас будут с жадностию непомер­ною, — помилуйте, какой предмет!»[663]

Похвалы Страхова не очень подействовали на Толстого. «На днях у меня был Страхов, — пишет он П. Д. Голохвастову, — пристрастил меня было к моему ро­ману, но я взял и бросил. Ужасно противно и гадко» (62, 103). Последние слова указывают на то, что причины остановки были очень серьезны и не ограничивались чисто литературными затруднениями. Страхов удивляется, что в письме к нему Толстой придавал педагогике большее значение, чем писанию романа: «Вы пре­увеличиваете, ставя ее выше Вашего художества». Дело было, конечно, не в самой педагогике, а в новых проблемах жизни и поведения, вставших перед Толстым. Об этом ясно свидетельствует статья «О народном образовании», после которой и остановилась работа над романом. Битва с педагогами, предпринятая посреди этой работы, развернулась в целую войну с народнической интеллигенцией. Несмотря на узко-педагогическую тему, статья превратилась в трактат по самым острым социальным и историческим вопросам. В центре стоит проблема прогресса и куль­туры — вопрос о праве интеллигенции навязывать народу свои знания и убеждения, свою науку. Сквозь всю статью проходит мысль о том, что народ, т. е. крестьянст­во, не нуждается в этой науке и культуре, потому что она не имеет никаких твердых нравственных и религиозно-философских устоев. Одновременно со статьей Толстой набросал философский диалог на тему о науке; это своего рода комментарий к статье. Некий профессор истории вещает здесь о законе прогресса и о том, что «наука до неисторических народов не имеет дела», а затем некто Николай Нико­лаевич, уже в отсутствие профессора, высказывает свои мысли по поводу этих ученых вещаний: «Я спрашиваю: что же, совершенствуется или нет человечество, бессмертна ли душа, справедлива ли смертная казнь и т. п. Мне говорят: vous etes hors la question, cela n'est pas du domaine de la science[664]... Прежде каждая наука не отстраняла от себя философских вопросов, связанных с нею; теперь История пря­мо говорит, что вопросы о назначении человечества, о законах его развития — вне науки. Физиология говорит, что она знает ход деятельности нервов, но вопросы о свободе или несвободе человека — вне ее области. Законоведение говорит, что оно знает историю происхождения таких и таких-то постановлений, но что вопрос о том, в какой мере эти постановления отвечают нашему идеалу справедливости, находится вне ее области, и т. д. Еще хуже — медицина говорит: эта ваша болезнь вне науки. Так на черта ли мне ваши науки? Я лучше буду в шахматы играть... Это бессилие знания, — это запрещение человеку вкушения плода от древа познания добра и зла есть неизменное свойство человечества. Только так и говорить надо. Гордиться не надо». На реплику собеседника — что люди надеются понять, Нико­лай Николаевич отвечает: «Надеются. Пора понять, что эта надежда живет 3000 исторических лет, и мы на один волос не подвинулись в знании, что справедливость, что свобода, что за смысл человеческой жизни?» (77, 139-141)9.

Вот куда привела Толстого борьба с педагогами: полемика по вопросу о методах обучения грамоте развернулась в полемику о значении науки и о смысле челове­ческой жизни. На фоне этих вопросов и сомнений писание романа о «внутреннем развитии страсти» должно было показаться Толстому своего рода игрой в шахматы. Начатый под впечатлением женского вопроса, давно раздражавшего Толстого, роман этот, после пережитых зимой 1874 г. волнений, тревог и размышлений, потерял свой первоначальный смысл. Как это было отчасти и в период работы над «Войной и миром» («Все хорошо, что хорошо кончается»), Толстой обогнал само­го себя. Первоначальный замысел стал казаться ему «ужасно противным и гадким», потому что никак не соответствовал новому масштабу его мыслей и наблюдений. От статьи «О народном образовании», поднимавшей самые важные вопросы об­щественной деятельности, невозможно было вернуться к роману «в легком роде», ограниченному рамками любовного сюжета. Роман, задуманный и начатый в пе­риод принципиального отъединения от общественной жизни, кажется теперь, после всех споров и встреч в Москве, слишком мизерным.

Толстой вступает в полосу новых страстных поисков и резких противоречий. В годы 1872-1874 на нем начинает особенно резко сказываться та «быстрая, тяже­лая, острая ломка всех старых "устоев" старой России», о которой говорит Ленин в статье «Л. Н. Толстой и современное рабочее движение»[665]. Исторический роман из Петровской эпохи сменяется любовным романом из современной жизни; вы­носится решение покинуть «башню дурацкой литературы» и писать народным языком, но вслед за «Кавказским пленником» неожиданно начинается работа над «Анной Карениной»; Толстой отдается этой работе сначала «всею душою», доводит роман почти до конца, начинает печатание — и вдруг ликвидирует всю эту затею и с головой уходит в педагогику, объявляя это дело более важным, чем художество.

В старости Толстой признавался Д. Маковицкому: «Два раза переставали меня интересовать художественные сочинения. В первый раз в 1875 году, когда я писал "Анну Каренину", и второй раз в 1878, когда я снова взялся за "Декабристов", а потом начал "Исповедь"...»[666].

По письмам 1874 г. можно думать, что «Анна Каренина» оставлена навсегда. «За роман я не берусь», — пишет Толстой П. Д. Голохвастову в октябре (62, 120). Но в первых числах ноября, во время пребывания в Москве, мысль о печатании романа явилась снова. По всем признакам, поводом к этому новому решению была просто нужда в деньгах. 22 октября 1874 г. Толстой писал Фету: «У меня затеялась необхо­димая покупка земли в Никольском, для которой мне нужно на год занять 10 тысяч под залог земли. Может, случится, что у вас есть деньги, которые вам нужно по­местить» (62, 117). Фет отказал, — и Толстой решил добыть эти деньги другим путем. Он завел переговоры с М. Н. Катковым о продаже своего романа в «Русский вестник». Узнав об этом, Страхов писал Толстому 8 ноября 1874 г.: «Ваше намере­ние продать роман в "Русский вестник" очень смущает меня: я предчувствую, что Вы не сойдетесь. "Русский вестник" имеет слишком мало подписчиков, и по делу с Достоевским я знаю, как он жмется. А не заводил ли с Вами переговоров Некра­сов? Он просил меня сделать Вам предложение и даже содействовать с своей сто­роны, "так как Толстой-де человек своеобычный; пожалуй, заупрямится" Я не торопился писать к Вам об этом, зная, что Некрасов сам с Вами в переписке; что же касается до того, чтобы уговаривать Вас в его пользу, — не хочу»[667]. В тот же день, не успев еще получить письмо Страхова, Толстой по собственному почину написал Некрасову: «Нужда в 10 тысячах заставила меня отступить от моего намерения печатать мой роман отдельной книгой. Я считал себя связанным случайно данным обещанием Русскому вестнику печатать у них, если бы я вздумал печатать в жур­нале, и потому сделал им предложение отдать 20 листов моего романа в их журнал, с платою по 500 р. за лист и выдачею мне 10 тысяч вперед, с обязательством в слу­чае, если бы я не выдал в продолжение определенного срока рукописи, уплатить эти деньги; и с правом печатать роман отдельно по выходе последних частей в журнале. Они стали торговаться, и я очень рад был, что этим освободили меня от моего обещания. Делаю теперь то же предложение вам, предуведомляя, что я не отступлю от предлагаемых условий, и вместе с тем — зная, что предлагаемые мною условия тяжелы для журнала, я нисколько не удивлюсь, если вы их не примете, и что ваш отказ нисколько, надеюсь, не изменит тех хороших отношений, в которые мы вновь вступили с вами. — Роман, вероятно, будет состоять из 40 листов. Печа­тание окончания в вашем журнале или отдельно будет зависеть от нашего дальней­шего соглашения» (62, 124).

Интересно, что, судя по этому письму, Толстой не был даже уверен в том, что он действительно будет печатать роман в журнале: ему нужно было срочно получить десять тысяч рублей; поэтому он предлагает заключить договор только на полови­ну романа и заранее оговаривает возможность того, что он не «выдаст» рукописи к сроку и должен будет вернуть полученные деньги. Письмо Некрасову, однако, не было послано: «Русский вестник», очевидно, возобновил переговоры и согла­сился на условия Толстого, но с тем, чтобы роман был напечатан в журнале цели­ком. Это видно из письма Страхова от 1 января 1875 г.: «Приятно думать, что Вам хорошо заплатили; 20 тысяч еще небывалая цена за роман»[668].

Работа над романом, возобновившаяся «поневоле» (по словам С. А.) в январе 1875 г., шла до лета 1877 г., но с перерывами и большей частью без настоящего увлечения. Летом 1875 г. Толстой жил в самарском имении и не писал: «Я два ме­сяца не пачкал рук чернилами и сердца мыслями, — сообщает он Фету 25 авгу­ста. — Теперь же берусь за скучную, пошлую Каренину с одним желанием поскорее опростать себе место — досуг для других занятий, но только не педагогических, которые люблю, но хочу бросить» (62,199). Педагогика оказалась мостом, ведущим к каким-то другим занятиям, а художество на время стало казаться пошлостью. В жизни и творчестве Толстого назревал, очевидно, какой-то очень серьезный момент, который должен был вывести его из накопившихся после «Войны и мира» противоречий и придать ему новую уверенность. Из дальнейших строк того же письма к Фету видно, что Толстого беспокоят те самые вопросы, которые он пы­тался разрешить в петровском романе и от которых пытался отойти в первоначаль­ном замысле «Анны Карениной»: «Надо пожить, как мы жили в Самарской здоро­вой глуши, видеть эту совершающуюся на глазах борьбу кочевого быта (миллионов на громадных пространствах) с земледельческим, первобытным, — чувствовать всю значительность этой борьбы, чтобы убедиться в том, что разрушителей обществен­ного порядка, если не 1, то не более 3, скоро бегающих и громко кричащих... К чему занесла меня туда (в Самару) судьба — не знаю; но знаю, что я слушал речи в английском парламенте (ведь это считается очень важным), и мне скучно и ни­чтожно было, но что там — мухи, нечистота, мужики, башкирцы, а я с напряженным уважением, страхом проглядеть вслушиваюсь, вглядываюсь и чувствую, что все это очень важно» (62, 199). Слова о «разрушителях общественного порядка» относятся все к тем же «нигилистам», мысль о которых давно не дает покоя Толстому. Он всюду ищет доказательств тому, что их «не более 3» и что они не имеют никакого значения и влияния. В 1879 г. Фет пишет Страхову: «Лев Николаевич все говорит, что у нас на Руси завелся один нигилист и, мелькая то там, то сям по железной дороге, кажется множеством. Теперь, кажется, этот один хочет нас всех окружить. Денно и нощно благодарю бога, что сижу в своем прекрасном далеке и знать не хочу чепухи»,4. Толстой был другим человеком: он не мог отвернуться от современ­ности, в каких бы сложных отношениях ни был с нею. Именно поэтому история работы над «Анной Карениной» превратилась в такой сложный и мучительный процесс.

Наступила осень 1875 г., а работа над романом подвигалась плохо, — и Толстой сам понимал главную причину этого. «Страшная вещь наша работа, — жалуется он Фету в октябре 1875 г. — Кроме нас, никто этого не знает. Для того, чтобы работать, нужно, чтобы выросли под ногами подмостки. И эти подмостки зависят не от тебя. Если станешь работать без подмосток, только потратишь матерьял и завалишь без толку такие стены, которых и продолжать нельзя. Особенно это чувствуется, когда работа начата. Все кажется: отчего ж не продолжать? Хвать-похвать, не достают руки и сидишь дожидаешься. Так и сидел я. Теперь, кажется, подросли подмостки и засучиваю рукава» (62, 209). Все эти признания относятся к работе над «Анной Карениной». Роман был начат без «подмостков» — «в... нестрогом стиле»; именно поэтому он через некоторое время стал казаться Толстому «ужасно противным», «скучным и пошлым». Для настоящей работы ему нужно сознание, что он делает открытие, что он развязывает главный узел жизни, что он уясняет людям нечто совершенно новое и совершенно необходимое. Пусть это окажется заблуждением, но без этой «энергии заблуждения» (как выразился Толстой в письме к Страхову) настоящая творческая работа для него невозможна. Ему должно казаться, что «со­рок веков смотрят на него с высоты этих пирамид» и что «весь мир погибнет», если он остановится. В этом — основной, органический стимул его работы, ее подлин­ная героика.

Работа над «Войной и миром» опиралась именно на это «заблуждение», на эти «подмостки»: «Сейчас меня облаком радости и сознания возможности сделать великую вещь охватила мысль написать психологическую историю романа Алек­сандра и Наполеона» — вот взволнованное выражение этой «энергии заблуждения», которая на прежнем языке называлась «вдохновением». Работа над «Анной Каре­ниной» почти на всем ее протяжении шла без этих «подмостков». «Я с страхом чувствую, что перехожу на летнее состояние, — пишет Толстой Страхову 9 апреля 1876 г., — мне противно то, что я написал, и теперь у меня лежат корректуры на апрельскую книжку, и боюсь, что не буду в силах поправить их. Все в них скверно, и все надо переделать и переделать: все, что напечатано, и все перемарать и все бросить, и отречься, и сказать: виноват, вперед не буду, и постараться написать что-нибудь новое, уж не такое нескладное и ни то ни семное. Вот в какое я прихо­жу состояние, и это очень приятно». Здесь нет, конечно, и тени авторского кокет­ства или желания похвал; дальше в том же письме Толстой пишет: «Покажите мне искреннюю дружбу: или ничего не пишите мне про мой роман, или напишите мне только все, что в нем дурно. — И если правда то, что я подозреваю, что я слабею, то, пожалуйста, напишите мне. Мерзкая наша писательская должность — развра­щающая. У каждого писателя есть своя атмосфера хвалителей, которую он осто­рожно носит вокруг себя и не может иметь понятия о своем значении и о времени упадка. Мне бы хотелось не заблуждаться и не возвращаться дальше. Пожалуйста, помогите мне в этом... И не стесняйтесь мыслью, что вы строгим суждением мо­жете помешать деятельности человека, имевшего талант. Гораздо лучше остано­виться на Войне и мире, чем писать Часы (рассказ И. С. Тургенева. — Б. Э.) или т. п.» (62, 265).

В большом ответном письме Страхов старается подбодрить Толстого и не столь­ко критикует, сколько хвалит роман: «У каждого свое горе; у Вас, поклоняемый и завидуемый Лев Николаевич, — между прочим — муки рождения. Вы теряете Ваше обыкновенное хладнокровие и, кажется, желаете от меня совета — прекратить печатанье Анны Карениной и оставить в самом жестоком недоумении тысячи чита­телей, которые все ждут и все спрашивают, чем же это кончится... Ну, хорошо — я буду Вам критиковать Ваш роман. Главный недостаток — холодность писания, так сказать, холодный тон рассказа. Того, что, собственно, называется тоном, у Вас не полагается, но в целом во всем течении рассказа мне слышна холодность. Но ведь это только мне, человеку, который, читая, почти слышит Ваш голос. Затем — или вследствие того — описание сильных сцен несколько сухо. После них невольно просятся на язык несколько пояснительных или размышляющих слов, а Вы обры­ваете, не давая тех понижающихся и затихающих звуков, которыми обыкновенно оканчивается финал в музыке. Далее — места смешные не довольно веселы, но зато если рассмешат, то рассмешат ужасно. Я за Вами слежу и вижу всю неохоту, всю борьбу, с которою Вы, великий мастер, делаете эту работу; и все-таки выходит то, что должно выйти от великого мастера: все верно, все живо, все глубоко». Далее Страхов сравнивает Толстого с Тургеневым, Достоевским, Мюссе, Жорж Санд: «Вы, как настоящий богатырь, схватились прямо с чудовищем, Вы взяли предмет вполне, во всем размере». Письмо заканчивается следующим итогом: «Я все обду­мываю Каренину, все боюсь ошибиться в смысле частностей, да и в понимании техники я всегда слаб. Оттого я Вам писал только общие места. А ведь Вы — я уве­рен — приходите в уныние оттого, что боретесь с техникой и устали»[669].

Страхов толкует Толстого как благополучного писателя, «великого мастера», который страдает «муками рождения» и борется с техникой. Это, конечно, не так. Дело было не в технике, а в отсутствии настоящих «подмостков», настоящего па­фоса. Толстого беспокоят основные проблемы жизни и поведения. Он пишет Страхову философские письма, он беседует с Вл. Соловьевым и старается уяснить себе «самые нужные для остатка жизни и смерти мысли», он читает С. С. Урусову свои философские записки о религии. В марте 1871 г. он пишет А. А. Толстой: «Что я думаю беспрестанно о вопросах, значении жизни и смерти, и думаю, как только можно думать серьезно, это несомненно. Что я желаю всеми силами души получить разрешение мучающим меня вопросам и не нахожу их в философии, это тоже не­сомненно; но чтобы я мог поверить, мне кажется невозможно» (62,261). В ответном письме А. А. Толстая, между прочим, писала: «Сегодня опять некогда говорить об "Анне Карениной", но, умоляю Вас, дайте нам поскорее продолжение и конец. Вы не можете себе представить, как все заинтересованы этим романом... Здесь прошел слух, что Анна убьется на рельсах железной дороги. Этому я не хочу верить. Вы неспособны на такую пошлость»[670]. Не отвечая на это суждение, Толстой писал ей: «Теперь я, к несчастью, ничем не могу себе позволить заниматься, кроме оконча­ния романа; но с весной чувствую, что необходимая серьезность для занятия таким пустым делом оставляет меня. И боюсь, что не кончу его раньше будущей зимы. Летом же буду заниматься теми философскими и религиозными работами, которые у меня начаты не для печатания, но для себя». Дальше он делится своими размыш­лениями: «Вы говорите, что не знаете, во что я верую. Странно и страшно сказать: ни во что из того, чему учит нас религия; а вместе с тем, я не только ненавижу и презираю неверие, но не вижу никакой возможности жить без веры, и еще меньше возможности умереть. И я строю себе понемножку свои верования, но они все, хотя и тверды, но очень неопределенны и неутешительны. Когда ум спрашивает, они отвечают хорошо; но когда сердце болит и просит ответа, то нет поддержки и утешения. Я с своими требованиями ума и ответами, даваемыми христианской религией, нахожусь в положении двух рук, которые стремились бы сложиться, но упираются пальцами. Я желаю, и чем больше стараюсь, тем хуже; а вместе с тем знаю, что это можно, что одно сделано для другого» (62, 266-267).

Кое-что из этих дум и настроений начинает просачиваться в роман, и фигура Левина, приобретая в романе все большее значение, становится вместе с тем все более и более автобиографической. 29 апреля 1876 г. Толстой пишет Фету: «Вы больны и думаете о смерти, а я здоров и не перестаю думать о том же и готовиться к ней. Посмотрим, кто прежде... Я многое, что я думал, старался выразить в по­следней главе апрельской книжки Русского вестника» (62, 272). Эта глава — смерть Николая Левина.

Наступила зима 1876 г., а роман все еще не был закончен. В письме к Страхову Толстой опять жалуется, что никак не может взяться за «давящую его работу» — окон­чание романа: «Отчаяние в своих силах. Что мне суждено судьбой, не знаю, но доживать жизнь без уважения к ней, а уважение к ней дается мне только известно­го рода трудом — мучительно» (62,290). Страхов недоумевает: «Вы, прославленный, независимый, окруженный прелестною семьею и уже совершивший дела, которые навсегда останутся великими, —- как Вы можете говорить о минутах, когда Ваша жизнь не стоит уважения?»[671] Толстой отвечает на эти недоумения еще более реши­тельным, мрачным и даже резким письмом: «Мучительно и унизительно жить в совершенной праздности и противно утешать себя тем, что я берегу себя и жду какого-то вдохновения. Все это пошло и ничтожно. Если бы я был один, я бы не был монахом, я бы был юродивым — т. е. не дорожил бы ничем в жизни и не делал бы никому вреда. Пожалуйста, не утешайте меня, и в особенности тем, что я писа­тель. Этим я уже слишком давно и лучше вас себя утешаю; но это не берет, а только внемлите моим жалобам и это уже меня утешит» (62, 347). Здесь Толстой, кажется, впервые сформулировал ту особенность своего нового поведения и отношения к действительности, которая окончательно определилась в 80-х годах: идеал «юроди­вого» сменил собою прежнюю позицию аристократа-помещика и писателя. Страхов никак не мог понять, что случилось с этим «прославленным, независимым, окру­женным прелестною семьею» мастером; большего благополучия он не мог себе представить, и жалобы Толстого казались ему результатом усталости или даже про­сто капризом. А на самом деле случилось нечто чрезвычайно важное: Толстого со всех сторон обступили те вопросы и противоречия русской жизни, которые со всей ясностью выступили в 70-х годах. Назвать все это «чепухой» и замкнуться в своем «прекрасном далеке», как Фет, Толстой не мог: для него это было бы равносильно самоубийству. Начинаются мучительные поиски новой позиции, нового поведе­ния, — и перед Толстым возникает как идеал образ, схематически намеченный еще в «Войне и мире» в лице Платона Каратаева: образ юродивого мудреца, разобла­чающего неправду человеческой жизни и проповедующего возвращение к ее есте­ственным, простым, первобытным формам.

Толстой выходит наконец из того состояния обиды и желания отомстить кому- то, в котором он пребывал после «Войны и мира». В ноябре 1876 г. он едет в Мо­скву специально для того, чтобы разузнать о готовившейся русско-турецкой войне. «Все это волнует меня очень, — пишет он Фету. — Хорошо тем, которым все это ясно; но мне страшно становится, когда я начинаю вдумываться во всю сложность тех условий, при которых совершается история» (62, 288). О том же он пишет Стра­хову: «Был я на днях в Москве только за тем, чтобы узнать новости о войне... Теперь вся ерунда сербского движения, ставшая историей, прошедшим, получила значение. Та сила, которая производит войну, выразилась преждевременно и указала направ­ление (62, 291). С. А. Толстая пишет сестре: «У нас теперь везде только и мыслей, только и интересов у всех, что война и война... Левочка странно относился к Серб­ской войне; он почему-то смотрел не так, как все, а с своей личной, отчасти рели­гиозной точки зрения; и теперь он говорит, что война настоящая и трогает его». Толстой так занят мыслями о войне и так взволнован неудачами под Плевной и в

Малой Азии, что просит Страхова достать ему газеты за двадцать лет (со времени Крымской войны) или журналы с обзорами внутренней политики: «И в дурном и в хорошем расположении духа мысль о войне застилает для меня все. Не война самая, но вопрос о нашей несостоятельности, который вот-вот должен решиться, и о причинах этой несостоятельности, которые мне все становятся яснее и яснее... Мне кажется, что мы находимся на краю большого переворота» (62, 334-335).

Пройдет несколько месяцев — и Толстой вступит в спор со Страховым, отноше­ния которого к жизни и к самому себе начинают раздражать его. Еще в 1875 г. Страхов признавался Толстому: «Во время моей журнальной деятельности я всегда чувствовал, что мне некуда вести своих читателей»[672]. В письме от 2 апреля 1878 г. Страхов изложил ему свои впечатления от процесса Веры Засулич: «С нею обраща­лись почтительно, все дело вели к ее оправданию и оправдали с восторгом невооб­разимым. Все это мне показалось кощунством над самыми святыми вещами. Я очень раздумался и пришел все к тому же заключению: если бы я и имел силу говорить, мне следует молчать, потому что я ведь не вижу настоящей дороги — вижу только, что они заблудились»[673]. Толстой отвечал на это сурово и наставительно, как не от­вечал прежде: «По правде вам сказать — вы правы, говоря, что вам следует молчать, потому что вы не видите настоящей дороги. Но я удивляюсь, как вы ее не видите. Когда я думаю о вас, взвешиваю вас по вашим писаньям и разговорам, я по извест­ному мне вашему направлению и скорости и силе всегда предполагаю, что вы уже очень далеко ушли туда, куда вы идете; но почти всегда при свиданиях с вами и по письмам (некоторым) к удивлению нахожу вас на том же месте. Тут есть какая-ни­будь ошибка. И я жду и надеюсь, что вы исправите ее, и я потеряю вас из вида — так далеко вы уйдете». По поводу дела Засулич Толстой тут же пишет: «Засуличевское дело не шутка. Это бессмыслица, дурь, нашедшая на людей недаром. Это первые члены из ряда, еще нам непонятного; но это дело важное. Славянская дурь была предвозвестница войны, это похоже на предвозвестие революции» (62,411). Почти каждое следующее письмо Страхова встречает со стороны Толстого категорические возражения или суровые нравоучения. Заходит спор о науке. Толстой утверждает, что наука не дает знания: «Положение о том, что наука не дает знания, ведет непре­менно к вопросу: что же мне дает знание? А вы как будто не хотите сделать себе этого вопроса. Вы, говоря о бездне, как будто признаете, что вы ничего не знаете. Ничего не знать нельзя. Утверждать живому человеку и умственно здоровому, что я ничего не знаю, то же, что утверждать, что я никогда ничего не ем или что кровь во мне не обращается... Я пристаю к вам с нелегким — дайте мне ясный ответ, — от­куда вы знаете то, чем вы живете — чем руководились и руководитесь в жизни?» (62, 423). Перед этим грозным вопросом (почти окриком) Страхов совершенно расте­рялся и, пав ниц, объявил, что он не живет, а только пребывает в грустном раздумье: «Для Вас, для Вашей энергической натуры такое спокойствие и раздумье — досад­но, непонятно; Вы даже доказываете, что оно невозможно, так как при нем жить нелыя — я и не живу»[674]. На предложение Толстого написать свою автобиографию Страхов ответил в том же тоне: «Я не люблю жизни так, как ее любит Майков, и не люблю самого себя так, как Достоевский; как же я стану писать? Я стараюсь уйти от себя и от жизни; как же я стану с этим возиться?»[675]

Толстому было уже совсем не по пути с этим заблудившимся среди философских теорий, кающимся интеллигентом. «Я не жил, а только принимал жизнь, как она приходила, — пишет Страхов Толстому, — старался с наименьшими издержками сил удовлетворить ее требованиям и сколько можно уйти от ее невзгод и неудобств. За это, как Вы знаете, я и наказан вполне. У меня нет ни семьи, ни имущества, ни положения, ни кружка — ничего нет, никаких связей, которые бы соединяли меня с жизнью. И сверх того или, пожалуй, вследствие того я не знаю, что мне думать»[676]. В ответ на своего рода исповедь, написанную Страховым 17 ноября 1879 г., Толстой решительно заявил: «Письмо ваше нехорошо, и душевное состояние ваше нехоро­шо. И писать вам свою жизнь нельзя. Вы не знаете, что хорошо, что дурно» (62, 504). В это же время Толстой говорил о Страхове своему новому другу, В. И. Алек­сееву: «Страхов — как трухлявое дерево: ткнешь палкой, думаешь — будет упорка, ан нет, она насквозь проходит, куда ни ткни, — точно в ней нет середины: вся она изъедена у него наукой и философией»[677].

Вместе с уяснением новой позиции и отношения к современности работа над романом пошла гораздо живее: под ногами появились «подмостки». В декабре 1876 года Толстой сообщает Фету, что «понемножку начал писать и доволен своей судь­бой» (62, 295), а Софья Андреевна сообщает сестре, что Лев Николаевич, «ожив­ленный и сосредоточенный, всякий день прибавляет по целой главе» романа[678]. В марте 1877 года Толстой заканчивает седьмую часть. Гибелью Анны, казалось бы, можно было закончить и весь роман, но Толстой пишет еще целую часть, уже без Анны. Это оказалось необходимым, потому что центр романа явно переместил­ся.

Если сопоставить шестую и седьмую части с предыдущими, то это перемещение становится заметным даже в количественном отношении: подавляющее большин­ство страниц отведено Левину и окружающим его персонажам. Мало того: именно в этих частях границы романа так расширяются, что он превращается из семейно- любовного в философско-общественный. Последняя часть приняла злободневный, публицистический характер, отодвинув в сторону тему «внутреннего развития страсти»; здесь развернуты те самые вопросы, о которых Толстой переписывался со Страховым. Чем ближе к концу, тем фигура Левина становится все более авто­биографической, а роман — все более похожим на страницы авторского дневни­ка.

Читатели «Русского вестника», не зная последней части (Катков отказался на­печатать ее в журнале), удивлялись сухости тона в финале. Прочитав главы о само­убийстве Анны, Страхов писал Толстому: «Но Вы у меня отняли то умиление, которое я испытал три года тому назад в Вашем кабинете и которого я ждал теперь. Вы безжалостны; Вы не простили Анны в самую минуту ее смерти; ее ожесточение и злоба растут до последнего мгновения, и Вы вычеркнули, как мне кажется, не­которые места, выражающие смягчение души и жалость к самой себе. Таким об­разом я не расплакался, а очень тяжко задумался. Да, это вернее, чем то, что мне представлялось. Это очень верно, — и тем ужаснее!» Несколько позднее он опять пишет Толстому об этих главах: «В упреках, которые Вам делают, только один имеет смысл. Все заметили, что Вы не хотите останавливаться на смерти Карениной. И Вы мне говорили, что Вам противно возиться с тою жалостью, которая тут воз­буждается. Я до сих пор не понимаю того чувства, которое Вами руководит. Может быть додумаюсь, но помогите мне. Последняя редакция самой сцены смерти так суха, что страх»[679].

Толстому было уже не до Анны и не до жалости к ней. Он задумывал новое произведение, рисующее русский народ как «силу завладевающую». В этом про­изведении он хотел изобразить переселенца, «русского Робинзона», «который сядет на новые земли (Самарские степи) и начнет там новую жизнь, с самого на­чала мелких, необходимых, человеческих потребностей»[680]. В этом произведении должна была найти отражение та громадная амплитуда новых чувств, идей и впе­чатлений, которая соединяла Наполеона с Каратаевым. За годы 1874-1877 Толстой шагнул так далеко, что и первоначальный замысел «Анны Карениной», и Шопен­гауэр, и Страхов оказались позади или в стороне. В октябре 1877 г. он рассказыва­ет жене сюжет нового произведения, главная мысль которого — «народ и сила народа, проявляющаяся в земледелии»[681], а в конце года решает вернуться к исто­рическим замыслам и писать роман из эпохи декабристов. Под ногами выросли «подмостки», и явилась та «энергия заблуждения, земная стихийная энергия, ко­торую выдумать нельзя», а без которой «нельзя начинать» (62, 411).

2

Увлечение прозой Пушкина. Толстой и Пушкин. Зинаида Вольская и Анна Каре­нина. Письмо Толстого к П. Д. Голохвастову. «Объективность» новой манеры

Толстого.

Начало работы над «Анной Карениной» совпадает с увлечением Толстого про­зой Пушкина. Я уже говорил о том, что это увлечение было подготовлено стрем­лением к чистоте и простоте повествовательного рисунка. Вернувшись от «Азбуки» к литературе, Толстой увидел, что именно проза Пушкина, когда-то им отвергнутая, построена на этих принципах. «Кавказский пленник» оказался ближе к пушкинской прозе, чем все прежние вещи Толстого. В 50-х годах Толстой, увлеченный изобра­жением «диалектики души» и отрицавший значение сюжета, находил, что «повес­ти Пушкина голы как-то», что «в новом направлении интерес подробностей чув­ства заменяет интерес самих событий»; теперь он явно отходит от психологических подробностей и обращается к событиям. Называя произведения современной литературы «элукубрациями» (т. е. плодами вымученного труда), Толстой тем самым осуждает и свое прежнее художественное направление.

Первый набросок к «Анне Карениной» был начат словами: «Гости после оперы съезжались к молодой княгине Врасской». Известно, что слова эти были написаны под впечатлением пушкинского отрывка, начинающегося словами: «Гости съез­жались на дачу графини... Зала наполнялась дамами и мужчинами, приехавшими в одно время из театра, где давали новую италианскую оперу». Софья Андреевна подробно рассказывает в своем дневнике (от 19 марта 1873 г.), как в руках у Тол­стого оказался том сочинений Пушкина (в издании Анненкова) со статьями и с художественной прозой: «Сначала в этой части он нашел критические заметки и говорил: "Многому я учусь у Пушкина, он мой отец, и у него надо учиться"... Ве­чером он читал разные отрывки и под влиянием Пушкина стал писать. Сегодня он продолжал дальше и говорит, что доволен своей работой»[682].

Среди критических статей и заметок Пушкина многое должно было в то время задеть Толстого за живое и поразить его сходством с его мыслями. С полным со­чувствием прочитал он, конечно, следующее место в статье о Баратынском: «У нас литература не есть потребность народная. Писатели получают известность посто­ронними обстоятельствами. Публика мало ими занимается. Класс читателей огра­ничен, и им управляют журналы, которые судят о литературе как о политической экономии, о политической экономии как о музыке, т. е. наобум, понаслышке, без всяких основательных правил и сведений, а большею частию по личным расче­там»[683].

Интересно указание Софьи Андреевны, что Толстой обратил внимание на ху­дожественные отрывки Пушкина: как будто именно в неосуществленных замыслах Пушкина он надеялся найти что-нибудь важное для своей новой работы. И кое-что он действительно нашел. Сохранились указания на то, что, прочитав первые стро­ки отрывка «Гости съезжались на дачу», Толстой воскликнул: «Вот прелесть-то! Вот как надо писать. Пушкин приступает прямо к делу. Другой бы начал описывать гостей, комнаты, а он вводит в действие сразу»[684]. В тот же вечер он начал писать «Анну Каренину».

Сходство первого наброска к «Анне Карениной» с этим отрывком Пушкина не ограничивается начальными словами: весь набросок представляет собою своего рода вариант на тему Пушкина. В отрывке (как и у Толстого) гости, собравшись за круглым столом у самовара, толкуют о странном поведении молодой женщины, Зинаиды Вольской: « — Она ужасно ветрена... — Ветрена? этого мало. Она ведет себя непростительно... — В ней много хорошего и гораздо менее дурного, нежели думают. Но страсти ее погубят». Последнее замечание звучит как эпиграф к буду­щему роману Толстого, как намек на него. Рядом с этим отрывком в издании Ан­ненкова (том V) напечатан другой, относящийся к тому же замыслу и начинаю­щийся словами: «На углу маленькой площади, перед деревянным домиком, стояла карета». Толстой, несомненно, прочитал и этот отрывок, следы чего есть в «Анне Карениной». В этом отрывке описана сцена ревности: Зинаида упрекает своего любовника, Валериана Володского, в холодности и высказывает свои подозрения; Валериан раздраженно говорит: «Так: опять подозрения! опять ревность! Это, ей- богу, несносно». Отрывок кончается отъездом Валериана: «Валериан уже ее не слушал. Он натягивал давно надетую перчатку и нетерпеливо погладывал на улицу. Она замолчала с видом стесненной досады. Он пожал ее руку, сказал несколько незначащих слов и выбежал из комнаты, как резвый школьник выбегает из класса. Зинаида подошла к окну, смотрела, как подали ему карету, как он сел и уехал.

Долго стояла она на том же месте, опершись горячим лбом о оледенелое стек­ло. — Наконец она сказала вслух: "Нет, он меня не любит!", позвонила, велела зажечь лампу и села за письменный столик...» Эта сцена послужила для Толстого своего рода конспектом при описании последней ссоры Анны с Вронским: «Она подошла к окну и видела, как он не глядя взял перчатки... Потом, не глядя в окна, он сел в свою обычную позу в коляске, заложив ногу на ногу и, надевая перчатку, скрылся за углом.

"Уехал! Кончено!" — сказала себе Анна, стоя у окна... "Нет, это не может быть!" — вскрикнула она и, перейдя комнату, крепко позвонила... Она села и на­писала» и т. д. Страхов не без основания писал Толстому: «Вронский для Вас всего труднее, Облонский всего легче»[685]. Действительно, рисуя Вронского и его отноше­ния с Анной, Толстой менее всего мог руководствоваться личным опытом или даже опытом своих наблюдений и потому должен был пользоваться литературным ма­териалом. В этих частях роман Толстого явно восходит к традициям европейского любовного романа и русской «светской повести». Самая фамилия Вронского, вы­бранная Толстым после долгих поисков (Гагин, Балашов), звучит как сознательная стилизация: точно Толстой намеренно подчеркивает связь этого персонажа с ли­тературными героями 30-х годов (Пронский, Минский и пр.). Любопытно, что фамилия эта есть и у Пушкина — в черновике отрывка «На углу маленькой площа­ди» («женат, кажется, на Вронской»).

Критика давно обратила внимание на родство толстовского романа с русским семейным и любовным романом 30-40-х годов. В ответ на упреки в том, что Анна — слишком обыкновенная женщина, не характерная для современности, В. Авсеен­ко писал: «Что значит обыкновенная, иначе говоря пошлая женщина? Каждое новое поколение отвечает у нас на этот вопрос иначе. Обыкновенная ли женщина Татьяна Пушкина? Обыкновенная ли женщина Вера в "Герое нашего времени", с которою Анна Каренина имеет ближайшее сродство? Обыкновенная ли женщина Зинаида Вольская, едва намеченная Пушкиным в отрывке, начинающемся слова­ми: "Гости съезжались на дачу"?»[686] Критик «Молвы» с негодованием говорит о «старомодности» «светских глав» толстовского романа: «Точно вы читаете повесть 40-х годов с искусственными приемами великосветскости»[687]. Роман Толстого и в самом деле выглядел на фоне современной беллетристики и публицистики как возвращение к старым темам дворянской литературы. В этом смысле поворот Толстого к Пушкину очень знаменателен.

Достоевский был совершенно прав, когда писал, что «Анна Каренина» — «вещь, конечно, не новая по идее своей, не неслыханная у нас доселе. Вместо нее мы, конечно, могли бы указать Европе прямо на источник, т. е. на самого Пушкина»[688]. Корни творчества у Пушкина и Толстого иногда так близки, что получается впе­чатление родства — при всей разнице методов. Именно у Толстого находим мы органическое дозревание или столь же органическое перерождение тем, образов и замыслов Пушкина. Принцип изображения человека, резко отличающий Толсто­го от Достоевского, восходит к Пушкину. Во всей литературе, связанной с Гоголем и с натуральной школой, человек изображается как социальный или психологиче­ский тип: он наделяется определенными чертами, сказывающимися в каждом поступке, в каждом слове, даже в фамилии. Не только Чичиков, Хлестаков, Плюш­кин, Ноздрев, но и Раскольников, и Свидригайлов, и Смердяков, и Карамазовы носят свои фамилии не как случайные условные обозначения, а как характерные и характеризующие их прозвища. Совсем иное у Толстого: его люди — не типы и даже не вполне характеры; они «текучи» и изменчивы, они поданы интимно — как индивидуальности, наделенные общечеловеческими свойствами и легко соприка­сающиеся. Поэтому для героев Толстого характерны не фамилии (которые большей частью незначительны или прямо неудачны), а имена: не Безухов, а Пьер, не Бол­конский, а князь Андрей, не Ростова, а Наташа, не столько Каренина, сколько Анна. Для Толстого характерны эти семейные, домашние обозначения своих ге­роев: читатель знакомится с ними интимно, ощущает их в той или иной степени похожими на себя. Толстовский принцип интимности и «текучести», резко отли­чающий его психологический реализм от реализма других писателей, восходит к Пушкину — как развитие и дозревание его метода. Ближайшая родственница На­таши Ростовой — конечно, Татьяна Ларина, недаром имя Татьяны, как и Наташи, говорит нам гораздо больше, чем фамилия. Турбин-отец в «Двух гусарах», Пьер, Андрей, Долохов в «Войне и мире» — это все люди, литературные предки которых имеются у Пушкина.

Искусство Толстого было в основе своей вдохновлено дисгармонией — проти­воречиями общественного и индивидуального сознания, тогда как в основе пуш­кинского творчества, несмотря на трагические противоречия жизни, лежала пол­нота и цельность исторического сознания. Здесь сказывается разница между крайними точками исторического процесса, начинающего и завершающего по­строение русской дворянской культуры XIX века.

Толстой сам указал на характерное отличие своего художественного метода от метода Пушкина, тем самым допуская возможность общих исходных принципов. По словам С. А. Берса, Толстой видел главную разницу в том, что «Пушкин, опи­сывая художественную подробность, делает это легко и не заботится о том, будет ли она замечена и понята читателем; он же как бы пристанет к читателю с этою художественною подробностью, пока ясно не растолкует ее»[689]. Это отличие отно­сится и ко всему художественному методу в целом: Толстому нужны особые нажи­мы, акценты, нужна особая, несколько утонченная и потому часто парадоксальная раскраска душевных состояний и поступков. К. Леонтьев очень остроумно писал об этом в своей книге («О романах Л. Толстого»): «Позволю себе вообразить, что Дантес промахнулся и что Пушкин написал в 40-х годах большой роман о 12-м годе. Так ли бы он его написал, как Толстой? Нет, не так. Пусть и хуже, но не так. Роман Пушкина был бы, вероятно, не так оригинален, не так субъективен, не так обременен и даже не так содержателен, пожалуй, как "Война и мир"... анализ пси­хический был бы не так "червоточив", придирчив в одних случаях, не так велико­лепен в других; фантазия всех этих снов и полуснов, мечтаний наяву, умираний и полуумираний не была бы так индивидуальна, как у Толстого; пожалуй, и не так тонка или воздушна, и не так могуча, как у него, но зато возбуждала бы меньше сомнений... Философия войны и жизни была бы у Пушкина иная и не была бы целыми крупными кусками вставлена в рассказ, как у Толстого... и герои Пушки­на и в особенности он сам от себя, где нужно, говорили бы почти тем языком, каким говорили тогда, т. е. более простым, прозрачным и легким, негустым, необременен­ным, не слишком так или сяк раскрашенным, то слишком грубо и черно, то слишком тонкой "червлено", как у Толстого... Пушкино 12-м годе писал бы вроде того, как написаны у него "Дубровский", "Капитанская дочка" и "Арап Петра Великого" Восхищаясь этим несуществующим романом, мы подчинялись бы, вероятно, в рав­ной мере и гению автора и духу эпохи. Читая "Войну и мир" тоже с величайшим наслаждением, мы можем, однако, сознавать очень ясно, что нас подчиняет не столько дух эпохи, сколько личный гений автора; что мы удовлетворены не "веянием" места и времени, а своеобразным, ни на что (во всецелости) не похожим смелым творчеством нашего современника»[690].

Однако «Кавказский пленник» был принципиальным отступлением именно от этой психологической «червоточивости». В период замысла «Анны Карениной» Толстой подошел ближе всего к системе Пушкина. В тематическом и сюжетном отношении новый роман Толстого развертывает замысел Пушкина, намеченный в указанных выше отрывках. Интересно, что отрывок, начинающийся словами «На углу маленькой площади», имеет продолжение, которое осталось неизвестным Толстому (не было тогда опубликовано); в этом продолжении (глава 2) намечено то самое развитие сюжета, которое осуществлено в «Анне Карениной»: «** скоро удостоверился в неверности своей жены. Это чрезвычайно его расстроило. Он не знал, на что решиться: притворяться ничего не примечающим казалось ему глупым; смеяться над несчастием столь обыкновенным — презрительным; сердиться не на шутку — слишком шумным; жаловаться с видом глубоко оскорбленного чувст­ва — слишком смешным. К счастию, жена его явилась ему на помощь.

Полюбив Володского, она почувствовала отвращение от своего мужа, сродное одним женщинам и понятное только им. Однажды вошла она к нему в кабинет, заперла за собою дверь и объявила, что она любит Володского, что не хочет обма­нывать мужа и втайне его бесчестить и что она решилась развестись». Эта странич­ка Пушкина кажется конспектом к толстовскому роману.

Задуманный Пушкиным роман о Зинаиде Вольской заново ставил проблему, решенную в финале «Евгения Онегина»: героиня этого романа уже не связана с помещичьей средой и уже лишена того морального героизма, который заставил Татьяну отказаться от любви Онегина. Сюжет строится здесь уже не на трагедии верности, а на трагедии измены. Аналогичный путь прошел и Толстой от «Семей­ного счастия» через «Войну и мир» (Наташа и Анатоль) к «Анне Карениной». В ис­торической перспективе роман Толстого, особенно в своей первоначальной осно­ве (редакция 1873—1874 гг.), выглядит как бы продолжением «Евгения Онегина»: заново решается та же задача. Биография пушкинской Татьяны кончается словами: «Но я другому отдана и буду век ему верна». Толстовская Анна — своего рода пере­рождение Татьяны, намеченное самим Пушкиным в отрывках задуманного романа. Один из критиков писал по поводу увлечения публики «Анной Карениной»: «До сих пор еще вы встретите таких читателей, которые сетуют на А. С. Пушкина за то, что он оставил публику в недоумении насчет окончательной судьбы Онегина и Татьяны»[691]. В. Боткин еще в 1842 г. писал Белинскому: «Не могу умолчать, что, как я высоко ни ставлю "Онегина", как мне истинною и глубокомысленно-действи­тельною ни кажется развязка его, — все, однако ж, не могу я примириться с поло­жением Татьяны, добровольно осуждающей себя на проституцию со своим старым генералом. Конечно, всякое художественное создание есть отдельный мир, входя в который мы обязуемся жить его законами, дышать его воздухом, но как тут быть, когда мы застигнуты другими понятиями и принципами, когда то, что прежде считалось нравственным, высокою жертвою, доблестью — кажется теперь безнрав­ственным, прекраснодушием, слабостью? Поэтические создания, являющиеся на таких всемирно-исторических рубежах враждующих миросозерцании, становятся сами в трагическое положение»[692]. И Белинский согласился с Боткиным, найдя особенно глубоким и справедливым последнее его замечание.

Этот рубеж ощущался в 70-х годах, конечно, гораздо сильнее, — и Толстой поставил свою Анну в то новое, трагическое положение, в которое Пушкин не хотел ставить Татьяну.

Но поворот Толстого к Пушкину выражался не только в тематических и сюжет­ных сближениях: это поверхность того процесса, о котором Толстой писал Стра­хову в 1872 г. и первым выражением которого был «Кавказский пленник». В прозе Пушкина он увидел образец той самой повествовательной чистоты и четкости, которой так восторгался при чтении греческих авторов. Об этом ясно свидетель­ствуют письма Толстого к П. Д. Голохвастову 1873 г.: «Вы не поверите, — пишет он 30 марта, — что я с восторгом, давно уже мною не испытываемым, читал это последнее время после вас — Повести Белкина, в 7-й раз в моей жизни. Писателю надо не переставать изучать это сокровище. На меня это новое изучение произве­ло сильное действие» (62,18). Интересно, что Толстой говорит именно об изучении; он рассматривает прозу Пушкина как образцовую систему, как норму. В письме от 9 апреля он подводит замечательный итог этому изучению: «Изучение это чем важно? Область поэзии бесконечна, как жизнь; но все предметы поэзии предвечно распределены по известной иерархии, и смешение низших с высшими или приня­тие низшего за высший есть один из главных камней преткновения. У великих поэтов, у Пушкина, эта гармоническая правильность распределения предметов доведена до совершенства. Я знаю, что анализировать этого нельзя, но это чувст­вуется и усваивается. Чтение даровитых, но негармонических писателей (то же музыка, живопись) раздражает и как будто поощряет к работе и расширяет область; но это ошибочно; а чтение Гомера, Пушкина сжимает область и если возбуждает к работе, то безошибочно» (62, 22).

В письме к Страхову Толстой недаром подчеркивал «случайность» совпадения своей будущей манеры с народным творчеством: дело было действительно не в фольклоре, а в новых художественных принципах — в отказе от натуралистическо­го уклона, от «описательства». В приведенной цитате Толстой, в сущности говоря, утверждает необходимость особой поэтики реализма, удерживающей искусство на высоте художественной системы. Общий принцип реализма («область поэзии бесконечна, как жизнь») еще не решает основных для искусства вопросов: об от­боре материала, об его оценке и освещении, о принципах стиля и повествования. Читая «Повести Белкина», Толстой почувствовал именно системность Пушки­на — художественную принципиальность в обращении с материалом, в его распре­делении и обработке. Толстой мечтает о высоком искусстве, которое бы не только «отражало» жизнь, но и умело бы посмотреть на нее с высоты «подмосток», умело бы говорить большую, важную правду. Отсюда — мысли о художественной «иерар­хии» и о «гармонической правильности распределения» высоких и низких пред­метов. Гармоническими Толстой называет тех писателей, у которых есть система отбора и распределения; всякая система, конечно, «сжимает» взятую область, но зато придает ей внутреннюю устойчивость, закономерность и убедительность. Эта мысль была высказана и Пушкиным, только в более конкретной формулировке: «Истинный вкус состоит не в безотчетном отвержении такого-то слова, такого-то оборота, но в чувстве соразмерности». Против этой «безотчетности» в отборе ма­териала борется и Толстой. Основная точка соприкосновения между Толстым и Пушкиным, определившаяся в этот начальный момент работы над «Анной Каре­ниной», — требование четкой художественной системы, строящейся на принципе высокого реализма.

В «Анне Карениной» есть характерный разговор о французском искусстве. Левин говорит, что «французы довели условность в искусстве как никто и что поэтому они особенную заслугу видят в возвращении к реализму. В том, что они уже не лгут, они видят поэзию». Анна замечает: «То, что вы сказали, совершенно характеризует французское искусство теперь, и живопись, и даже литературу: Zola, Daudet». Такой отрицательный реализм, естественно переходящий в натурализм, для Толстого неприемлем. В «Войне и мире» задача была облегчена тем, что все семейные, домашние события и продолжения выступали на фоне исторических событий и философских рассуждений. Философские отступления и картины сражений создавали определенный уровень, по отношению к которому распре­делялись все предметы. Получалась естественная «иерархия» тем и предметов. Замысел «Анны Карениной» был в этом отношении труднее: Толстому угрожала опасность психологического натурализма. Об этом писал еще К. Леонтьев: «В "Войне и мире" задача возвышеннее и выбор благодарнее; но по этой-то самой причине, что в "Анне Карениной" автор был больше предоставлен самому себе и что ему здесь уже не помогало извне данное историческое величие событий, — а надо было, в пестроте мелькающих явлений современного потока, избрать само­му нечто и "прикрепить" это избранное "долговечной мыслью", — хочется этому автору "Карениной" отдать преимущество пред творцом народной эпопеи»[693]. Сопоставляя «Войну и мир» с «Анной Карениной», Леонтьев делает очень тонкие и верные наблюдения, которые, может быть, явились результатом его бесед с Толстым на эту тему: «Он (Толстой. — Б. Э.) сбыл с души своей в первую книгу огромный и разнообразный запас личного матерьяла, — сбыл и вышел на новый путь с ношей облегченною, но вовсе не исчерпанною. Этого лично-художествен­ного запаса осталось еще достаточно, чтобы дать нам в "Карениной" прекрасное содержание; и вместе с тем тяжесть запаса была уже настолько уменьшена, что с порядком, чистотой и правдивостью работы можно было легче справиться. Самый язык, даже и при громком чтении, стал ровнее и приятнее. Зеркало художествен­ного отражения стало чище и вернее. Ни поэзия, ни ясность не утратились ничуть; стерлось только то, что "засидели" несносные мухи натуральной школы. Казалось бы, что нужно дальней эпопее быть объективнее, а близкому роману — субъективнее; вышло наоборот... "Война и мир" — произведение более объективное по намере­нию, но объективность его очень субъективна; а "Каренина" — произведение более субъективное по близости к автору и эпохи и среды, и по характеру главного лица — Левина, но субъективность его объективировалась до возможной степени совершенства»[694].

Действительно, «Анна Каренина» отличается от «Войны и мира» несравненно большей объективностью и тона и освещения. Весь роман, за исключением немно­гих мест, написан в тоне пристального, но холодного (до «жестокости», как писал Страхов) наблюдения со стороны. Толстой не вмешивается со своими суждениями и оценками; он озирает жизнь с высоты и только изредка делает нечто вроде науч­ных обобщений: «Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему».

А. Д. Оболенский, посетивший Ясную Поляну в середине 70-х годов, расска­зывает, как Толстой обратился к нему с вопросом: «Вы читали исповедь Левина в "Анне Карениной"?» и после утвердительного ответа спросил: «Ну вот скажите мне: на чьей стороне я сам был, по вашему мнению, на стороне Левина или свя­щенника?» Оболенский пишет: «Я отвечал, что так это написано правдиво и хоро­шо, что из самого рассказа совершенно не видать, на чьей стороне сам автор. "Во всяком случае, — прибавил я, — вряд ли вы можете быть всецело на стороне свя­щенника". — "Ну вот, видите, вам кажется, что я на стороне Левина, а вот сегодня мне отец Амвросий рассказал, что у него был какой-то человек и просил его принять в монастырь. На него, говорил этот человек, очень сильное впечатление произвел мой рассказ об этой исповеди. Отец Амвросий, конечно, сам не читал "Анны Ка­рениной" и спрашивал меня, где это я так хорошо написал про исповедь. Я в самом деле думаю, что написал хорошо. Сам я, конечно, на стороне священника, а вовсе не на стороне Левина. Но я этот рассказ четыре раза переделывал, и все мне каза­лось, что заметно, на чьей я сам стороне. А заметил я, что впечатление всякая вещь, всякий рассказ производит только тогда, когда нельзя разобрать, кому сочувствует автор. И вот надо было все так написать, чтобы этого не было заметно"»[695].

Дело здесь, в сущности, не в «объективности» самой по себе, а в стремлении дать высокую правду жизни, поднимающуюся над отдельными явлениями. Это не объективность, а особый художественный пафос: изображение жизни с высоты тех «подмостков», о которых Толстой писал Фету. В письме к Страхову Толстой назы­вает искусство «лабиринтом сцеплений» и считает бессмыслицей отыскивание отдельных мыслей в художественном произведении.

Вот основа толстовской «объективности», особенно ясно и систематически выдержанной именно в «Анне Карениной». Здесь, несомненно, сказалось изучение прозы Пушкина, в этом смысле тоже совершенно «объективной» и отчасти имен­но поэтому отвергнутой эпохой 60—70-х годов. Поворот Толстого к Пушкину был до некоторой степени выражением его несогласия с основной литературой и кри­тикой этой эпохи. «Анна Каренина» была, конечно, полемическим произведением, направленным против духа современной словесности и публицистики: и против понимания задач искусства, и против господствовавших форм реализма, и против женского вопроса, и против рабочего вопроса, и против земства, и против системы народного образования, и против материалистической философии. Критики, ус­мотревшие в «Анне Карениной» демонстрацию против современной передовой мысли и включившие Толстого в число «великолепных» беллетристов («салонное художество»), имели на то некоторые основания, как, с другой стороны, Достоев­ский имел основание утверждать, что в романе Толстого ясно усматривается несо­гласие с воззрениями левой интеллигенции на природу общественного зла, на причины виновности и преступности. Пусть объективный, исторический смысл романа (и отчасти именно вследствие художественной «объективности» самого Толстого) оказался совсем другим; в момент своего появления он, несомненно, выглядел возражением, демонстрацией против современности.

Итак, изучение пушкинской прозы было подготовлено отходом от современной литературы, несогласием с ней. У Пушкина Толстой нашел опору для своих худо­жественных «подмостков» — для укрепления своей системы реализма, основанной на принципах отбора материала, тематической «иерархии», «гармонического рас­пределения предметов», сцепления мыслей. К. Леонтьев отмечает еще одну осо­бенность «Анны Карениной», впервые испробованную в «Кавказском пленнике» и восходящую тоже к пушкинской прозе: органическую связь отдельных описаний и эпизодов с будущим действующих лиц, отсутствие «описательства» или психо­логического анализа («подробностей чувства») самого по себе, установку на собы­тия и их последовательное развитие. Леонтьев пишет: «В "Карениной" личной фантазии автора меньше, наблюдение сдержаннее, зато психологический разбор точнее, вернее, реальнее, почти научнее; разлив поэзии сдержаннее, но зато и всякого рода несносных претыканий и шероховатостей гораздо меньше... А главное, при этом сравнении («Войны и мира» с «Анной Карениной». — Б. Э.) мы убедим­ся в том, что все эти места в "Карениной" более органически связаны с ходом дела, чем подобные же места в "Войне и мире"»*2.

Из всего сказанного становится ясным, что изучение Толстым Пушкина шло именно и только по линии художественных проблем — по линии тех новых «прие­мов», о которых он писал Страхову в 1872 г. Этим, конечно, никак не разрешается и не исчерпывается вопрос о литературных источниках и традициях «Анны Каре­ниной», — особенно по отношению к ее окончательной редакции, далеко отошед­шей от первоначального замысла.

з

Толстой и Шопенгауэр. Отношение Толстого к философским системам. Пре­дисловие к «Избранным мыслям французских философов». Влияние эстетики Шопенгауэра. Происхождение и смысл эпиграфа к «Анне Карениной». Толстой об эпиграфе. Центральная проблема романа и его моральные тенденции.

Ближайшим, непосредственным толчком к тому, чтобы начать любовный роман, была, по-видимому (как я уже говорил), книга Дюма «L'homme — femme», но за­мысел романа был подготовлен раньше. Книга Дюма «поразила» Толстого именно потому, что он часто думал об этих темах и нашел у Дюма много сходных мыслей и выводов. Однако заключительный тезис Дюма, относящийся к женщине, которая изменяет мужу и бросает его и детей («убей ее»), противоречил взглядам Толстого и должен был вызвать возражение. Появившийся уже в ранних редакциях романа евангельский эпиграф «Мне отмщение, и аз воздам» является своего рода ответом на тезис Дюма: убивать не надо, потому что преступная женщина погибнет сама — не от человеческой руки, а от божьей. Сюжет романа и образы менялись, становясь более сложными и освобождаясь от связи с трактатом Дюма, но эпиграф оставал­ся, становясь несколько загадочным. Из «отвратительной женщины», «каиновой самки», губившей жизнь и деятельность своего мужа, Анна превратилась в дру­гую — несчастную, страдающую, «потерявшую себя» женщину. Как же мог остать­ся эпиграф и что же он значит?

Этот вопрос задавали себе и Толстому неоднократно читатели и критики романа. Некрасов посмеялся над Толстым и его странной «моралью», написав эпиграмму:

Толстой, ты доказал, с терпеньем и талантом, Что женщине не следует «гулять» Ни с камер-юнкером, ни с флигель-адъютантом, Когда она жена и мать[696].

Но так истолковать роман Толстого можно было только в шутку, придравшись к эпиграфу и желая демонстрировать именно странное отношение между ним и самим романом.

Несравненно глубже и как будто ближе к замыслу и духу романа понял этот эпиграф Достоевский, увидевший в «Анне Карениной» новое решение старого вопроса о «виновности и преступности человеческой». Отметив, что мысль Тол­стого выражена «в огромной психологической разработке души человеческой, с страшной глубиною и силою, с небывалым доселе у нас реализмом художествен­ного изображения», Достоевский пишет: «Ясно и понятно до очевидности, что зло таится в человечестве глубже, чем предполагают лекаря-социалисты, что ни в каком устройстве общества не избегнете зла, что душа человеческая останется та же, что ненормальность и грех исходят из нее самой и что, наконец, законы духа челове­ческого столь еще неизвестны, столь неведомы науке, столь неопределенны и столь таинственны, что нет и не может быть еще ни лекарей, ни даже судей окончатель­ных, а есть тот, который говорит: "Мне отмщение, и аз воздам". Ему одному лишь известна вся тайна мира сего и окончательная судьба человека. Человек же пока не может браться решать ничего с гордостью своей непогрешности, не пришли еще времена и сроки»[697].

Однако в таком истолковании роман стал похож больше на произведение Дос­тоевского, чем Толстого. Уж так ли прямо обращает Толстой свой эпиграф и весь роман против «лекарей-социалистов»? Этому истолкованию противоречат как первоначальный замысел и первые редакции романа, изображающие явно пре­ступную женщину, так и появление фигуры Левина, противопоставленной лжи­вому, пустому и развращенному светскому обществу. Уж так ли решительно от­казывается Толстой от суждений о добре и зле? Это противоречит всему духу романа.

Истолкование Достоевского не удовлетворило позднейших читателей и кри­тиков, — вопрос остался вопросом. Дело ведь не в том, что Толстой передает решение вопроса о виновности и преступности на волю бога, а в том, что этот самый бог (уже, несомненно, по воле Толстого как автора романа) считает, по- видимому, нужным «воздать» Анне за ее преступления. Между тем читатель не­доумевает: в чем же заключаются преступления Анны — да еще такие, которые караются смертью?

Кроме Достоевского смысл эпиграфа и тем самым всего романа был истолкован в статье М. С. Громеки «Последние произведения гр. JI. Н. Толстого»[698], причем это истолкование удостоилось авторизации. В беседе с Г. А. Русановым (1883 г.) Толстой назвал эту статью «превосходной»: «Он объяснил то, что я бессознательно вложил в произведение». Русанов возразил на это: «В этом я затрудняюсь согласиться с вами. Сам эпиграф к "Анне Карениной", мне кажется, указывает на сознательное отношение автора к произведению». Толстой ответил неопределенно, продолжая хвалить Громеку: «В известном смысле, пожалуй... Прекраснейшая, прекраснейшая статья! Я в восхищении от нее. Наконец-то объяснена "Анна Каренина"!»46

Вот что пишет Громека о смысле романа и эпиграфа: «Та смутная и суетная вера в достоинство и прочность произвольной смены человеческих страстей, которые называются приложением принципа свободы к области чувства, любви, — эта quasi-либеральная вера в романе Анны получает смертельную рану. Художник доказал нам, что в этой области нет безусловной свободы, а есть законы, и от воли человека зависит согласоваться с ними и быть счастливым или преступать их и быть несчастным. Нет здесь свободы близоруко и преждевременно торжествующему в наше время свою ложную победу человеческому рассудку, думающему, что он может изменить законы человеческого духа, игнорируя их силу, и преобразовать их согласно своим отвлеченным концепциям. Нельзя разрушить семью, не создав ей несчастья, и на этом старом несчастье нельзя построить нового счастья. Нельзя игнорировать общественное мнение вовсе, потому что, будь оно даже неверно, оно все же есть неустранимое условие спокойствия и свободы, и открытая с ним война отравит, изъязвит и охладит самое пылкое чувство. Брак все же есть единственная форма любви, в которой чувство спокойно, естественно и беспрепятственно обра­зует прочные связи между людьми и обществом, сохраняя свободу для деятельно­сти, давая силы для нее и побуждение, создавая чистый детский мир, создавая почву, источник и орудия жизни. Но это чистое семейное начало может созидать­ся лишь на прочном основании истинного чувства. На внешнем расчете построено оно быть не может. И позднее увлечение страстью, как естественное последствие старой лжи, разрушив ее, не исправит тем ничего и приведет лишь к окончательной гибели, потому что... "Мне отмщение, и аз воздам"...»47

Итак, роман Толстого есть прославление брака и общественного мнения? Кое в чем суждение Громеки перекликается с истолкованием Достоевского («нет здесь свободы близоруко и преждевременно торжествующему в наше время свою ложную победу человеческому рассудку»), но Достоевский не говорит о «законах», будто бы существующих в этой области, и уж никак не думает, что «от воли человека зависит согласоваться с ними и быть счастливым или преступать их и быть несча­стным». Наоборот: Достоевский видит в романе и в эпиграфе полный детерминизм, игнорируя линию Левина, между тем как Громека считает, что человеку даны все возможности для счастья, так что он сам виноват, если не захотел или не сумел ими воспользоваться. Тем самым Громека совершенно игнорирует то трагическое, роковое в судьбе Анны, что заставляет читателя оправдывать ее и недоумевать перед эпиграфом. Мало того: Громека не замечает, что вся жизнь светского обще­ства, вместе с «общественным мнением», которое будто бы «есть неустранимое условие спокойствия и свободы», дана Толстым в резко обличительном тоне — как жизнь, наполненная лицемерием, фальшью, бездельем; на этом фоне, противо­поставленном деревенской жизни, Анна кажется не преступницей, а жертвой. Фактически отношение читателей к Анне пошло в дальнейшем именно по этой линии, минуя эпиграф: Анна оказалась в одном ряду с Катериной из «Грозы» Ост­ровского — как жертва не греха или преступления, а протеста.

Приходится признать авторизацию Толстого по отношению к статье Громеки сомнительной или смотреть на нее как на какое-то временное, минутное увлечение чужой мыслью, когда своя уже отошла в прошлое и несколько забылась. М. Алда- нов был совершенно прав, когда заявил, что в истолковании Громеки никакой моральной идеи нет: «В кратких словах оно сводится к старой поговорке: не давши слова — крепись, а давши — держись»[699]. Непонятно, почему Толстой в отношении к статье Громеки отступает от своего взгляда, столь решительно высказанного в письме к Страхову, — о «сцеплении» мыслей и о невозможности «выразить основу этого сцепления непосредственно словами».

М. Алданов вернулся к вопросу об эпиграфе и его смысле заново, назвав мо­ральную тенденцию романа «сомнительной»: «Она выразилась в знаменитом эпи­графе: "Мне отмщение, и аз воздам". Загадочный эпиграф! Отмщение очень суро­во: для Анны — тяжкие нравственные истязания, позор и смертная казнь; для Вронского почти то же самое; он ведь едет на войну, чтобы врубиться в турецкое каре и погибнуть. Но мщение, облекающееся в форму суда, предполагает сущест­вование преступников. Где же они, преступники? Защитительная речь художника не оставила камня на камне от обвинительного акта, построенного моралистом. Толстому не удалось скрыть любовь и восхищение, которые внушает ему "преступ­ная" Анна; в некоторых сценах романа (напр., в сцене посещения Карениной Левиным) он даже не пытается скрыть эти чувства... Я не говорю ни о несоответ­ствии преступления и наказания, ни о множестве смягчающих обстоятельств, пусть мы находимся в царстве категорического императива в его строжайшей, нечело­веческой форме! Но в суде над героями "Анны Карениной" отсутствует самое элементарное условие справедливости, без которого суд окончательно превраща­ется в лотерею... равенство всех людей перед могуществом общего закона есть самое элементарное условие самого шаблонного понимания справедливости... И это условие грубейшим образом нарушено в "Анне Карениной". "Бесстыдно растянутое, окровавленное" тело Анны лежит на столе казармы. Но княгиня Бетси Тверская... продолжает устраивать "cosy chat"49 и принимать Тушкевича в своей роскошной гостиной Louis XV... Вронский — "как человек, развалина" и отправляется автором на смерть. Но Стива Облонский, профессиональный грешник, получает место "члена от комиссии соединенного агентства кредитно-взаимного баланса южноже­лезных порог и банковых учреждений" и безмятежно наслаждается жизнью... Где живут припеваючи Облонские и Тверские, там гибель Анны Карениной трудно представить актом высшей справедливости. О, мы очень далеки от тех старинных романов, в последней главе которых злодей с криком проклятья на устах уводится полицией в тюрьму, а представитель добродетели получает миллионное наследст­во. Но ведь те скромные требования, которые мы предъявляем художнику, мы вправе предъявить и моралисту. Что же мы видим? Берется случай из жизни, лиш­ний раз подтверждающий старые слова: нет правды на земле! — подвергается ге­ниальной художественной разработке, а затем к нему белыми нитками пришива­ется эпиграф, точно специально созданный для нравственного удовлетворения английских клерджименов! За что же отмщение? За нелогичность человеческой природы, не желающей в порыве страсти считаться с богословами, с моралистами, с communis doctorum opinio?..[700] Не вправе ли мы сказать, что приговор вынесен Анне точно в мертвом кассационном суде, где дела не рассматриваются по суще­ству? Не вправе ли мы подумать, что мысль, выраженная в эпиграфе романа, боль­ше похожа на насмешку, чем на справедливый божеский приговор?.. Быть может, оттого так волнуют нас, так хватают задушу некоторые сцены "Анны Карениной", что мы чувствуем бессилие великого писателя... подчинить моральной идее создан­ный им волшебный мирок... Перед нами страдание истинное, жгучее, неподдельное, а виновных нет... И если сокращенно выразить то, что действительно сказал в сво­ем романе JI. Н. Толстой, мы получим чудовищную формулу: никто из этих людей не виновен и не заслуживает отмщения, но все же некоторым "аз воздам"...»[701]

Итак, вопреки Достоевскому и Громеке, предлагается новый выход из запуган­ного положения: считать, что моральная тенденция романа, выраженная в эпигра­фе, — плод бессилия самого автора осмыслить собственное произведение и его моральную идею. Вопросы и недоумения Алданова совершенно законны и естест­венны, и вывод как будто поддерживается тем фактическим положением вещей, о котором я говорил: никто не считает Анну преступницей — и тем самым никто не считается с эпиграфом. Однако правильный ли и единственный ли это выход из положения? Надо все-таки считаться с тем, что при таком решении на автора на­брасывается некоторая тень «бессилия» или недомыслия.

Была сделана еще одна попытка выйти с честью из этого затруднения: я имею в виду сообщение В. Вересаева в его «Воспоминаниях». Вересаев рассказывает: «Весною 1907 года я возвращался из-за границы и от Варшавы ехал в одном купе с господином, который оказался М. С. Сухотиным, зятем Толстого (мужем его до­чери Татьяны Львовны). Мы много, конечно, говорили о Толстом. Я в то время писал свою книгу о Достоевском и Льве Толстом "Живая жизнь". Между прочим, я сообщил Сухотину, как понимаю значение эпиграфа к "Анне Карениной": "Мне отмщение, и аз воздам" В романе мы видим отражение глубочайшей душевной сущности Толстого — его непоколебимую веру в то, что жизнь по существу своему светла и радостна, что она твердою рукою ведет человека к счастью и гармонии и что человек сам виноват, если не следует ее призывам. В браке с Карениным Анна была только матерью, а не женою. Без любви она отдавала Каренину то, что светлым и радостным может быть только при любви, без любви же превращается в грязь, ложь и позор. Живая жизнь этого не терпит. Как будто независимая от Анны сила — она сама это чувствует — вырывает ее из уродливой ее жизни и бросает навстречу новой любви. Если бы Анна чисто и честно отдалась этой силе, перед нею раскрылась бы новая, цельная жизнь. Но Анна испугалась, — испугалась мел­ким страхом перед человеческим осуждением, перед потерею своего положения в свете. И глубокое, ясное чувство загрязнилось ложью, превратилось в запретное наслаждение, стало мелким и мутным. Анна ушла только в любовь, стала любов­ницею, как раньше была только матерью. И тщетно пытается она жить своею противоестественною, пустоцветною любовью. Этого живая жизнь также не может потерпеть. Поруганная, разорванная надвое, она беспощадно убивает душу Анны. И здесь можно только молча преклонить голову перед праведностью высшего суда: если человек не следует таинственно-радостному зову, звучащему в его душе, если он робко проходит мимо величайших радостей, уготованных ему жизнью, — то кто же виноват, что он гибнет в мраке и муках? Человек легкомысленно пошел против собственного своего существа, — и великий закон, светлый в самой своей жесто­кости, говорит: "Мне отмщение, и аз воздам". У Сухотина загорелись глаза. — Это оригинально. Интересно бы рассказать Льву Николаевичу, — как бы он отнесся к такому объяснению. — Михаил Сергеевич! Ловлю вас на слове. Очень вас про­шу— расскажите и потом напишите мне. Я, конечно, не сомневаюсь, что сам Толстой смотрит на эпиграф не так, но все-таки страшно интересно узнать его мнение.

Сухотин замялся, стал говорить, что Лев Николаевич неохотно беседует о худо­жественных своих произведениях, но в конце концов обещал поговорить и написать мне. Через месяц я, действительно, получил от него письмо:

Ясная Поляна. 23 мая 1907г.

Многоуважаемый Викентий Викентьевич!

Не подумайте, что я забыл спросить Л. Н. по поводу эпиграфа к Анне Каре­ниной. Я просто не находил случая его спросить, т. к., как я вам передавал, Л. Н. не любит говорить о своих произведениях беллетристических. Лишь на днях я выбрал удобный момент и спросил его по поводу "мне отмщение, и аз воздам" К сожалению, из его ответа оказалось, что прав я, а не вы. Говорю, к сожалению, так как ваше понимание этого эпиграфа мне гораздо более нравится понимания Л. Н. По-моему, и Л-у Н-у ваше объяснение более понравилось его собствен­ного. По крайней мере, когда на его вопрос я объяснил ему причину моего желания знать, как он понимает этот эпиграф, он сказал: "Да, это остроумно, очень остроумно, но я должен повторить, что я выбрал этот эпиграф просто, как уже объяснил, чтобы выразить ту мысль, что то дурное, что совершает че­ловек, имеет своим последствием все то горькое, что идет не от людей, а от бога, и что испытала на себе и Анна Каренина. Да, я помню, что именно это я хотел выразить"»[702].

Этими простыми словами Толстой вносит некоторую ясность в запутанный вопрос. В сущности говоря, он отвергает не только точку зрения Вересаева, но и все толкования критиков, смотревших на эпиграф как на выражение идей романа. По Толстому (и именно в тот период, когда он писал «Анну Каренину») — ни одна отдельная мысль не может выразить всего смысла художественного произведения, этого «бесконечного лабиринта сцеплений». В письме к Страхову (написанном в ответ на его истолкование «Анны Карениной») Толстой говорит: «Ваше суждение о моем романе верно, но не все, т. е. все верно, но то, что вы высказали, выражает не все, что я хотел сказать. Например, вы говорите о двух сортах людей. Это я всегда чувствую — знаю, но этого я не имел в виду. Но когда вы говорите, я знаю, что это одна из правд, которую можно сказать. Если же бы я хотел сказать словами все то, что имел в виду выразить романом, то я должен бы был написать роман тот самый, который я написал, сначала... И если критики теперь уже понимают и в фельетоне могут выразить то, что я хочу сказать, то я их поздравляю и смело могу уверить qu'ils en savent plus long que moi...[703] Во всем, почти во всем, что я писал, мною руководила потребность собрания мыслей, сцепленных между собою, для выражения себя; но каждая мысль, выраженная словами особо, теряет свой смысл, страшно понижает­ся, когда берется одна из того сцепления, в котором она находится. Само же сцеп­ление составлено не мыслью (я думаю), а чем-то другим, и выразить основу этого сцепления непосредственно словами никак нельзя, а можно только посредствен­но — словами описывая образы, действия, положения». В конце письма Толстой прибавляет: «Нужны люди, которые бы показывали бессмыслицу отыскивания отдельных мыслей в художественном произведении и постоянно руководили бы читателей в том бесконечном лабиринте сцеплений, в котором и состоит сущность искусства, и к тем законам, которые служат основанием этих сцеплений» (82,268­269). Отвечая на вопрос Сухотина, Толстой объяснил не смысл романа, а только смысл эпиграфа: «Я выбрал этот эпиграф просто, как уже объяснил, чтобы выразить ту мысль» и т. д. Надо, значит, прежде всего выяснить самое соотношение эпиграфа и романа. Это соотношение вовсе не такое, каким его представляли критики: эпи­граф в данном случае есть выражение некоторой общей мысли, присутствующей в романе, но совсем не покрывающей и не объясняющей его. Это мысль автора, ко­торую он предлагает читателю как некий моральный вывод, частично освещающий события романа, как афоризм, сжато формулирующий одну из тем или проблем романа: проблему зла, проблему «дурного». Кстати, отвечая Сухотину, Толстой не говорит ни о «преступлении» Анны, ни об ее самоубийстве как о «наказании»: «То дурное, что совершает человек, имеет своим последствием все то горькое, что идет не от людей, а от бога и что испытала на себе и Анна Каренина». Здесь сказано только то, что всякое зло («дурное») влечет за собой неизбежные, роковые послед­ствия в виде страданий («горькое»). Этими словами Толстой, между прочим, вос­станавливает правильное понимание евангельского изречения: смысловой акцент в этом изречении падает на слова «мне» и «аз», а не на «отмщение» и «воздам». Это изречение появилось в Библии (Второзаконие, гл. XXXII, ст. 35), где его произносит разгневанный на людей Иегова; отсюда оно перешло в Послание к римлянам апо­стола Павла (гл. XII, ст. 18—19), где оно звучит уже иначе: «Если возможно с вашей стороны, будьте в мире со всеми людьми. Не мстите за себя, возлюбленные, но дайте место гневу божию. Ибо написано: "Мне отмщение, я воздам, говорит гос­подь"». Иначе говоря: право мести принадлежит богу, а не людям.

Мысль Толстого, выраженная в этом эпиграфе, заключается именно и только втом, что неизбежные последствия «дурного» — это не месть людей, а собственные страдания, которые «идут не от людей». Самоубийство Анны — только естествен­ная развязка, подготовленная тем «горьким», что испытала Анна. Дело не в самом самоубийстве (как и не в попытке Вронского к самоубийству), а именно втом, что страсть привела к страданиям. Руководствуясь теоретическими суждениями само­го Толстого, высказанными им в период создания «Анны Карениной» (когда эпи­граф уже был), и его же словами Сухотину, надо признать, во-первых, что он вовсе не имел в виду выразить в эпиграфе смысл всего романа и превратить, таким обра­зом, роман в иллюстрацию к евангельскому изречению, и, во-вторых, что самый эпиграф он понимал не совсем так, как его понимали критики. Но этого мало: надо учесть еще некоторые важные факты, не учтенные критиками.

Центральная проблема романа — проблема отношения к жизни, к действитель­ности, проблема поведения и связанная с нею проблема «дурного», проблема ви­новности, волновавшая Толстого до конца жизни («Нет в мире виноватых»). Надо вспомнить, что в самом первоначальном варианте (записанном в 1870 г. С. А.) Толстой хотел изобразить «потерявшую себя» замужнюю женщину из высшего общества и сделать ее «только жалкой и не виноватой». В новом варианте (1873), подсказанном книгой Дюма, она уже оказалась виноватой. Евангельский эпиграф появился именно в этот момент: это был, очевидно, ответ на тезис Дюма «убей ее». В качестве иллюстрации к своему тезису Дюма написал пьесу «Жена Клавдия», где муж убивает изменившую ему жену[704]. Полемизируя с этим тезисом, Толстой берет свою тему сначала элементарно (роман «в легком роде») — так, как она взята у Дюма. Эпиграф звучит здесь очень просто и ясно: убивать такую женщину не надо — она погибнет сама. Именно в таком простом и ясном смысле это изречение использовано позже в рассказе «Свечка» (1885), первоначальное заглавие которо­го было «Мне отмщение, и аз воздам». Здесь крестьяне хотят убить злого приказ­чика, но один из них уговаривает не делать этого: «Чужую душу погубить легко, да своей-то каково?.. Кабы нам показано было зло злом изводить, так бы нам и от бога закон лежал; а то нам другое показано. Ты станешь зло изводить, а оно в тебя перейдет» (25, 108). Приказчик гибнет сам: он наказан богом. Это простая иллю­страция к теории «непротивления злу насилием» — нечто вроде притчи. В «Анне Карениной» содержится первоначальный зародыш этой теории.

В раннем варианте (1873) эпиграф написан так: «Отмщение мое». Это, очевид­но, сокращенная запись, сделанная для себя, начерно; но откуда могла явиться именно такая редакция, не существующая ни в Библии, ни в Евангелии — ни на церковнославянском, ни на русском языке? В четвертой книге сочинения Шопен­гауэра «Мир как воля и представление» есть глава (§ 62), трактующая о юридических понятиях: о несправедливости, о принуждении, о законах, государстве и пр. Тут же идет речь о понятиях наказания и мести. Шопенгауэр утверждает, что «вне го­сударства не существует права наказания». Наказание отличается от мести тем, что оно обращено на будущее и является предупреждением, тогда как месть обращена только на прошедшее и мотивируется совершившимся. «Всякое воздаяние за не­право посредством причинения боли, без цели в будущем, есть месть и не может иметь другой цели, как, взирая на чужое страдание, которое мы сами причинили, утешиться в том, которое мы сами претерпели. Это злоба и жестокость, не оправ­дываемые этикой. Несправедливость, кем-либо мне причиненная, нисколько не уполномочивает меня причинять ему несправедливость. Воздаяние злом за зло, без дальнейших видов, ни морально, ни каким-либо иным разумным основанием оправдано быть не может... Поэтому теория Канта о наказании как возмездии ради возмездия есть вполне безосновательное и превратное мнение... Никакой человек не уполномочен выступать в виде чисто морального судьи и воздаятеля и наказывать проступки другого болью, которую он ему причиняет, — следовательно, налагать ему за это покаяние. Это была бы, скорей, в высшей степени заносчивая самона­деянность; отсюда библейское: мне отмщение, и аз воздам».

Несколькими страницами ниже Шопенгауэр повторяет это изречение, развивая мысль о «вечном правосудии», стоящем вне мира явлений.

Толстой, несомненно, внимательно читал эти страницы. Надо думать, что имен­но отсюда, а не непосредственно из Евангелия, взял он и эпиграф к своему роману. Он читал Шопенгауэра в подлиннике (русского перевода тогда еще не было, — пе­ревод Фета появился в 1881 г.), а в немецком тексте это изречение звучит так: «Mein ist die Rache, spricht der Herr, und ich will vergelten». He заглядывая в Евангелие и не помня русского текста наизусть, Толстой просто перевел начало изречения с не­мецкого: «Отмщение мое».

В ранней редакции «Анны Карениной» Толстой полемизирует с тезисом Дюма при помощи этики Шопенгауэра. Исходя не только из Дюма, но и из Шопенгауэра («Метафизика половой любви» и особенно трактат «О женщинах»), он сначала де­лает женщину воплощением зла и порока; но роман выходит за пределы первона­чальных узких рамок и усложняется. Толстой явно колеблется в решении проблемы зла и вины. Теории отступают на второй план перед напором художественного ма­териала и теряются в «бесконечном лабиринте сцеплений». Анна перестает быть виноватой в том смысле, как это было в редакции 1873 г.: «Ваша Анна Каренина возбудит бесконечную жалость к себе, и всякому, однако же, будет ясно, что она виновата», — писал Страхов в 1875 г.55 Чем больше роман подходит к концу, тем вина Анны становится все менее ясной, а вместе с тем и эпиграф, оставшийся от ранней редакции, становится все более загадочным. Из преступницы Анна превра­щалась в жертву, и возникал естественный вопрос: при чем же тут «Мне отмщение, и аз воздам»?

Однако с точки зрения Толстого, опирающегося на этику Шопенгауэра, Анна и Вронский все-таки виноваты — не перед обществом или общественным мнени­ем (как утверждал Громека), а перед жизнью, перед «вечным правосудием». Они оба ведут не настоящую жизнь, потому что руководятся только узко понятой «во­лей» — желанием, не задумываясь, как Левин, над смыслом жизни. Они, в этом смысле, не настоящие люди, арабы своей страсти, своего эгоизма. Поэтому их любовь перерождается в страдание — в тоску, в ненависть, в ревность. Анна начи­нает страдать, потому что делает «ту вечную ошибку, которую делают люди, пред­ставляя себе счастие осуществлением желания». Толстой говорит о Вронском: «Он скоро почувствовал, что в душе его поднялось желание желаний, тоска. Независи­мо от своей воли он стал хвататься за каждый мимолетный каприз, принимая его за желание и цель». Анна начинает страдать от ревности, которая потом перерас­тает в желание мести, наказания: «И смерть, как единственное средство восстано­вить в его сердце любовь к ней, наказать его и одержать победу в той борьбе, кото­рую поселившийся в ее сердце злой дух вел с ним, ясно и живо представилась ей. Теперь было все равно: ехать или не ехать в Воздвиженское, получить или не по­лучить от мужа развод, — все было не нужно. Нужно было одно — наказать его». На это место критики не обращали внимания, а между тем оно очень важно. Здесь подчеркнуто, что Анна страдает и погибает не от внешних причин — не от того, что общество ее осуждает, а муж не дает развода, но от самой страсти, от вселившего­ся в нее «злого духа». Страсть превратилась в борьбу — в «поединок роковой», выражаясь словами Тютчева. Эта страсть и есть то «дурное», о чем говорил Толстой Сухотину, а страдания Анны и Вронского — то «горькое, что идет не от людей, а от бога». Евангельское изречение, воспринятое Толстым в контексте шопенгауэров­ской этики, сохранило свое общее значение и при таком повороте первоначально­го сюжета, не покрывая, конечно, всего смысла романа.

Итак, эпиграф относится к судьбе Анны и Вронского. «А как же Бетси Тверская и Степан Аркадьевич? — спросит читатель, прочитавший книгу М. Алданова. — По­чему же они продолжают жить припеваючи?» Это вопрос человека, обсуждающего роман Толстого с юридической точки зрения, а не по существу. Толстой не был юристом и писал свой роман не для юридической науки. Тут нет «состава престу­пления», — и ни прокурорам, ни защитникам делать с этим романом нечего. Тут — проблема высшей этики. Бетси Тверская и Степан Аркадьевич, как и все светское общество, живут вне всякой этики или морали и потому стоят вне этой проблемы. Анна и Вронский стали подлежать собственному моральному суду («вечному пра­восудию») только потому, что они, захваченные подлинной страстью, поднялись над этим миром сплошного лицемерия, лжи и пустоты и вступили в область чело­веческих чувств. Там, где есть Левин, Анна и Вронский, Толстому и его богу неза­чем возиться с Бетси Тверской и прочими «профессиональными грешниками»: они существуют в романе как реальное социальное зло, которое подлежит суду истории. Толстой, как настоящий реалист, написал не нравоучительный роман на тему «о высшей справедливости», а нечто совсем иное, и его эпиграф нельзя понимать ни как проповедь мещанской морали, ни как речь спутавшегося юриста, начавшего с обвинения, а кончившего защитой.

Персонажи «Анны Карениной» (как отчасти и персонажи «Войны и мира») располагаются по своего рода нравственной лестнице: внизу стоят Стива Облон­ский, Бетси Тверская и пр. — светское дно, обитатели которого не знают никаких нравственных законов; над этим дном поднимаются Анна и Вронский, но они — рабы слепой эгоистической страсти и именно поэтому подлежат нравственному суду; Левин, тоже стоявший на краю пропасти, спасается, потому что живет всей полнотой жизни и стремится к осуществлению нравственного закона. Таков суд Толстого над современностью.

4

Толстой в 70-е годы. Толстой и Тютчев. Чтение Толстого в эпоху создания

«Анны Карениной». Влияние поэзии Фета. Художественная символика как новый элемент в системе Толстого. Переход к 80-м годам.

«Анна Каренина» была задумана и начата Толстым в годы мрачного яснополян­ского уединения, последовавшие за окончанием «Войны и мира». Эти годы образу­ют своего рода границу в жизни и творчестве Толстого. «Война и мир», подведшая итог всем противоречиям, исканиям и художественным опытам 50—60-х годов, осталась вместе с породившей ее эпохой, по ту сторону этой границы; по эту сторо­ну началось прокладывание новых путей, ведущих к «кризису» 80-х годов — к «Ис­поведи», к трактату «Так что же нам делать?», к народным рассказам. «Анна Каре­нина» стоит на самом рубеже этой пограничной полосы — как памятник грозившей Толстому исторической опасности: до такой степени отрешиться от современности и уйти в «ничем не нарушимую свою собственную атмосферу» (выражение в пись­ме к Страхову 1871 г.), что потерять всякие стимулы не только к творчеству, но и к жизни.

Эта опасность грозила Толстому совершенно реально, как видно не только из его признаний в письмах 70-х годов, наполненных жалобами на тоску, сомнение в силах, апатию, приближение смерти, но и из самого романа. Финальные слова «Анны Карениной», посвященные Левину, описывают душевное состояние, пере­житое самим Толстым, и имеют характер дневниковой записи, подготовляющей «Исповедь».

С. А. Толстая очень ярко описала эту страшную эпоху яснополянской жизни в своем дневнике от 12 октября 1875 г.: «Слишком уединенная деревенская жизнь мне делается наконец несносна. Унылая апатия, равнодушие ко всему, и нынче, завтра, месяцы, годы — все то же и то же... Я тесно и все теснее с годами связана с Левочкой, и я чувствую, что он меня втягивает, главное он, в это тоскливое, апатичное состояние. Мне больно, я не могу видеть его таким, какой он теперь. Унылый, опущенный, сидит без дела, без труда, без энергии, без радости целыми днями и неделями и как будто помирился с этим состоянием. Это какая-то нрав­ственная смерть, а я не хочу ее в нем, и он сам так долго жить не может»[705]. Запись С. А. относится к самому острому периоду тоски и апатии, когда даже художест­венная работа перестала интересовать Толстого. Пришлось сделать перерыв в печатании романа, объявив читателям об усталости автора: после апрельской книжки «Русского вестника», где текст романа кончался главой X 3-й части (Левин в деревне у Долли), печатание возобновилось только в февральской книжке 1876 г. За это время в душевном состоянии Толстого произошел некоторый перелом, хотя мысль о смерти и тоска не покидали его: «Ничего более не остается в жизни, как умирать», — пишет он брату в феврале 1876 г. (62, 248). Перелом определился: осенью 1876 г. — после того как Толстой совершил поездку в Самару, Казань, Оренбург и затем в Москву с целью узнать подробности о готовившейся войне. Этот перелом совпал с переработкой последних частей «Анны Карениной» и на­писанием финальных глав, где Левин находит разрешение своим сомнениям. Глава X эпилога заканчивается характерными словами, фиксирующими проис­шедшую в душевном состоянии самого Толстого перемену: «Так он жил, не зная и не видя возможности знать, что он такое и для чего живет на свете, и мучаясь этим незнанием до такой степени, что боялся самоубийства, и вместе с тем твер­до прокладывая свою особенную, определенную дорогу в жизни» (курсив мой. — Б. Э.). Последние слова указывают на то, что Толстой сам осмыслил свое тяжелое душев­ное состояние не как простую «болезнь», а как результат обступивших его новых противоречий, корень которых — не в его душе, а в его историческом положении, в проблеме дальнейшего поведения и отношения к окружающей его действитель­ности.

70-е годы уходят у Толстого целиком на прокладывание этой «особенной» дороги в жизни и творчестве. Работа над «Азбукой», письма к Страхову о «баш­не» нашей литературы и о народном творчестве, занятия греческой литературой и чтение древнерусской письменности, борьба с педагогами, статья «О народном образовании» — все это были поиски новой позиции, нового дела. Сначала эта трудная работа шла в полном уединении. В 1870-1871 гг. Ясная Поляна почти отрезана от мира: не получается ни газет, ни журналов. Шум времени не прони­кает за ворота яснополянской усадьбы: франко-прусская война, Парижская коммуна, революционное движение в России (нечаевское дело, чайковцы и пр.) — обо всем этом Толстой молчит, охраняя «свою собственную атмосферу». Даже в 1880 г., когда прокладывание новой дороги закончилось, он пишет Стра­хову: «Вам, должно быть, очень трудно воздерживаться от вихря политической жизни, который дует около вас. Я, сидя в деревне, и то не удерживаюсь и де­лаю величайшие усилия, чтоб он меня не сдул и чтоб я не сбивался с дороги» (63, 13).

В августе 1871 г. Толстой случайно встретился в поезде с Тютчевым. Они про­говорили четыре часа; «я больше слушал», — пишет Толстой Страхову. Тютчев был в это время совершенно поглощен политическими событиями. В письмах к дочери он говорит о франко-прусской войне, считая ее началом крушения старой европейской цивилизации. «Настоящая ужасная война смешается с внутренней войной партий, настоящей социальной войной. Как бы это ни хотелось импера­тору Вильгельму, но его империя не будет империей мира и прогресса в свободе... Это будет совсем другое. Эта война, какой бы ни был ее исход, расколет Европу на два лагеря, более чем когда-либо на социальную революцию и военный абсо­лютизм»[706]. Не менее взволнован Тютчев и событиями в России: весь июль 1871 г. он проводит в Петербурге и присутствует на процессе Нечаева. «Было бы невоз­можно пересказать вам, — пишет он жене, — всю эту животрепещущую действи­тельность и все это грустное и роковое, что при этом обнаруживается»[707]. Можно быть уверенным, что Тютчев поделился с Толстым этими своими впечатлениями и размышлениями; однако, описывая эту встречу Страхову, Толстой не говорит ни слова о политических вопросах, а рассуждает совсем о другом: «Это гениальный, величавый и дитя старик, — говорит он о Тютчеве. — Из живых я не знаю никого, кроме вас и его, с кем бы я так одинаково чувствовал и мыслил. Но на известной высоте душевной единство воззрений на жизнь не соединяет, как это бывает в низших сферах деятельности, для земных целей, а оставляет каждого независимым и свободным. Я это испытал с вами и с ним. Мы одинаково видим то, что внизу и рядом с нами; но кто мы такие, и зачем и чем мы живем, и куда мы пойдем, мы не знаем, и сказать друг другу не можем, и мы чуждее друг другу, чем мне или даже вам мои дети. Но радостно по этой пустынной дороге встречать этих чуждых пу­тешественников» (61, 261). Политика явно отведена здесь в категорию «земных целей» — как «низшая форма деятельности». Вслед за описанием этой встречи в письме идут советы заняться «чисто философской деятельностью» («чисто в смысле отрешимости от современности») и бросить «развратную журнальную деятельность». Беседа с Тютчевым шла, очевидно, на такой «душевной высоте», что политика оказалась внизу. Незадолго до встречи с Толстым Тютчев написал стихотворение, тема которого, очень близкая Толстому, была, может быть, главной темой их беседы. В этом стихотворении («От жизни той, что бушевала здесь...») есть совершенно шопенгауэровские строки:

Природа знать не знает о былом, Ей чужды наши призрачные годы, И перед ней мы смутно сознаем Себя самих — лишь грезою природы. Поочередно всех своих детей, Свершающих свой подвиг бесполезный, Она равно приветствует своей Всепоглощающей и миротворной бездной.

Вот в этом умении взглянуть на жизнь с философской высоты Толстой и увидел гениальность и величавость Тютчева. Жизнь представляется в это время Толстому «пустынной дорогой», ведущей в неизвестность. В 1876 г. он делится с Фетом свои­ми размышлениями о смерти и говорит: «Дорого и радостно общение с людьми, которые в этой жизни смотрят за пределы ее, а вы и те редкие настоящие люди, с которыми я сходился в жизни, несмотря на здравое отношение к жизни, всегда стоят на самом краюшке и ясно видят жизнь только от того, что глядят то в нирва­ну, в беспредельность, неизвестность, то в сансару[708], и этот взгляд в нирвану укре­пляет зрение» (62, 272). Стоять «на самом краюшке» и смотреть на жизнь двойным зрением — вот новый принцип Толстого, поддержанный чтением Шопенгауэра. В «Исповеди» Толстой утверждает, что умозрительная наука на вопрос о смысле жизни всегда отвечала и отвечает одно: «Мир есть что-то бесконечное и непонятное. Жизнь человеческая есть непостижимая часть этого непостижимого "всего". Опять я исключаю все те сделки между умозрительными и опытными знаниями, которые составляют весь балласт полунаук, так называемых юридических, политических, исторических». И вслед за этим он цитирует Сократа, Шопенгауэра, Соломона и Будду. «Мы приблизимся к истине только настолько, насколько мы удалимся от жизни», — говорит Сократ... А вот что говорит Шопенгауэр: «Что мы так страшим­ся ничтожества, или, что то же, так хотим жить — означает только, что мы сами не что иное, как это хотение жизни, и ничего не знаем, кроме него. Поэтому то, что останется по совершенном уничтожении воли для нас, которые еще полны волей, есть, конечно, ничто; но и, наоборот, для тех, в которых воля обратилась и отрек­лась от себя, для них этот наш столь реальный мир, со всеми его солнцами и млеч­ными путями, есть ничто».

В «Анне Карениной» Толстой отбрасывает все «сделки между умозрительными и опытными знаниями», которые имели еще для него смысл и значение в период работы над «Войной и миром». Здесь, выражаясь языком Тютчева, жизнь обнаже­на «с своими страхами и мглами»: она развернута как органическое «хотение жиз­ни», как элементарная, ничем не прикрытая «воля». Толстой строит роман на самых основных, стихийных силах и процессах человеческой жизни, изображая все ос­тальные проявления и формы деятельности (наука, общественная жизнь) с иро­нией и недоверием. Женщина для него — воплощение этих элементарных сил; поэтому она оказалась в центре романа. Она гибнет уже по одному тому, что ее «воля» в конце концов зашла в тупик — «отреклась от себя». Левин отличается от всех остальных персонажей романа тем, что он, «несмотря на здравое отношение к жизни, всегда стоит на самом краюшке»: глядит то в сансару, то в нирвану. Все поведение Левина построено на том, что он, с одной стороны, живет подлинно реальной жизнью и занят настоящим делом (в противоположность всем остальным, занятым совершенно призрачной деятельностью), а с другой — смотрит за преде­лы жизни и тем самым выходит победителем из всех соблазнов «воли» и даже из философии Шопенгауэра. Это уже не столько характер, сколько воплощенная в личность идея. Тургенев, подходя к Левину как к характеру, недоумевал и возму­щался: «Неужели же, — говорил он Полонскому, — ты хоть одну минуту мог по­думать, что Левин влюблен или любит Кити или что Левин вообще может любить кого-нибудь... Нет, любовь есть одна из тех страстей, которая надламывает наше я, заставляет как бы забывать о себе и своих интересах. Левин же, узнавши, что он любим и счастлив, не перестает носиться с своим собственным я, ухаживает за собой... Он ни на минуту не перестает быть эгоистом и носится с собой до того, что воображает себя чем-то особенным. Психологически это очень верно (хотя я и не люблю психологических подробностей и тонкостей в романе), но все эти подробности доказывают, что Левин эгоист до мозга костей, и понятно, почему на женщин он смотрит — как на существа, созданные только для хозяйственных и семейных забот и дрязг»[709].

Дело тут не в психологии, а в проповеди двойного зрения на жизнь. Таков принцип жизни и творчества Толстого в трудный для него период 70-х годов, когда все «переворотилось» и только начинало «укладываться». Это был очередной выход из противоречий, созданных положением Толстого в новой эпохе. Как всегда у Толстого, это были не простые противоречия его ума или натуры («шуйца» и «десница» по терминологии Михайловского), а противоречия действительно­сти, — результат той «быстрой, тяжелой, острой ломки всех старых «устоев» старой России»[710], которую ему пришлось пережить в 70-х годах. Ленин писал в статье «Л. Н. Толстой и его эпоха»: «То, что "переворотилось", хорошо известно, или, по крайней мере, вполне знакомо всякому русскому. Это — крепостное право и весь "старый порядок", ему соответствующий. То, что "только укладывается", совер­шенно незнакомо, чуждо, непонятно самой широкой массе населения. Для Тол­стого этот "только укладывающийся" буржуазный строй рисуется смутно в виде пугала — Англии. Именно пугала, ибо всякую попытку выяснить себе основные черты общественного строя в этой "Англии", связь этого строя с господством капитала, с ролью денег, с появлением и развитием обмена, Толстой отвергает, так сказать, принципиально. Подобно народникам, он не хочет видеть, он закры­вает глаза, отвертывается от мысли о том, что "укладывается" в России никакой иной, как буржуазный строй.

Справедливо, что если не "единственно важным", то важнейшим с точки зрения ближайших задач всей общественно-политической деятельности в России для периода 1861-1905 годов (да и для нашего времени) был вопрос, "как уложится" этот строй, буржуазный строй, принимающий весьма разнообразные формы в "Англии", Германии, Америке, Франции и т. д. Но для Толстого такая определен­ная, конкретно-историческая постановка вопроса есть нечто совершенно чуждое. Он рассуждает отвлеченно, он допускает только точку зрения "вечных" начал нравственности, вечных истин религии, не сознавая того, что эта точка зрения есть лишь идеологическое отражение старого ("переворотившегося") строя, строя кре­постного, строя жизни восточных народов»[711].

Замысел «Анны Карениной» явился после отказа от конкретно-исторических проблем — как демонстрация против общественно-политического направления литературы. Еще недавно Толстой вместе с Урусовым и Погодиным трудился над установлением «дифференциала истории», надеясь этим путем открыть ее законы: теперь история уступила свое место метафизике, а Урусова и Погодина заменили Страхов и Фет.

Толстой отворачивается не только от конкретно-исторической постановки вопросов, но и от современной русской литературы с ее «элукубрациями». Он пишет семейный роман с любовным сюжетом, явно следуя западным образцам. А. Д. Оболенский вспоминает слова, сказанные Толстым в 1877 г.: «Самые лучшие книги — английские; когда я привожу с собой домой английские книги, я всегда в них нахожу новое и свежее содержание»[712]. Несмотря на свою замкнутую жизнь в Ясной Поляне, Толстой очень быстро получал новинки иностранной литературы. С. Урусов удивлялся: «Не понимаю, кто ваш книгопродавец, от коего вы все имее­те и лучше и раньше нашего?»64

Что касается русской литературы, то, кроме опоры на прозу Пушкина, Толстой нашел себе опору в поэзии: в лирике Тютчева и Фета. Обычное представление, что Толстой был равнодушен к стихам, неверно. Поэзия Тютчева и Фета сыграла большую роль в художественном опыте Толстого, и, в частности, в создании «Анны Карениной». Глубокий лиризм в обрисовке Анны и Левина, символика деталей, отсутствие повествовательного тона (замеченное Страховым) — все эти особенности толстовского романа оказываются результатом своеобразного ус­воения и развития лирических тем и методов Тютчева и Фета. Философия Шо­пенгауэра воспринималась Толстым в одном ряду с этой поэзией — как ее умо­зрительная база.

О стихах Тютчева Толстой говорил В. Лазурскому (в 90-х годах): «По моему мнению, Тютчев — первый поэт, потом Лермонтов, потом Пушкин. Вот видите, какие у меня дикие понятия... Так не забудьте же достать Тютчева. Без него нельзя жить!.. Сила Пушкина, по моему мнению, главным образом в его прозе... Тютчев как лирик несравненно глубже Пушкина»[713]. Трактовка страсти как стихийной силы, как «поединка рокового», и образ женщины, гибнущей в этом поединке, — эти основные мотивы «Анны Карениной» подготовлены лирикой Тютчева: я имею в виду такие стихотворения, как «Она сидела на полу и груду писем разбирала...» или «Не говори: меня он, как и прежде, любит...» Стихотворение «О, как убийственно мы любим...» звучит как лирический комментарий к «Анне Карениной», или, вер­нее, как эпиграф к ней:

Ты помнишь ли, при вашей встрече, При первой встрече роковой, Ее волшебный взор и речи, И смех младенчески живой?

Судьбы ужасным приговором Твоя любовь для ней была, И незаслуженным позором На жизнь ее она легла! Жизнь отреченья, жизнь страданья! В ее душевной глубине Ей оставались вспоминанья... Но изменили и оне. И на земле ей дико стало, Очарование ушло... Толпа, нахлынув, в грязь втоптала То, что в душе ее цвело. И что ж от долгого мученья, Как пепл, сберечь ей удалось? Боль злую, боль ожесточенья, Боль без отрады и без слез!

Дело, тут, конечно, не в тематической близости самой по себе, а в философско- лирическом углублении и расширении любовной темы как «буйной слепоты стра­стей». Здесь художественный источник той лирической (а не только психологиче­ской) глубины, которая придана образу Анны и которой до Толстого не знала русская проза.

Стихами Фета Толстой заинтересовался еще в 50-х годах и тогда же заметил особенности его метода. В 1857 г. он писал В. Боткину по поводу стихотворения «Еще майская ночь...»: «Стихотворение Фета прелестно... И в воздухе за песнью соловьиной разносится тревога и любовь! — Прелестно! И откуда у этого добро­душного толстого офицера берется такая непонятная лирическая дерзость, свой­ство великих поэтов» (60, 217). Эта «лирическая дерзость», схватывающая тонкие оттенки душевной жизни и переплетающая их с описанием природы, привлекает внимание Толстого, разрабатывающего «диалектику души» во всей ее противоре­чивости и парадоксальности. Знакомство с поэзией Фета сообщает этой «диалек­тике души» особый лирический топ, прежде отсутствовавший. В прозе Толстого появляется тоже своего рода «лирическая дерзость», выводящая его за пределы чистого психологического анализа. Это есть уже в «Войне и мире». Мысли ране­ного князя Андрея, лежащего на Аустерлицком поле, — это уже не столько «диа­лектика души» в духе севастопольских рассказов, сколько философская лирика: «Как же я не видал прежде этого высокого неба? И как я счастлив, что узнал его наконец. Да! всё пустое, всё обман, кроме этого бесконечного неба. Ничего, ни­чего нет, кроме его. Но и того даже нет, ничего нет, кроме тишины, успокоения». Это скачок в лирику — нечто вроде стихотворной цитаты. Другое место «Войны и мира» кажется уже прямо лирической вставкой, «стихотворением в прозе», напи­санным по методу Фета: я имею в виду мысли князя Андрея при виде одинокого старого дуба. Это не простая метафора и не простое «одушевление» природы — это тот импрессионизм («лирическая дерзость»), на котором основана лирика Фета. Возможно, что здесь даже прямо откликнулось стихотворение Фета «Одинокий дуб» (1856).

В «Анне Карениной» Толстой идет уже дальше. Если он и остается реалистом, то это не совсем тот психологический реализм, художественным пределом кото­рого была «диалектика души». 70-е годы — период сильнейшего увлечения Тол­стого лирикой Фета. Его отзывы в письмах к Фету, который часто посылает ему свои новые стихи, показывают, как глубоко он их понимал и как сильно на них реагировал. О стихотворении «Майская ночь» (1870) Толстой пишет: «Развернув письмо, я — первое — прочел стихотворение, и у меня защипало в носу: я пришел к жене и хотел прочесть; но не мог от слез умиления. Стихотворение одно из тех редких, в которых ни слова прибавить, убавить или изменить нельзя; оно живое само и прелестно. Оно так хорошо, что, мне кажется, это не случайное стихотво­рение, а что это первая струя давно задержанного потока» (б/, 235). В том же году Толстой называет «прекрасным» стихотворение «После бури» — одно из тех, в ко­торых ясно сказывается «лирическая дерзость» Фета:

Освеженный лес прибрежный Весь в росе, не шелохнется — Час спасенья, яркий, нежный, Словно плачет и смеется.

Стихотворение «В дымке-невидимке...» (1873) находит у Толстого не только одобрение, но и тонкое истолкование: «Это новое, никогда не уловленное прежде чувство боли от красоты выражено прелестно» (62, 26). В письме 1876 г. Толстой восторгается стихотворением «Среди звезд», которое заканчивается следующей строфой:

Вот почему, когда дышать так трудно, Тебе отрадно так поднять чело С лица земли, где все темно и скудно, К нам, в нашу глубь, где пышно и светло.

«Стихотворение это, — пишет Толстой, — не только достойно вас, но оно осо­бенно и особенно хорошо, с тем самым философски поэтическим характером, которого я ждал от вас. Прекрасно, что это говорят звезды. И особенно хороша последняя строфа. Хорошо тоже, что заметила жена, что на том же листке, на ко­тором написано это стихотворение, излиты чувства скорби о том, что керосин стоит 12 к. Это побочный, но верный признак поэта» (62, 294). Вот образ того шо­пенгауэровского сочетания «нирваны» с «сансарой», о котором хлопочет обуревае­мый новыми сомнениями и противоречиями Толстой. Его Левин, уже нашедший выход из своих сомнений, смотрит на «знакомый ему треугольник звезд» (совсем как у Фета) и на вспыхивающую молнию, а Кити просит его позаботиться, чтобы Сергею Ивановичу поставили новый умывальник: «Хорошо, я пойду непремен­но, — сказал Левин, вставая и целуя ее». Это то самое сочетание «здравого отно­шения к жизни» со взглядами за пределы ее, о котором я говорил выше. Толстой видит это в стихах Фета, постоянно стремившегося зачерпнуть хоть каплю «стихии чуждой, запредельной» («Ласточки»). Фет, со своей стороны, с радостью конста­тирует те же порывы у Толстого. «Прочел мартовскую Каренину, — пишет он Толстому в 1877 г. — Не говорю о мастерстве подробностей... Но какая художниц- кая дерзость — описание родов. Ведь этого никто с сотворения мира не делал и не сделает? Дураки закричат о реализме Флобера, а тут все идеально. Я так и подпрыг­нул, когда дочитал до двух дыр в мир духовный, в нирвану. Эти два видимых и вечно таинственных окна — рождение и смерть»[714]. Тут явная перекличка двух ху­дожников, родственных по методу.

Символика фетовских пейзажей (а особенно ноктюрнов), переплетающая ду­шевную жизнь с жизнью природы, отразилась в «Анне Карениной». Ночь, прове­денная Левиным на копне и решившая его дальнейшую судьбу, описана по следам фетовской лирики. Психологические подробности опущены и заменены пейзажной символикой: повествовательный метод явно заменен лирическим: «Как краси­во! — подумал он, глядя на странную, точно перламутровую раковину из белых барашков-облачков, остановившуюся над самою головой его на середине неба. — Как все прелестно в эту прелестную ночь! И когда успела образоваться эта ракови­на? Недавно я смотрел на небо, и на нем ничего не было — только две белые поло­сы. Да, вот так-то незаметно изменились и мои взгляды на жизнь!» Эта лирическая символика подчеркнута в конце главы: «Он взглянул на небо, надеясь найти там ту раковину, которою он любовался и которая олицетворяла для него весь ход мыслей и чувств нынешней ночи. На небе не было более ничего похожего на раковину. Там, в недосягаемой вышине, совершилась уже таинственная перемена. Не было и следа раковины, и был ровный, расстилавшийся по целой половине неба ковер все умельчающихся и умельчающихся барашков. Небо поголубело и просияло и с тою же нежностью, но и с тою же недосягаемостью отвечало на его вопрошающий взгляд» (18, 291-292, 293). Здесь, как и в лирике Фета, начальная, совершенно бытовая, реалистическая ситуация (Левин с мужиками косит сено) развертывается в ситуацию умозрительную, философскую («дыра в нирвану»), захватывая в общий лирический поток жизнь природы и придавая ей символический смысл. Анало­гичный ход имеется, например, в стихотворении Фета «На стоге сена ночью юж­ной...» (1857), которое, может быть, и откликнулось в цитированном ноктюрне Толстого или в стихотворении «Ты видишь, за спиной косцов...», которое закан­чивается словами:

В душе смиренной уясни

Дыханье ночи непорочной

И до огней зари восточной

Под звездным пологом усни!

Дело здесь не просто во «влиянии» Фета на Толстого, а в том, что Толстой, ища выхода из своего прежнего метода (ср. его отзыв в письме к Фету о «Войне и мире» как о «дребедени многословной»), ориентируется в «Анне Карениной» на метод философской лирики, усваивая ее импрессионизм и символику. Интересно, что в это же время Тургенев пишет свои «Senilia». Это воздействие поэзии на прозу при­готовляет будущий ход от реализма к символизму.

Принцип художественной символики, отличающий «Анну Каренину» от «Вой­ны и мира», сказывается и в общем построении романа и в деталях. На одной де­тали особенно резко видна эта разница. Описание самоубийства Анны заканчива­ется словами: «И свеча, при которой она читала исполненную тревог, обманов, горя и зла книгу, вспыхнула более ярким, чем когда-нибудь, светом, осветила ей все то, что прежде было во мраке, затрещала, стала меркнуть и навсегда потухла». Эта свеча вызвала критику со стороны столь разных судей, как К. Леонтьев и Н. Ус­пенский. Леонтьев писал: «Что такое эти слова? — Эта свеча и т. д.? Красивое иносказание, и больше ничего! Ловкий оборот для прикрытия полного незнания и непонимания действительности в такую минуту. Какая свеча? Как это она и ярче вспыхнула и затрещала? И в каком смысле навсегда потухла? — вникнув хоть не­много в самое дело, снявши поэтичную оболочку красивых слов, — ничего и во­образить здесь нельзя»[715]. Леонтьев почувствовал поэтическую природу этого «ино­сказания», но ничего, кроме риторики, в нем не усмотрел. Между тем дело здесь не в пустой риторике. Эта свеча ведет свое происхождение из «Войны и мира», где ее иносказательность еще никак не подчеркнута. Описывается ночь перед родами маленькой княгини: «Была одна из тех мартовских ночей, когда зима как будто хочет взять свое и высыпает с отчаянной злобой свои последние снега и бураны». Княжна Марья сидит в своей комнате и слушает рассказы няни: « — Бог помилует, никогда дохтура не нужны, — говорила она. Вдруг порыв ветра налег на одну из выставленных рам комнаты (по воле князя, всегда с жаворонками выставлялось по одной раме в каждой комнате) и, отбив плохо задвинутую задвижку, затрепал штофной гардиной, и, пахнув холодом, снегом, задул свечу. Княжна Марья вздрог­нула» (10, 38). Здесь нет никакой риторики и как будто никакого иносказания: это настоящая, действительная, совершенно реалистическая свеча. Но зачем она опи­сана и зачем погасла? На следующей странице описывается смерть маленькой княгини. Внимательный читатель поймет, что погасшая свеча введена как символ смерти: за этой вполне реалистической свечой скрывается мифологическая сим­волика.

В финале «Анны Карениной» эта символика развернута, но имеет свою реа­листическую подготовку. После ссоры с Вронским Анна решает наказать его — покончить с собой. Думая о смерти, она лежит в постели и, при свете одной догорающей свечи, смотрит на лепной карниз потолка. «Вдруг тень ширмы за­колебалась, захватила весь карниз, весь потолок, другие тени с другой стороны рванулись ей навстречу; на мгновение тени сбежали, но потом с новой быстротой надвинулись, поколебались, слились, и все стало темно. "Смерть!" — подумала она. И такой ужас нашел на нее, что она долго не могла понять, где она, и долго не могла дрожащими руками найти спички и зажечь другую свечу вместо той, которая догорела и потухла».

Эта свеча не столько символ, сколько аллегория, и именно поэтому она может производить впечатление риторического приема. Появление такого рода симво­лики в «Анне Карениной» могло быть, помимо всего, подсказано эстетикой Шо­пенгауэра, который утверждает необходимость и целесообразность употребления иносказаний и аллегорий в словесных искусствах: «Здесь непосредственно данное в словах — понятие, и ближайшей целью постоянно бывает навести от него на созерцательное... В словесных искусствах поэтому сравнения и аллегории превос­ходно действуют». Среди многочисленных примеров, приводимых Шопенгауэром, есть и такой: надгробный камень с погашенной, дымящейся свечой и соответст­вующей подписью.

Своего рода аллегорией можно считать и проходящий через весь роман кошмар Анны. Но эта аллегория замечательна тем, что она не опирается на готовую пси­хологическую традицию, а создается самим Толстым на основе психологического материала и используется как сюжетный прием. В начале романа (главы XXIX и XXX первой части) появляются первые элементы этой аллегории: «худой мужик в длинном нанковом пальто», который принялся грызть что-то в стене, согнутая тень человека и звуки молотка по железу. Это еще чистая психология, хотя и свя­занная стой символикой, которой окутано у Толстого описание поезда и железной дороги. В четвертой части романа (главы II—III) этот психологический материал уже получает аллегорический смысл: Вронский и Анна видят один и тот же сон, главную роль в котором играет маленький, грязный мужичок с взъерошенной бородой, нагнувшийся и говорящий по-французски какие-то странные слова. Вронский совсем не понимает этих слов, а Анна приводит их: П faut le battre le fer... (надо бить по железу). Это, очевидно, след от тех ударов молотка по железу, о которых говорилось в начале. В финале, перед словами о потухшей свече, эта аллегория появляется последний раз: «Мужичок, приговаривая что-то, работал над железом».

Разница между «Войной и миром» и «Анной Карениной» видна и на этом примере. Сны Анны и Вронского — это уже не те психологические сны, кото­рые описаны в «Войне и мире» и художественное значение которых не выхо­дило за пределы «диалектики души». Здесь они являются, пользуясь выраже­нием Фета, «дырами в нирвану». Возможно, что такого рода использование снов опиралось на сочинение Шопенгауэра «О духовидении», которое Толстой читал, конечно, с особым интересом художника-психолога. Анализируя здесь разные типы сновидений и ясновидении (сомнамбулизм), Шопенгауэр с осо­бенным вниманием останавливается на «пророческих снах». Эти пророческие сновидения он приписывает тому обстоятельству, что во время глубокого сна обыкновенное сновидение переходит в ясновидение. Но сны, «представляющие будущее непосредственно... суть самые редкие. Чаще же всего бывает так, что при переходе глубокого сна в более легкий, после которого уже возможно не­медленное пробуждение, первоначальное сновидение, особенно если оно по своему содержанию близко касается спящего, переходит в аллегорию и в этом виде оставляет по себе воспоминание. Такие сны бывают довольно часто и называются аллегорическими». Сны Анны и Вронского относятся именно к этой категории.

Есть, наконец, в «Анне Карениной» и чистая символика, лишенная всякого аллегоризма и близкая по своей природе к романтической символике Тютчева и Фета. Характерно в этом смысле описание снежной бури во время встречи Анны с Вронским в поезде. Это не просто вьюга, а вьюга страсти — с явной опорой на эту метафору. Превращение реальной бури в бурю символическую подчеркнуто самим Толстым. После решительных слов Вронского, определивших все будущее («я еду для того, чтобы быть там, где вы»), Толстой пишет: «И в это же время, как бы одо­лев препятствия, ветер посыпал снег с крыш вагонов, затрепал каким-то железным оторванным листом, и впереди плачевно и мрачно заревел густой свисток парово­за. Весь ужас метели показался ей еще более прекрасен теперь (курсив мой. — Б. Э.).

Он сказал то самое, чего желала ее душа, но чего она боялась рассудком» (18, 109). Прекрасный ужас — это уже стиль романтической лирики. Свисток паровоза — тоже не простая реалистическая деталь, а своего рода предсказание, голос судьбы, как бы произносящий суровые слова эпиграфа: «Мне отмщение, и аз воздам». Желез­ная дорога вообще играет в романе какую-то зловещую, мистическую роль — от начала (раздавленный сторож — «дурное предзнаменование», по словам Анны) и до конца. Это тоже какой-то символ, воплощающий в себе и зло цивилизации, и ложь жизни, и ужас страсти.

Надо указать еще на один случай своеобразной символики в «Анне Карениной», имеющий сюжетное значение. Давно обращено внимание на то, что лошадь Фру- Фру и ее гибель описаны Толстым как своего рода предсказание гибели Анны. П. Ткачев издевался над этим в своей статье: «Автор Карениной идет еще далее в своем прославленном аналитическом творчестве: он открывает трагизм в отно­шениях Вронского не только к Анне Карениной, но даже к скаковой кобыле Фру-Фру и делает эти отношения предметом столь же подробного художествен­ного анализа и изображения, как и отношения к Анне Карениной... Кто знает, не увидим ли мы уже и в этом романе художественно-аналитическое изображение сельскохозяйственных вожделений Левина к Паве, борящихся в его душе с суп­ружеской любовью; кто знает, не увидим ли мы погибель Анны Карениной от ревности к лошади Вронского... Да извинят мне читатели, что я увлекся шуткою; но, оставляя шутку в стороне и возвращаясь к роману, мы в самом деле находим в нем уже и теперь трагическое изображение страсти Вронского к лошади, идущее в совершенную параллель с изображением страсти к Анне Карениной»[716]. Парал­лелизм в некоторых сценах действительно так подчеркнут Толстым, что он не может быть случайным. В сцене падения Анны о Вронском говорится: «Бледный, с дрожащею нижнею челюстью, он стоял над нею» и т. д. В сцене гибели Фру-Фру о Вронском сказано теми же словами: «С изуродованным страстью лицом, блед­ный и с трясущеюся нижнею челюстью» (18, 157, 210). В ранней редакции этот параллелизм был еще резче: имя героини было Татьяна (Ставрович), а имя лоша­ди — Tiny (по-английски), или Таня. Перемена имени произошла, очевидно, после того, как Толстой купил у своего приятеля Д. Д. Оболенского лошадь по имени Фру-Фру. Оболенский вспоминает: «Гр. Лев Николаевич постоянно имел на охоте под собою верховую степную или какую-нибудь азиатскую лошадь, а потом И-кровную моего завода; он вообще недоверчиво относился к английским лошадям. Как-то раз на охоте с графом Л. Н. в лесах Хомякова, близ Тулы (это было в сентябре 1873 г., когда Толстой работал над «Анной Карениной». — Б. Э.), охотничьи лошади не пошли в воду, а надо было переправляться через Упу — и что же? моя английская кровная... первая смело пошла в воду и переправилась через Упу, а за нею вся охота. Одну английскую верховую моего завода, по имени Фру-Фру, гр. Лев Николаевич купил себе под верх, но вскоре уступил ее брату — и на этой Фру-Фру гр. С. Н. Толстой несколько осеней ездил в отъезжее поле, на охоту... Имя Фру-Фру сделалось известным вследствие того, что автор "Анны Карениной" этим именем назвал лошадь Вронского в чудном описании первой Красносельской скачки»[717]. Это тот самый Оболенский, который сообщил Тол­стому подробности и обстановку этих скачек: «Падение Вронского с Фру-Фру, — рассказывает Оболенский, — взято с инцидента, бывшего с князем Д. Б. Голицы­ным»70.

К этому реальному комментарию надо прибавить другой, связанный с вопросом о сюжетном параллелизме. Фру-Фру — имя литературного происхождения. Лошадь Оболенского была названа по имени героини популярной французской пьесы Мейлака и Галеви «Frou-Frou», появившейся в 1870 г. и очень скоро перешедшей на русскую сцену. В «Талантах и поклонниках» Островского (1881) эта пьеса упо­минается как уже всем известная, постоянно идущая в провинциальных театрах. Негина говорит: «Я жду, я целую неделю не играла, сегодня последний Спектакль перед бенефисом; а он, противный, что же делает! Назначает "Фру-Фру" со Смель- ской». Фру-Фру — домашнее прозвище героини этой пьесы, Жильберт, девушки очень ветреной, легкомысленной. Фабульная основа этой пьесы состоит в том, что Фру-Фру выходит замуж, а потом, поддавшись минутным настроениям, бросает мужа с сыном и уходит с любовником. Финал трагический: муж убивает любовни­ка на дуэли, а Фру-Фру возвращается домой и умирает. Как видно, фабула этой пьесы соприкасается с фабулой «Анны Карениной». Это и было важно Толстому, решившему придать сцене скачек не только психологический, но и сюжетный, символический смысл, продолжив, таким образом, линию «предзнаменований» гибели Анны. Совпадение имен (как было в раннем варианте) делало эту симво­лику слишком прямой и грубой. Назвав лошадь Вронского Фру-Фру, Толстой не только избежал этой грубости, но усилил и углубил сюжетную символику сцены: Фру-Фру превратилась в своего рода сюжетное иносказание, намекающее на бу­дущую судьбу Анны.

Весной 1877 г. работа над «Анной Карениной» была закончена, — и началось решительное прокладывание новой жизненной дороги. 25 августа С. А. Толстая записывает в дневнике: «Его очень волнует неудача в Турецкой войне и положение дел в России, и вчера он писал все утро об этом. Вечером он мне говорил, что зна­ет, какую форму придать своим мыслям, именно написать письмо к государю»71. 2 сентября Толстой писал Страхову: «Чувство мое по отношению к войне перешло уже много фазисов, и теперь для меня очевидно и несомненно, что эта война, кроме обличения и самого жестокого и гораздо более яркого, чем в 54 году, не может иметь последствий» (62, 339). Современность и история, которым надолго был воспрещен вход в Ясную Поляну, вступают в нее заново, — даже не вступают, а врываются. В октябре 1877 г. в дом Толстых поступает учителем В. И. Алексеев, близкий друг Н. В. Чайковского и А. К. Маликова, только что вернувшийся из Америки, где он был участником земледельческой общины. В декабре того же года Толстой знакомится с А. К. Маликовым, сосланным в 1866 г. по делу Каракозова, привлеченным к суду по «процессу 193-х» и эмигрировавшим потом в Америку. Наконец, в январе 1878 г. к Толстым поступает в качестве гувернера коммунар М. Montels, скрывавшийся в России под фамилией Nief. Современность как будто мстит Толстому за его «отрешимость»: его дом становится убежищем для полити­ческих деятелей. 3 января 1878 г. он пишет Страхову: «У меня живет учителем математики кандидат Петербургского университета, проживший два года в Кан­засе в Америке в русской колонии коммунистов. Благодаря ему я познакомился с

[718] Оболенский Д. Д. Отрывки (Из личных впечатлений) //Л. Н. Толстой в воспоминаниях современников. Т. 1. С. 98.

[718] Толстая С. А. Дневники. С. 39.

тремя лучшими представителями крайних социалистов — тех самых, которые су­дятся теперь» (62, 369).

Толстой возвращается к своим историческим замыслам: он занимается изуче­нием царствования Николая I, принимается за роман о декабристах и пишет Стра­хову: «Весь ушел в свою работу и чувствую приливы радости и восторга» (62, 398). «Анна Каренина» осталась далеко позади, — и Толстому неприятно вспоминать об этой полосе своей жизни и творчества. В 1881 г. он пишет В. В. Стасову: «Насчет "Карениной" Уверяю вас, что этой мерзости для меня не существует и что мне только досадно, что есть люди, которым это на что-нибудь нужно» (63, 61).

СТАТЬИ

ЛИТЕРАТУРНАЯ КАРЬЕРА Л. ТОЛСТОГО

1

В 1860 г. Толстой писал. Е. Ковалевскому: «Мудрость во всех житейских делах, мне кажется, состоит не в том, чтобы узнать, что нужно делать, а в том, чтобы знать, что нужно делать прежде, а что после». Этой мудростью, или, вернее, искусством, Толстой сам обладал в высшей степени. В нем необыкновенно сильно был развит инстинкт исторического самосохранения, в жертву которому он принес многое из своей «домашней», внеисторической жизни. Истории никак не удавалось отодви­нуть его в сторону и заставить забыть — он неизменно отражал ее атаки и нападал сам с неожиданной стороны В течение почти 60 лет (1852-1910), несмотря на сме­ну эпох и поколений и постоянную парадоксальность своей позиции, он оставал­ся в центре внимания.

Толстой недаром любил войну и с трудом подавлял в себе эту страсть. Он и вне фронта был замечательным тактиком и стратегом — знал искусство натисков и отступлений и умел бороться с современностью. Если бы он не был писателем и жил в другую эпоху, он был бы полководцем, воителем. Он презирал Наполеона не за деспотизм, а за Ватерлоо и за остров Святой Елены — как удачник презирает неудачника. «Непротивление злу» — это теория, которую в старости мог бы при­думать Наполеон, если бы жизнь его сложилась иначе: теория состарившегося в боях и победах вождя, которому кажется, что вместе с ним состарился и подобрел весь мир.

Толстой пережил несколько эпох, несколько «современностей» — и с каждой отношения его были сложны и своеобразны. Он знал не только искусство писать, но и искусство быть писателем. Упорно отстаивая свою архаистическую позицию, он, со стороны и издалека, но тем более зорко, как бы в бинокль, вглядывался в детали малейших движений эпохи, как полководец вглядывается в движения не­приятельских войск. Ясная Поляна была для него удобным углом зрения — точкой, с высоты которой он оглядывал и измерял ход истории.

Сила его позиции заключалась в том, что, противопоставляя себя эпохе, он не отворачивался от нее. Из его друзей одни, как Анненков, постоянно гнались за современностью — Толстой так и пишет о нем Боткину, «ловит современность, боясь отстать от нее»; другие, как Фет и Боткин, не выдержали напора 60-х годов и отошли в сторону. Толстой вел себя иначе.

Эпоха 50-60-х годов была эпохой образования новой («разночинной») интел­лигенции, которая жила борьбой за «убеждения». Слово «убеждение» стало терми­ном эпохи. У Толстого вместо убеждений были «правила», имевшие характер во­енных приказов и относившиеся ко всем случаям и вопросам жизни — от игры в карты или поведения на балу до высших проблем нравственности. Несовпадение между этими правилами и поступками заинтересовало его, побудило наблюдать за собой и за другими, «испытывать», экспериментировать, вести дневник — отсюда началась литература («История вчерашнего дня»). Первоначальный материал Тол­стого — мир миниатюрных движений душевной жизни, рассматриваемый в мик­роскоп. Описание одного дня оказалось вещью, которую невозможно кончить. Отсюда пошло и его «Детство», и полное собрание его сочинений.

Толстой вошел в литературу провинциалом, человеком неопределенной эпохи, отсталым «дикарем», «автодидактом» (как его назвал Тургенев), хотя и с титулом графа. Никакой связи с людьми и культурой 40-х годов у него не было. Но именно это и помогло ему занять особую позицию.

Если русские интеллигенты 50-60-х годов были нигилистами слева, то Толстой был нигилистом справа. Убеждениям он противопоставил «правила», теориям — «инстинкт». Интеллигентов он насмешливо называет «умными» и отзывается о них с презрением. Его раздражает самый тип русского интеллигента, постоянно воз­мущенного. Теория «любви» была им первоначально построена в противовес ин­теллигентским настроениям. В 1856 г. он писал Некрасову: «У нас не только в критике, но и в литературе, даже просто в обществе, утвердилось мнение, что быть возмущенным, желчным, злым очень мило. А я нахожу, что очень скверно. Гоголя любят больше Пушкина. Критика Белинского верх совершенства, ваши стихи любимы из всех теперешних поэтов. А я нахожу, что скверно, потому что человек желчный, злой не в нормальном положении. Человек любящий — напротив, и только в нормальном положении можно сделать добро и ясно видеть вещи».

Эта теория должна была показаться Некрасову и Чернышевскому выражением детской наивности, «чушью» (как и отозвался Некрасов о взглядах Толстого), но самому Толстому она так понравилась, что он повторяет ее в письме к Е. Ковалев­скому, сообщая о ней как об удивительном открытии: «Я открыл, что возмущение, склонность обращать внимание преимущественно на то, что возмущает, — есть большой порок и именно нашего века. Есть 2—3 человека, которые только возму­щены, и сотни, которые притворяются возмущенными и потому считают себя вправе не принимать деятельного участия в жизни».

Так началась выработка собственной позиции. Основным правилом было: во что бы то ни стало — деятельное участие в жизни.

з

В 1855 г. Толстой записал в дневнике: «Быть чем есть: а) по способностям — литератором, б) по рождению — аристократом». Это звучит так же наивно, как его теория любви, но для него это было так же важно. Он жил представлениями и понятиями какой-то отдаленной, отмененной эпохи — эпохи даже не отцов, а дедов. Самое его искусство родилось и развилось на основе этой архаистической позиции и было сильно и оригинально именно этим. В его лице в редакцию «Современника» вошел человек допушкинского времени, «неспособный иметь убеждение» (Некрасов) и живущий какими-то фантастическими для этой эпо­хи понятиями. «Черт знает, что у него в голове!» — восклицает Некрасов в 1856 г.

Это было до такой степени странно, что в «Современнике» даже не обижались, а только ждали, когда Толстой «исправится», и старались «влиять» на него. Толстой не исправился, но, испытав после первых успехов ряд литературных неудач, отошел от «Современника» и даже от литературы, задумав стратегический обход. Он за­нялся народным образованием — делом таким же животрепещущим для начала 60-х годов, каким для середины 50-х была Крымская кампания.

Историческое поведение Толстого тем-то и своеобразно, что он, в противопо­ложность Фету или Тургеневу, непрерывно преследует современность и отступает только для того, чтобы напасть с новой стороны. В 50-х годах надо было писать военные очерки, в начале 60-х — заняться вопросом о народном образовании. Так Толстой и написал Фету в 1860 г.: «Другое теперь нужно. Не нам нужно учиться, а нам нужно Марфутку и Тараску выучить хоть немного тому, что мы знаем». Одна­ко — вопрос о пользе грамотности он считает спорным, а систему обязательного обучения — прямо вредной. Неожиданный «радикализм», развернувшийся в пе­дагогических статьях Толстого, оказался на самом деле своего рода «нигилизмом», направленным против «умных».

Он исходит из характерного для него нигилистического тезиса: «никто не знает, что ложь, что правда». Самое дело народного образования заинтересовало Толстого не само по себе, а как особый метод борьбы с современностью: нужно знать, что делать прежде, а что после. Народное образование он выбрал в этот момент как искусный стратег. Одолевая и сбивая противника в этом пункте, он надеется выбить его и из других позиций, более важных и занятых прежде, — из позиций литературных. Это становится совсем ясным, когда после ряда педаго­гических статей появляется вдруг настоящий литературный памфлет, обращен­ный в сторону современной беллетристики: «Кому у кого учиться писать: кре­стьянским ребятам у нас или нам у крестьянских ребят». Откуда возник этот вопрос? Кто ставил его и какое он имеет отношение к вопросу о народном об­разовании? Он возник из столкновения Толстого с «Современником» и с совре­менностью.

Педагогика была сложным тактическим ходом, при помощи которого Толстой «обманул» современность и, вернув к себе внимание, утерянное в конце 50-х годов, вернулся к литературе. Отныне Ясная Поляна противостоит редакциям как особая, враждебная и архаистическая форма литературного быта и производства, «Война и мир» писалась как полемический роман — как демонстрация против современной литературы, ведущей себя от Гоголя и «натуральной школы». В не напечатанном тогда предисловии Толстой сам признавался: «Жизнь чиновников, семинаристов и мужиков мне неинтересна и наполовину непонятна, жизнь аристократии того времени, благодаря памятникам того времени и другим причинам, мне понятна, интересна и мила».

Толстой остался тем же патриархальным аристократом и архаистом, каким был, только стал более смелым. Тургенев не понимал этих сложных стратегических ходов Толстого — зато Толстой и говорил про него, что он «играет» с жизнью. Толстой — воинствующий архаист — не играл, а сражался.

«Война и мир» вышла в свет, когда Толстому было 40 лет, а «Анна Карени­на» — когда ему исполнилось 50. Он вступил в новую современность, встретился с новым поколением. Приходилось опять решать — «что делать прежде, а что после». Приходилось опять отступить, чтобы напасть заново.

Толстому грозила новая опасность со стороны «народников», высмеявших «Анну Каренину» как амурный роман все с теми же графами и князьями. На этот раз опасность выглядела более грозно. За 20 лет, прошедших со времени педагогических статей Толстого, Россия так изменилась, что оставаться прежним и сохранить свое значение было трудно. История стала штурмовать Толстого. Поражение казалось неизбежным.

Сначала Толстой растерялся и уже готов был отречься от своей власти. Но, сообразив положение и изучив силы врагов, он решил вступить в новую борьбу. Он стал поражать своих противников на их же позициях — так, как он делал и прежде, но с еще большим стратегическим искусством. Явились «народные рас­сказы». Оставаясь тем же архаистом, Толстой вступил в единоборство с Глебом Успенским и всей школой беллетристов-народников. В ответ на материалистиче­скую «Власть земли» явилась религиозно-нравственная «Власть тьмы». Это была борьба за литературную власть.

Толстой и здесь оказался удачником. Перехватив у народников материал и сделав мужика героем своих новых вещей, он переселил противников — не только в переносном, но даже в прямом смысле, физически. Тут история помогла Толсто­му. Это хорошо понимал Чехов: «Что писатели-дворяне брали у природы даром, то разночинцы покупают ценой молодости». Все поколение беллетристов-народ­ников погибло в борьбе с нищетой и болезнями: спивались, сходили с ума, конча­ли самоубийством. Прошло несколько лет — и самым влиятельным «народным» писателем оказался тот же Толстой, хотя и с «шуйцей», как выразился о нем Ми­хайловский. Когда-то опасным для Толстого человеком был Чернышевский — те­перь на его место стал Михайловский. Как ни бился он с Толстым, но ему пришлось признать в нем не только «шуйцу», а и «десницу». Большего Толстому от него и не было нужно.

Власть осталась в руках Толстого. Он повел себя как узурпатор, но более искус­ный, чем Наполеон. Теперь уже никакая современность не была для него страшна. Сама история отступилась от него. Ясная Поляна стала храмом «мудрости», а Тол­стой — учителем жизни. Однако тайну своего стратегического искусства (той «муд­рости», о которой он писал Е. Ковалевскому) Толстой, гениальный хитрец, не передал никому.

ТВОРЧЕСКИЕ СТИМУЛЫ л. толстого

Страшная вещь — наша работа.

Кроме нас никто этого не знает.

Толстой — Фету (1875 г.)

1

Когда несколько лет тому назад решено было приступить к изданию полного собрания сочинений, дневников и писем Льва Толстого, то оказалось, что для этого нужно не менее 90 больших томов. Такие размеры необычны для русской литературы. Мы привыкли, что сочинения наших классиков помещаются самое большее в 15-20 томах. Девяносто томов — это больше, чем энциклопедический словарь Брокгауза и Ефрона. Если это перевести на печатные листы, то получится около трех тысяч листов! А если считать по страницам, то их окажется около пяти­десяти тысяч!

Но впечатление будет еще более грандиозным и необычным, если увидеть все это в рукописях. Первое ощущение редактора, приступающего к работе над руко­писями Толстого, — паника. Как бы ни был велик его опыт по редактированию других классиков — все равно: взявшись за Толстого, он испугается. Он берет не­большую вещь — «Крейцерову сонату», которая в печати занимает около пяти печатных листов; ему приносят целый тюк рукописей: 800 листов. Он берет совсем маленькую вещь — «Разрушение ада и восстановление его»; ему дают 400 листов, исписанных рукой Толстого или испещренных его поправками. Редактор начина­ет раскладывать эти листы, чтобы выяснить последовательность редакций: этих редакций получается 10, 15, 20. А это делать с такой вещью, как «Воскресение»? Рукописи этого романа занимают целый сундук.

Дело не ограничивается рукописями. Дальше идут корректуры, в которых на­бранный текст опять переделывается заново. П. И. Бартенев, наблюдавший за печатанием «Войны и мира», как-то раз не выдержал и написал Толстому: «Вы бог знает что делаете. Этак мы никогда не кончим поправок и печатания... Ради бога, перестаньте колупать». Но Толстой продолжал «колупать»: «Не марать так, как я мараю, я не могу», — отвечал он рассердившемуся Бартеневу[718].

То же самое было и с «Анной Карениной», и с «Воскресением», и с другими вещами. И.Л.Толстой вспоминает, как шло печатание «Анны Карениной» в «Русском вестнике»: «Сначала на полях (гранок) появляются корректорские значки, пропущенные буквы, знаки препинания, потом меняются отдельные слова, потом целые фразы, — начинаются перечеркивания, добавления — и в конце концов корректура доводится до того, что она делается вся пестрая, мес­тами черная, и ее уже в таком виде посылать нельзя, потому что никто кроме мамй во всей этой путанице условных знаков, переносов и подчеркиваний разо­браться не может. Всю ночь мама сидит и переписывает все начисто... Несколь­ко раз из-за этих переделок печатание романа в "Русском вестнике" прерыва­лось»[719].

Толстой не любил техники, но перед пишущей машиной он устоять не мог: она давала возможность увеличить количество копий, ускорить их производство, при­влечь посторонних людей. И вот в Ясной Поляне, принципиально отгородившей­ся от цивилизации, появляется машина «ремингтон» — и Толстой, пользуясь ее услугами, переделывает каждую страницу рукописи по пять, по десять раз. Целый штат родных и знакомых занят перепиской этих страниц.

Если даже не считать всех этих редакций, исправлений и копий, а взять общее количество печатных листов и разделить на годы (Толстой писал 60 лет), то ока­жется, что он писал не менее 50 листов в год, то есть больше четырех печатных листов в месяц. Из них по крайней мере половину надо отнести на долю произве­дений (остальное — на письма и дневники). Итак, за год Толстому удавалось на­писать от 20 до 30 печатных листов. Так оно и есть. «Войну и мир» он писал пять лет, а в ней вместе с вариантами не меньше 100 печатных листов.

Считается, что один лист в месяц (в среднем) — хорошая норма для писателя. У Толстого работоспособность была, значит, двойная или даже тройная. П. Сер- геенко сообщает, что иногда Толстой «исписывал... в день по 20 страниц, что со­ставляет более половины печатного листа»[720]. Это тем более замечательно, что Тол­стой не был профессиональным писателем в обычном смысле этого слова — не был литератором: не должен был зарабатывать литературой и не связывал себя точны­ми сроками и договорами. В основе этого страшного труда лежали, очевидно, ка­кие-то внутренние побуждения и стимулы — какой-то особый пафос, заставлявший его непрерывно и напряженно работать.

И действительно, Толстой был одержим каким-то пафосом труда. Отдыхать он совсем не умел. Закончив одно, он сейчас же принимался за другое. Если наступал промежуток, он мучился и доходил почти до нервного заболевания. Таким страш­ным для пего промежутком были, например, годы между «Войной и миром» и «Анной Карениной» (1869—1872). У него было много разнообразных замыслов и планов, но работа не клеилась. 9 декабря 1870 года С. А. Толстая записала в днев­нике: «Все это время бездействия, по-моему умственного отдыха, его очень мучи­ло... Иногда ему казалось, что приходит вдохновение, и он радовался. Иногда ему кажется — это находит на него всегда вне дома и вне семьи, — что он сойдет с ума, и страх сумасшествия до того делается силен, что после, когда он мне это расска­зывал, на меня находил ужас»[721]. А сам Толстой писал в это время Фету: «Упадок сил, и ничего не нужно и не хочется кроме спокойствия, которого нет» (61, 255). В конце концов он спас себя тем, что перешел на педагогику и стал составлять «Аз­буку», То же самое было и в 1860—1861 гг., когда Толстому стало казаться, что ли­тература никому не нужна.

Отойти в сторону, подождать, заняться чем-нибудь, не имеющим отношения к общественной деятельности, к истории, Толстой не мог. Не будучи литератором или журналистом, он вместе с тем зорко следит за каждым движением обществен­ной и литературной жизни и на все реагирует. Он как будто не допускает мысли, чтобы что-нибудь важное прошло без его участия или вмешательства. Когда идет Крымская война, он едет в Севастополь и пишет военные рассказы. Когда начи­нается спор об «отцах и детях», он пишет повесть «Два гусара». Когда возникает полемика о «чистом искусстве», он пишет повесть «Альберт». Когда поднимается вопрос о женской эмансипации, он пишет роман «Семейное счастие». Когда все начинают говорить о «народе», он бросает литературу, становится сельским учи­телем и пишет памфлет под заглавием «Кому у кого учиться писать: крестьянским ребятам у нас или нам у крестьянских ребят?». Откуда возник этот вопрос? Кто ставил его, и какое он имел отношение к вопросу о народном образовании? Он возник из столкновения Толстого с «Современником» и с современностью. И так до конца: и «Война и мир», и начатый роман о Петре I, и «Анна Каренина», и «Ис­поведь», и народные рассказы, и «Воскресение» — все это было вмешательством Толстого вдела и события его эпохи, все это было результатом сложной историче­ской тактики и стратегии.

В его письме к Е. П. Ковалевскому, написанном в момент перехода от литера­туры к школе, есть афоризм, достойный стать эпиграфом к руководству по воен­ному искусству: «Мудрость во всех житейских делах, мне кажется, состоит не втом, чтобы узнать, что нужно делать, а в том, — чтобы знать, что делать прежде, а что после» (60, 328). Всегда делать — и не что-нибудь вообще, а именно то, что нужно сейчас. Этой мудростью, или, вернее, искусством, Толстой сам обладал в высшей степени.

2

Толстой «колупал» свои рукописи и корректуры не потому, что добивался особого эстетического совершенства, как это делал, например, Флобер. Основная причина была в том, что он непрерывно менялся, непрерывно реагировал на все, что узнавал и видел, и постоянно приходил к новым решениям и выводам. По­этому его замыслы и писания старели для него скорее, чем могли быть осущест­влены.

Особенно резко это отражалось на больших вещах, которые требовали много­летней работы. В процессе этой работы Толстой так менялся, что между первона­чальным замыслом и тем, что получалось, оказывалась большая разница. От это­го все его большие вещи, при внимательном анализе, кажутся недоделанными или противоречивыми — движущимися внутри себя. Ему всегда стоило большого труда выйти из своих вещей, проститься со своими персонажами. Он затягивал концы: пишет длиннейший эпилог (как в «Войне и мире»), продолжает роман, несмотря на смерть героини (как в «Анне Карениной»). У него, в сущности, ни­когда не было ощущения, что вещь закончена и не может быть продолжена или изменена. Он сам признавался А. Б. Гольденвейзеру: «Я не понимаю, как можно писать и не переделывать все множество раз. Я почти никогда не перечитываю своих уже напечатанных вещей, но если мне попадется случайно какая-нибудь страница, мне всегда кажется: это все надо переделать»[722]. Это ощущение сопрово­ждало Толстого и в процессе работы, заставляя его менять планы, вводить новые лицами пр.

«Война и мир» была задумана как небольшой семейный роман под заглавием «Все хорошо, что хорошо кончается». Война должна была служить только общим фоном и мотивировкой разных семейных событий — вроде того, как это сделано в «Ярмарке тщеславия» Теккерея. Ни Наполеона, ни масонов, ни Платона Каратае­ва, ни батальных сцен, ни рассуждений о войне и истории не предполагалось. Толстой хотел обойтись совсем без исторических лиц — в том числе и без Кутузова, который в одном из предварительных набросков назван мимоходом «сластолюби­вым, хитрым и неверным». В том же наброске Толстой заявлял решительно: «Не Наполеон и не Александр, не Кутузов и не Талейран будут моими героями, я буду писать историю людей, более свободных, чем государственные люди, историю людей, живших в самых выгодных условиях жизни для борьбы и выбора между добром и злом... людей, свободных от бедности, от невежества и независимых, людей, не имевших тех недостатков, которые нужны для того, чтобы оставить сле­ды на страницах летописей» (13, 72). Но проходит немного времени — и меняется не только план, но и самый жанр романа. Является мысль ввести в роман Наполе­она и Александра, привлекается новый материал, на сцену выступает Кутузов в совершенно новом освещении и т. д. Толстой реагирует нафилософско-историче- скую полемику, на обсуждение вопроса о войне, на борьбу разных общественных партий. Около него появляются новые люди, новые советчики — Погодин, С. Уру­сов, Ю. Самарин. Бартенев с сердцем пишет: они «натвердили ему, что без фило­софской подкладки его "Война и мир" не будет иметь настоящей цены»[723]. Так се­мейный роман превратился в военно-историческую эпопею — с философией, с теорией войны и пр.

Замечательно, что и на этом история текста «Войны и мира» не остановилась. Переиздавая этот роман в 1873 году, Толстой внес в него новые и очень существен­ные изменения, которые до некоторой степени вернули его к первоначальному жанру: философские рассуждения выброшены, а военно-теоретические главы вынуты и отнесены в приложение — «Статьи о кампании 1812 года». Единого, окончательного текста «Войны и мира» так и не получилось.

После «Войны и мира» был задуман роман о Петре I. Сначала Толстой следовал Погодину: думал в центре романа поставить Петра и Меншикова. «О Меншкове он говорил, — записывает С. А. Толстая, — что чисто русский и сильный характер только и мог быть такой из мужиков. Про Петра Великого говорил, что он был орудием своего времени, что ему самому было мучительно, но он судьбою назначен был ввести Россию в сношение с европейским миром»[724]. Но прошло два года — и Толстой пишет в письме к А. А. Толстой: «Теперь я начинаю новый большой труд, в котором будет кое-что из того, что я говорил вам, но все другое, него я никогда и не думал» (61, 281. Курсив мой. — Б. Э.). Оказывается, теперь дело уже совсем не в Петре и не в Меншикове. Свидетели сообщают, что Петра Толстой решил низвести в разряд скорее смешных, чем великих людей. «Народу Петр представляется шу­том, — говорил Толстой. — Народ смеялся над ним, над его затеями и все их от­вергнул»[725]. С. А. Берс вспоминает: «Он (Толстой) утверждал, что личность и дея­тельность Петра I не только не заключали в себе ничего великого, а напротив того, все качества его были дурные», жизнь безнравственна, а деятельность в смысле государственной пользы никогда самим Петром I не имелась в виду, а все делалось из одних личных видов. «Близость с пирожником Меншиковым и беглым швей­царцем Лефортом он объяснял презрительным отвращением к Петру I всех бояр, среди которых он не мог найти себе друзей и товарищей для разгульной жизни»[726].

Роман о Петре превращался в суд дворянина-архаиста, потомка обиженных бояр, над Петром — над правительством и придворным, чиновным дворянством. Петровская эпоха явно перелицовывалась и сливалась с современностью. В конце концов роман остался ненаписанным. Толстой охладел к истории; петровские одежды упали с плеч приготовленных героев — и под ними оказались люди 70-х годов: Облонский, Вронский, Каренин и Левин.

«Анна Каренина», как и «Война и мир», была задумана сначала как небольшой роман в 4-х частях, стремя основными персонажами: Анна, Каренин и Гагин (Врон­ский). Ни Китти, ни Левина не предполагалось. Нахлынувшие в процессе работы события, впечатления и мысли изменили весь план. Уже в 1875 году Толстой жалу­ется, что роман ему надоел: «Берусь за скучную, пошлую Каренину, — пишет он Фету, — с одним желанием скорее опростать себе место — досуг для других занятий» (i62,199). Получив корректуры из «Русского вестника», он признается Страхову: «Всё в них скверно, и всё надо переделать и переделать, всё, что напечатано, и всё пере­марать, и всё бросить, и отречься, и сказать: виноват, вперед не буду, и постараться написать что-нибудь новое, уж не такое нескладное и нитонисёмное» (62, 265).

Все это отразилось в романе: Левин, постепенно вытесняя Анну, стал главным героем — и роман из любовного, посвященного вопросу семьи, брака и страсти, превратился в сельскохозяйственный, аграрно-производственный.

Так менялся Толстой — и так менялись его произведения, едва поспевая за ним. Его литературная работа была сложным, мучительным и страшным расходом сил. «Страшная вещь — наша работа, — писал он Фету, — Кроме нас никто этого не знает» (62, 209). Но и Фет не знал этого в такой степени, как Толстой. У Толстого был какой-то особый пафос, были какие-то особые и очень важные стимулы, вы­ходящие за пределы обычной писательской работы. Эти стимулы влекли его к неустанному, непрерывному труду; они же заставляли его менять и переделывать заново и вызывали в нем страх и ужас, когда в работе наступал промежуток. Что же это за стимулы?

з

В 1874 году, во время работы над «Анной Карениной», Толстой писал А. А. Тол­стой: «Вы говорите, что мы как белка в колесе... Но этого не надо говорить и думать. Я по крайней мере, что бы я ни делал, всегда убеждаюсь, что du haut de ces pyrami- des 40 sifccles me contemplent (с высоты этих пирамид сорок веков смотрят на меня) и что весь мир погибнет, если я остановлюсь» (62, 130).

Речь здесь идет именно о стимулах: Толстой не хочет соглашаться, что мы «как белка в колесе». Даже если это так на самом деле (характерно, что от решения во­проса по существу Толстой уклоняется) — этого не надо думать и говорить, пото­му что это разрушает пафос труда и деятельности. В противовес формуле «как белка в колесе», он приводит слова Наполеона, сказанные в Египте. Замечательно, что в последней части «Войны и мира», противопоставляя Кутузова Наполеону, Толстой цитировал эти самые слова, влагая в них отрицательный смысл: «Кутузов никогда не говорил о сорока веках, которые смотрят с пирамид». Теперь оказыва­ется, что это основной принцип его собственного поведения — формула, выра­жающая главный его стимул к жизни и к работе. Характерный пример изменчи­вости Толстого!

Но следом за этой формулой приводится другая, ведущая свое происхождение из философии Шопенгауэра и еще более многозначительная: «Весь мир погибнет, если я остановлюсь». Толстой, оказывается, чувствует себя центром мира, его глав­ной движущей силой — солнцем, от деятельности которого зависит вся жизнь. Как ни фантастичен этот стимул — он составляет действительную основу его поведения и его работы. Толстой может работать только тогда, когда ему кажется, что весь мир смотрит на него и ждет от него спасения, что без него и его работы мир не может существовать, что он держит в своих руках судьбы всего мира. Это больше, чем «вдохновение», — это то ощущение, которое свойственно героическим нату­рам.

Толстой, оказывается, недаром цитировал слова Наполеона. Он глубоко пони­мал его, одновременно и завидуя ему и презирая — не за деспотизм, а за Ватерлоо, за остров Святой Елены. Он осуждал его вовсе не с этической точки зрения, а как победитель побежденного. Совсем не этика руководила Толстым в его жизни и поведении: за его этикой как подлинное правило поведения и настоящий стимул к работе стояла героика. Этика была, так сказать, вульгарной формой героическо­го — своего рода извращением героики, которая не нашла себе полного исхода, полного осуществления. «Непротивление злу насилием» — это теория, которую в старости мог бы придумать и Наполеон: теория состарившегося в боях и победах вождя, которому кажется, что вместе с ним состарился и подобрел весь мир.

Толстой недаром любил войну и с трудом подавлял в себе эту страсть. Он и вне фронта вел себя как вождь, как полководец и был замечательным тактиком и стра­тегом в борьбе с историей, с современностью. Упорно отстаивая свою архаистиче­скую позицию, он, со стороны и издалека, но тем более зорко, как бы в бинокль, вглядывался в малейшие движения эпохи, как полководец вглядывается в движения неприятельских войск, и соответственно этим движениям предпринимал те или другие действия. Ясная Поляна была для него удобным стратегическим пунктом: точкой, с высоты которой он огладывал и измерял ход истории, жизнь и движения окружающего мира.

Кроме приведенной мной цитаты у Толстого есть и другие признания, которые подтверждают именно этот, несколько страшный, но могучий образ, а не тот «об­раз» сладенького и благостного старичка, «иже во святых», учителя жизни и иска­теля правды, каким любили его изображать некоторые биографы.

Основные жизненные и творческие стимулы Толстого раскрыты им самим с достаточной ясностью в монологе князя Андрея накануне Аустерлицкого сражения. Свой собственный душевный опыт Толстой вложил в своего героя, как он делал это постоянно: «Я никогда никому не скажу этого, но, боже мой! что же мне делать, ежели я ничего не люблю, как только славу, любовь людскую. Смерть, раны, по­теря семьи, ничто мне не страшно. И как ни дороги, ни милы мне многие люди — отец, сестра, жена, — самые дорогие мне люди, — но, как ни страшно и неестест­венно это кажется, я всех их отдам сейчас за минуту славы, торжества над людьми, за любовь к себе людей, которых я не знаю и не буду знать».

Вот то «тщеславие», от которого Толстой сам иногда приходил в ужас, не видя ему выхода, и от которого так страдали его семейные. Размышления об этой «не­понятной страсти», которая не дает покоя и отравляет существование, заполняют уже юношеские дневники Толстого: «Я много пострадал от этой страсти — она испортила мне лучшие года моей жизни и навек унесла от меня всю свежесть, смелость, веселость и предприимчивость молодости» (46, 94-95). Эта страсть не давала Толстому покоя до конца — до конца ему казалось и нужно было, чтобы сорок веков смотрели на него с высоты пирамид. Дневники С. А. Толстой напол­нены жалобами на безграничное тщеславие и славолюбие Толстого, ради удовле­творения которого он готов забыть все и всех.

На деле это было, конечно, не простое тщеславие, которым страдают мелкие натуры, а нечто гораздо более сложное и серьезное. Это было ощущение особой силы, особой исторической миссии. Это была жажда не только власти и славы, но и героического поведения, героических поступков. «Весь мир погибнет, если я остановлюсь» — вот настоящая формула этой героики. В том самом письме к Фету, где Толстой говорит о писательской работе («Страшная вещь — наша работа»), есть дальше тоже характерные признания: «Для того, чтобы работать, нужно, чтобы выросли под ногами подмостки. И эти подмостки зависят не от тебя. Если станешь работать без подмосток, только потратишь матерьял и завалишь без толку такие стены, которых и продолжать нельзя» (62,209). Это уже не о стимулах, а о тех внут­ренних условиях, которые необходимы для работы. Но эти условия, эта необходи­мость «подмостков» вытекают из тех же героических стимулов.

Наконец, еще одна цитата, в которой с необычной для Толстого тонкостью и точностью формулируются особенности его творческого процесса. В письме к Н. Стра­хову (1878 года) он жалуется на очередную остановку в работе и говорит: «Все как будто готово для того, чтобы писать — исполнять свою земную обязанность, а недос­тает толчка веры в себя, в важность дела, недостает энергии заблуждения, земной стихийной энергии, которую выдумать нельзя. И нельзя начинать» (62,410-411).

Энергия заблуждения — замечательный термин, с предельной ясностью раскры­вающий формулу «весь мир погибнет, если я остановлюсь» и проливающий яркий свет на все творчество Толстого и на вопрос о его стимулах. Недаром он не ответил в письме к А. А. Толстой по существу, а только заявил, что «этого не надо говорить и думать». Он вовсе не хочет знать истины: живем ли мы и работаем «как белка в колесе» или нет.

В записной книжке Толстого есть рассуждение о философских системах и ис­тинах: «Толпа хочет поймать всю истину, и так как не может понять ее, то охотно верит. Гёте говорит: истина противна, заблуждение привлекательно, потому что истина представляет нас самим себе ограниченными, а заблуждение — всемогущи­ми. — Кроме того, истина противна потому, что она отрывочна, непонятна, а за­блуждение связано и последовательно» (48, 345). На фоне этой записи термин «энергия заблуждения» звучит полнее и определеннее. Для творчества ему нужна не энергия разума, не энергия истины («истина представляет нас самим себе огра­ниченными»), а энергия заблуждения. Процесс его творчества строится не на па­фосе истины, а на пафосе обладания миром — на «земной стихийной энергии», которая представляет собой почти инстинкт.

В одном старческом письме к Д. Хилкову (1899), написанном во время работы над «Воскресением», Толстой рассуждает: «Думаю, что как природа наделила лю­дей половыми инстинктами для того, чтобы род не [727] так она наделила таким же кажущимся бессмысленным и неудержимым инстинктом художественности не­которых людей, чтобы они делали произведения, приятные и полезные другим людям. Видите, как это нескромно с моей стороны, но это единственное объясне­ние того странного явления, что неглупый старик в 70 лет может заниматься таки­ми пустяками, как писание романа» (72, 139). Слова о «приятных и полезных произведениях» и о «пустяках» — это старческое кокетство и подмена героики этикой. Важны не эти комментарии, а самый факт: художественное творчество определяется Толстым как «бессмысленный и неудержимый инстинкт», как сти­хийный процесс, не поддающийся никакому рациональному объяснению. Это «земная стихийная энергия», которая тем самым существует вне этики и именно поэтому остается Толстому непонятной, неукладывающейся ни в какую систему. Это для него такая же «непонятная страсть», как тщеславие и сладострастие, над истолкованием и преодолением которых он так бился в юности. Это «энергия заблуждения», в основе которой лежит инстинкт власти, инстинкт обладания.

4

На самом деле творчество Толстого, как и всякое творчество, нельзя свести к инстинкту, к стихийному процессу. Если какая-то доля стихийности здесь и есть, то ею далеко не определяется и не исчерпывается самая работа. Для работы, кроме инстинкта, должны быть стимулы. Любой инстинкт при отсутствии соответствую­щих стимулов может прекратить свое действие. Что касается художественного творчества, то расстояние между порождающим влечение к нему инстинктом и самым актом чрезвычайно велико и осложнено огромным количеством моментов, уже никак с инстинктом но связанных.

Всякое творчество есть факт не только природы, но и истории — факт не толь­ко и даже не столько индивидуальный, сколько социальный. Художественное творчество в этом отношении особенно показательно, потому что настоящие его стимулы возникают из самой глубины сознания — из того душевного и духовного опыта, который является результатом жизни, результатом исторического поведения, результатом переживании, связанных с самыми глубокими проблемами человече­ской жизни. Недаром Толстому нужны были для его работы «подмостки», недаром ему казалось, что «сорок веков смотрят на него с высоты пирамид» и, наконец, что «весь мир погибнет, если он остановится». Это уже не инстинкт, а стимулы к ра­боте, которые целиком зависят от эпохи, от истории.

Итак, толстовская героика, определившая весь ход его жизни и творчества, — яв­ление историческое и социальное, а не только природное и индивидуальное. А если так, то она требует исторического, а не психологического или биологического комментария.

Корни толстовской героики, толстовских творческих стимулов уходят действитель­но в историю. Толстой оказался последним идеологом старой, патриархальной, дво- рянско-мужицкой Руси. В нем как будто скопились в последний раз все силы рус­ского кондового земельного дворянства, прошедшего через всевозможные фазы исторического бытия. Противоречия привели к исходному пункту: помещик обернулся мужиком. История поступила с ним почти так, как Шекспир с королем JIиром (образ которого, кстати, Толстой ненавидел в старости так, как ненавидят только двойника): вывела его на мировую сцену стариком, отказывающимся от своих владений, по­строила на этом семейную драму и накануне смерти заставила его бежать из дому.

Толстой жил и действовал в эпоху глубочайшего социального кризиса и разло­жения, накануне грандиозного исторического переворота. Ему казалось, что он, отрицающий цивилизацию, прогресс, историю, он — архаист, не приемлющий современности с ее техникой, философией, искусством и наукой, призван спасти мир. Именно в этих условиях мог и должен был развиться в нем, с одной стороны, тот «глубочайший и злейший нигилизм», о котором писал Горький[728], а с другой — тот индивидуалистический героизм, который сформулирован в словах: «весь мир погибнет, если я остановлюсь». Только в этих условиях и в этой обстановке над­вигающегося краха архаистическая проповедь Толстого, полная противоречий и чудачеств, могла произвести впечатление мудрости и правды. Только в эту эпоху личность Толстого могла разрастись до таких пределов. «Его непомерно разрос­шаяся личность — явление чудовищное, почти уродливое»[729], — писал Горький в своих воспоминаниях о Толстом.

После смерти Толстого Ленин сформулировал основное значение его творче­ства. В его социальных учениях и взглядах он нашел «такое непонимание причин кризиса и средств выхода из кризиса, надвигавшегося на Россию, которое свойст­венно только патриархальному, наивному крестьянину, а не европейски-образо­ванному писателю» (20, 21). Тогда же либеральные витии, потеряв свое прежнее достоинство и свои прежние убеждения, провозгласили Толстого «величавой... мощной, вылитой из единого чистого металла фигурой, живым воплощением единого принципа». Ленин спокойно ответил на этот красноречивый шум: «Не из единого, не из чистого и не из металла отлита фигура Толстого» (20, 94).

Но в своей реплике Ленин не тронул двух слов, не возразил против двух опре­делений: величавая и мощная. И это характерно. Историческую мощь и подлинную героику толстовского творчества и поведения Ленин почувствовал и признал. «Какой матерый человечище!» — воскликнул он, читая «Войну и мир»[730]. Матерый человечище — эта и есть определение действительной силы Толстого как историче­ской фигуры. «Есть в нем что-то от Святогора-богатыря, которого земля не держит. Да, он велик!» — воскликнул Горький[731].

Героика Ленина и героика Толстого — такие же исторические контрасты, как эпос и трагедия. Энергия Толстого — энергия трагического упорства, энергия исторического одиночества, «энергия заблуждения». Другой энергии история не могла и не хотела ему дать. Исторические силы, породившие эту героику Толстого, отошли в прошлое, но самый принцип героики как основного творческого стиму­ла должен остаться. Для подлинного большого творчества нужно ощущение тех «подмостков под ногами», о которых писал Толстой, нужно, чтобы казалось, что «сорок веков смотрят с высоты пирамид».

ПУШКИН и толстой

Многому я учусь у Пушкина, он мой отец, и у него надо учиться.

Слова Л. Толстого С. А. Толстой (1873)[732]

1

Пушкин и Лев Толстой стоят на крайних точках исторического процесса, начи­нающего и завершающего построение русской дворянской культуры XIX в. Пуш­кин — первый дворянин-интеллигент, профессиональный писатель, журналист; Толстой — последний итог этой культуры: он отрекается от кровно связанной с ним интеллигенции и возвращается к земле, к крестьянству. На первый взгляд — полная противоположность позиций и поведения. На самом деле — одна из тех противо­положностей, которые сходятся, потому что смыкают собой целый исторический круг.

Корни творчества у Пушкина и Льва Толстого иногда так близки, что получа­ется впечатление родства при всей разнице позиций. Не у Гоголя, не у Тургенева, не у Достоевского (при всей его заинтересованности некоторыми темами Пушки­на), а именно у Толстого находим мы своего рода дозревание или, вернее, переро­ждение замыслов, тем и сюжетов Пушкина: «Евгений Онегин» и связанный с ним замысел будущего семейного романа («преданья русского семейства») и «Война и мир» или «Анна Каренина»; «Рославлев» (отрывок) и «Русский Пелам» Пушки­на — и та же «Война и мир»; кавказские поэмы Пушкина, его «Цыганы» — и «На­бег» или «Казаки» Толстого; «Арап Петра Великого» — и работа Толстого над ро­маном из петровской эпохи; «Капитанская дочка» — и «Хаджи Мурат», в черновых редакциях которого Толстой недаром, вспоминает повесть Пушкина; сказки Пуш­кина — и народные или азбучные рассказы Толстого; наконец, «Кавказский плен­ник» Толстого — демонстративное и потому особенно характерное его выступление, показывающее близость или родство корней. Что касается «Анны Карениной», то, как это видно будет ниже, Толстой писал этот роман с ясным ощущением своего литературного родства с Пушкиным.

Родство это заложено только в корнях, но установить и осмыслить его очень важно для понимания и Пушкина и Толстого. Они — точно растения, растущие из одного корня, но в противоположных направлениях; Толстой — корнеплод, а Пушкин — цветущее дерево.

Вопрос о Пушкине и Толстом был когда-то частично поставлен К. Леонтье­вым — страстным реакционером, но не лишенным проницательности критиком. Он тенденциозно противопоставил Пушкина Гоголю и делил всех русских писа­телей на «испорченных» и «не испорченных» Гоголем, причем Толстой оказывал­ся среди вторых, хотя и с некоторыми оговорками. Но если оставить в стороне эти его общие публицистические тенденции и выпады, а взять только частные наблю­дения, касающиеся художественного метода Толстого, то в них есть много верно­го и точного.

В книге «О романах Л. Н. Толстого» (написана в 1890 году, но задумана еще в 70-х годах) Леонтьев писал: «Позволю себе вообразить, что Дантес промахнулся и что Пушкин написал в 40-х годах большой роман о 12-м годе. Так ли бы он его на­писал, как Толстой? Нет, не так. Пусть и хуже, но не так. Роман Пушкина был бы, вероятно, не так оригинален, не так субъективен, не так обременен и даже не так содержателен, пожалуй, как "Война и мир"... анализ психический был бы не так "червоточив", придирчив в одних случаях, не так великолепен в других; фантазия всех этих снов и полуснов, мечтаний наяву, умираний и полуумираний не была бы так индивидуальна, как у Толстого; пожалуй, и не так тонка или воздушна, и не так могуча, как у него, но зато возбуждала бы меньше сомнений... Философия войны и жизни была бы у Пушкина иная и не была бы целыми кусками вставлена в рассказ, как у Толстого... И герои Пушкина и в особенности он сам от себя, где нужно, гово­рили бы почти тем языком, каким говорили тогда, т. е. более простым, прозрачным и легким, не густым, не обремененным, не слишком так или сяк раскрашенным, то слишком грубо и черно, то слишком тонко и "червлено", как у Толстого... Пушкин о 12-м годе писал бы вроде того, как написаны у него "Дубровский", "Капитанская дочка" и "Арап Петра Великого" Восхищаясь этим несуществующим романом, мы подчинялись бы, вероятно, в равной мере и гению автора и духу эпохи. Читая "Войну и мир" тоже с величайшим наслаждением, мы можем, однако, сознавать очень ясно, что нас подчиняет не столько дух эпохи, сколько личный гений автора; что мы удовлетворены не "веянием" места и времени, а своеобразным, ни на что (во всецелости) не похожим смелым творчеством нашего современника»3.

Эти сравнительные наблюдения методов и стилей очень верны. Пушкин и Толстой сходны и различны, как две зари — как восход и закат. Краски заката пышнее, ярче, гуще, но болезненнее, парадоксальнее, а иногда и грубее. Искусст­во Толстого было в основе своей, конечно, искусством закатным: оно было вдох­новлено дисгармонией — противоречиями и расколом общественного и индиви­дуального сознания, тогда как в основе пушкинского творчества, несмотря на трагические противоречия его личной жизни, лежала полнота и цельность исто­рического сознания. Это сказывается уже хотя бы в том, что у Пушкина было ор­ганическое и совершенно реальное ощущение исторического процесса и его зако­нов — была вера в историю, тогда как у Толстого именно этого, самого важного, самого плодотворного для творчества ощущения не было.

Сказывается эта разница, конечно, и на методе и на отношении к слову. Сти­ховое слово Пушкина, рожденное чувством полного обладания, полного равнове­сия между смыслом и выражением, было чуждо Толстому. К лирике Пушкина и даже вообще к его стиху Толстой был глух. И это вовсе не потому, чтобы он был глух к стихам вообще — нет, он очень любил, например, стихи Фета, а о стихах

1 Леонтьев К. О романах гр. Л. Н. Толстого. Анализ, стиль и веяние. М., 1911. С. 125-128.

Тютчева говорил просто с пафосом. В. Лазурский описывает свой разговор с Тол­стым о русской поэзии: «По моему мнению (говорил Толстой), Тютчев — первый поэт, потом Лермонтов, потом Пушкин. Вот видите, какие у меня дикие понятия... Так не забудьте же достать Тютчева. Без него нельзя жить... Сила Пушкина, по моему мнению, главным образом в его прозе. Его поэмы — дребедень и ничего не стоят. Тютчев как лирик несравненно глубже Пушкина»[733].

Понятия действительно «дикие», но не случайные, не просто вздорные, а имею­щие свои исторические основания. В Толстом, при всей кажущейся прямолиней­ности и даже примитивности многих его суждений, была утонченность, характер­ная для эпохи приближающегося декаданса, утонченность, требующая особых смысловых акцентов, особой эмоциональной раскраски. Толстому уже нужны были нажимы, выкрики, а стихи Пушкина строились на обратном принципе — на рав­новесии, на гармонии элементов, на полном и ровном звучании их.

От всей лирики Пушкина в сознании Толстого осталось на всю жизнь только одно стихотворение — «Воспоминание» («Когда для смертного умолкнет шумный день»). Это, конечно, самое «толстовское» стихотворение Пушкина, но и в нем Толстого не вполне удовлетворяла последняя строка: «В последней строке я толь­ко изменил бы так, вместо строк печальных... поставил бы: строк постыдных не смываю»[734]. Вот он, этот нужный Толстому эмоциональный нажим, превращающий трагическое, но вместо с тем совершенно гармоническое по стилю стихотворение в запись дневника, в «исповедь», в публичное покаяние раздираемого противоре­чиями человека.

2

«Его поэмы — дребедень и ничего не стоят», — говорит Толстой в 90-х годах о поэмах Пушкина. Но среди этих «ничего не стоящих» для Толстого поэм была одна, которая раньше, в 50-х и в начале 60-х годов, сильно привлекала его внимание — и именно та, в которой есть нечто похожее на раскол сознания, что-то «толстовское».

Летом 1854 года, находясь в Бессарабии, Толстой прочитал «Цыган» и записал в дневнике: «В Пушкине... меня поразили Цыгане, которых, странно, я не понимал до сих пор» (47, 10). Понятно, что уход Алеко от культуры, его разочарование в городской жизни, где

...люди, в кучах за оградой, Не дышат утренней прохладой, Ни вешним запахом лугов; Любви стыдятся, мысли гонят, Торгуют волею своей, Главы пред идолами клонят И просят денег да цепей, —

понятно, что все это, вместе с заключительным «И всюду страсти роковые, и от судеб защиты нет», должно было «поразить» Толстого сходством с его собственны­ми мыслями и настроениями.

В 1856 году (отмеченном вообще особенным повышением интереса Толстого к жизни и творчеству Пушкина) он перечитывает Пушкина и записывает: «Цыгане прелестны, как и в первый раз, остальные поэмы, исключая Онегина, ужасная дрянь» (47, 79). В это время он уже работал над «Казаками» — и связь этой повести с «Цыганами» несомненна. Оленин — новый вариант Алеко. Его письмо развива­ет те самые мысли, которыми в поэме Алеко делится с Земфирой: «Коли бы вы знали (у Пушкина та же форма: «Когда б ты знала»), как мне мерзки и жалки вы в вашем обольщении! Как только представятся мне, вместо моей хаты, моего леса и моей любви, гостиные, эти женщины с припомаженными волосами».

Но вместе с тем это уже вовсе не тот традиционный романтический сюжет, одним из образцов которого является поэма Пушкина. Работая над «Казаками», Толстой записал, между прочим, в дневнике: «Не могу писать без мысли. А мысль, что добро — добро во всякой сфере, что те же страсти везде, что дикое состояние хорошо, — недостаточны» (47, 152). Это уже явный спор с Пушкиным и борьба с ним: слова: «что те же страсти везде» — явная цитата из «Цыган». Толстому нужен более осязательный, более тенденциозный, более насущный вывод — и он бьется над его прояснением.

Сюжет «Цыган», имеющий свою длинную традицию (европеец среди дикарей), подвергается у Толстого своего рода пародированию и выворачивается наизнанку. Марьяна оказывается неприступной; Оленин смешон в своей роли влюбленного «интеллигента», не уверенного в собственных чувствах; наконец, роль традицион­ного отца или старца, произносящего заключительное нравоучение (ср. старика в «Цыганах»), передана бродяге Ерошке, который говорит как раз обратные слова и дает Оленину уроки смелости и решительности. Вместо слов пушкинского стари­ка: «Оставь нас, гордый человек!» — слова Ерошки: «Так разве прощаются? Дурак, дурак!.. Ведь я тебя люблю, я тебя как жалею».

Правда, это финал не всей повести, а только первой ее части; Толстой работал над ее продолжением — и там Оленин должен был победить упорство Марьяны. Но характерно, что это продолжение не состоялось: Толстой охладел к сюжету, потому что он уже не вмещал тех мыслей, которые были ему важны. Интересно, что в тех же «Казаках» попутно разоблачена романтика кавказских поэм — жест в сторону Пушкина, Марлинского и Лермонтова вместе: «Совсем иначе, чем он воображал, представился ему Кавказ. Он не нашел здесь ничего похожего на все свои мечты и на все слышанные и читанные им описания Кавказа. — "Никаких здесь нет бурок, стремнин, Амалатбеков, героев и злодеев, — думал он, — люди живут, как живет природа: умирают, родятся, совокупляются, опять родятся, де­рутся, пьют, едят, радуются и опять умирают"» и т. д.

В годы 1856-1857 Толстой с особенным вниманием занимался Пушкиным — и не случайно. Это было время ожесточенных споров о пушкинском и гоголевском направлении — время полемики между «Современником» и «Библиотекой для чтения», между Чернышевским и Дружининым. В эти же годы вышло первое пол­ное собрание сочинений Пушкина под редакцией П. В. Анненкова, подлившее масла в огонь. Толстой написал тогда повесть «Два гусара», в которой явно отдавал предпочтение «временам Милорадовичей, Давыдовых, Пушкиных» и рисовал фигуру Турбина-отца, человека пушкинской эпохи. Приняв участие в полемике, Толстой временно стал на сторону Дружинина, руководившего тогда его литера­турными работами. Он оказался среди защитников «чистого искусства», провоз­глашавших Пушкина своим родоначальником, учителем и вождем.

В 1856 году Толстой записывает в дневнике: «Прочел Дон-Жуана Пушкина. Восхитительно. Правда и сила, мною никогда не предвиденная в Пушкине» (47, 78). Это, конечно, отклики полемики и бесед с Дружининым и Анненковым; втом же году он «с наслаждением» читает биографию Пушкина, составленную Аннен­ковым. В январе 1857 года он читает статью Белинского о Пушкине и записывает: «Статья о Пушкине — чудо. Я только теперь понял Пушкина» (47, 108).

Большую роль в этом повороте к Пушкину сыграл Тургенев, тоже взявший на себя роль мэтра в отношении к «дикарю» и «автодидакту» Толстому. В это время уже назревал конфликт между Тургеневым и «Современником» — и вопрос о Пуш­кине приобретал для него сугубо принципиальное значение. Именно под влияни­ем бесед с Тургеневым за границей Толстой задумывает повесть о гениальном музыканте, гибнущем из-за не понимающей искусства толпы («Альберт»), повесть, которую он с трудом дописал и которую Некрасов с большой неохотой напечатал в «Современнике». Эпиграфом к этой повести Толстой поставил слова Пушкина, явно направляя их против Чернышевского:

Не для житейского волненья, Не для корысти, не для битв, — Мы рождены для вдохновенья, Для звуков сладких и молитв.

Это пушкинское «мы» звучало здесь полемично и партийно: «мы» — то есть настоящие художники, понимающие высокое искусство, как Тургенев, как Дру­жинин, как Толстой. Но замечательно, что при дальнейшей переработке повести (после резкого отзыва о ней Некрасова в письме к Толстому) эпиграф был снят и повесть появилась в «Современнике» без него.

Но дело все-таки кончается тем, что Толстой порывает с «Современником» и переходит в «Русский вестник» Каткова. В это самое время он вступает в члены Об­щества любителей российской словесности и, по заведенному обычаю, произносит речь, в которой объявляет себя сторонником «изящной словесности», а не той «по­литической» или «изобличительной» литературы, которая уже сделала свое дело.

«В последние два года, — говорил Толстой в этой своей программной речи, — мне случалось читать и слышать суждения о том, что времена побасенок и стишков прошли безвозвратно, что приходит время, когда Пушкин забудется и не будет более перечитываться, что чистое искусство невозможно, что литература есть толь­ко орудие гражданского развития общества и т. п.» (5, 271).

Около этого же времени в дневнике появилась характерная запись: «Полити­ческое исключает художественное, ибо первое, чтобы доказать, должно быть од­носторонне» (48, 10).

«Альберт» — чуть ли не единственная у Толстого фальшивая вещь, записанная с чужих слов, произнесенная не своим голосом. Именно на ней Толстой сорвался, как срываются певцы на фальцетах. «Семейное счастие» он уже сам объявил фальшью — и, взволнованный, раздраженный, смущенный, ушел из литературы: скрылся в яс­нополянскую сельскую школу. Не прошло и трех лет со времени речи в Обществе любителей российской словесности, как он начинает метать громы и молнии против той самой художественной литературы, защитником и представителем которой он себя объявил. И некоторые из этих громов и молний задевают Пушкина.

В руках Толстого теперь новое орудие — народное творчество. Лубочную кар­тину, изображающую Иоанна Новгородского и черта в кувшине, он ставит выше картины Иванова. Говоря о художественных потребностях народа, он заявляет: «Лучшее произведение нашей поэзии, лирическое стихотворение Пушкина, пред­ставится набором слов, а смысл его — презренными пустяками... Я убедился, что лирическое стихотворение, как, например, "Я помню чудное мгновенье", произ­ведения музыки, как последняя симфония Бетховена, не так безусловно и всемир­но хороши, как песня о "Ваньке-клюшнике" и напев "Вниз по матушке по Волге", что Пушкин и Бетховен нравятся нам не потому, что в них есть абсолютная красо­та, но потому, что мы так же испорчены, как Пушкин и Бетховен, потому что Пушкин и Бетховен одинаково льстят нашей уродливой раздражительности и нашей слабости» (

Вырвавшись из плена Дружининых и Тургеневых, Толстой оказался не «чело­веком сороковых годов», каким они хотели его сделать, а «шестидесятником», хотя и своеобразного толку. Поэзия Пушкина была отодвинута в сторону — и так оста­лась до конца. Ничего, кроме «Воспоминания» (и то в собственной интерпретации), от лирики Пушкина в сознании Толстого не сохранилось. А что до поэм, то они — «дребедень и ничего не стоят».

Но отношение Толстого к прозе Пушкина было несколько иное и несколько более сложное.

з

В начале 70-х годов Толстой в беседе с С. А. Берсом говорил, что «лучшие про­изведения Пушкина те, которые написаны прозой»[735]. В. Лазурскому он говорил в 90-х годах: «Сила Пушкина, по моему мнению, главным образом в его прозе». Но эта оценка прозы Пушкина составилась не сразу.

В 1853 году, во время работы над «Записками маркера» и «Отрочеством», Толстой записал в дневнике (первая вообще запись о Пушкине): «Я читал Капитанскую дочку и увы! должен сознаться, что теперь уже проза Пушкина стара — не сло­гом — но манерой изложения. Теперь справедливо — в новом направлении интерес подробностей чувства заменяет интерес самых событий. Повести Пушкина голы как-то» (46, 187-188).

Эта замечательная запись обнаруживает в Толстом большую ясность и точность теоретического сознания. «Подробности чувства» — это тот самый психологический анализ, который воцарился в это время в русской прозе и вытеснял собою как старую сюжетную «светскую повесть», так и «физиологические» жанры натураль­ной школы. Это та самая «мелочность» в разработке душевной жизни персонажей, о которой Толстой неоднократно упоминает в своем раннем дневнике, противо­поставляя ее «генерализации», то есть обобщениям.

Понятно, что на фоне этой новой художественной системы повести Пушкина показались Толстому «голыми как-то». Никаких психологических противоречий, никакой «диалектики души», заставляющей персонажей Толстого говорить одно, а думать в это же время другое, противоположное, у героев Пушкина нет. Психологи­ческая раскраска, тот самый «червоточивый» анализ, который отметил Леонтьев в «Войне и мире», кажется Толстому по праву (справедливо) основным методом новой прозы. Его произведения 50-х и 60-х годов идут в этом смысле мимо пушкинской прозы, хотя в исходных пунктах, в корнях, сближаются именно с Пушкиным.

Надо сказать, что самый принцип изображения человека даже в этих произведе­ниях Толстого восходит к Пушкину. Во всей литературе, связанной с принципами натуральной школы и ее главы Гоголя (в том числе и у Достоевского), человек изображается как тип: он наделяется резкими, определенными чертами, сказываю­щимися в каждом его поступке, в каждом слове — даже в фамилии. Не только Чичиковы и Ноздревы, но и Раскольников, и Свидригайлов, и Карамазовы носят свои фамилии не как простые условные обозначения, а как характерные и харак­теризующие их прозвища. Совсем иное — Пьер, Андрей и Наташи Толстого: это семейные обозначения индивидуальностей, с которыми читатель знаком интимно, которых он ощущает в той или иной степени похожими на себя. Это не типы, ог­раниченные узкими пределами своей общественной среды или профессии, и даже не характеры, так или иначе замкнутые кругом отведенных им по психологической норме чувств и переживаний, а очень свободно переходящие от одних чувств и мыслей к другим индивидуальности, не отгороженные друг от друга никакими сложными перегородками, — «текучие», как любил говорить Толстой о людях.

Этот принцип «текучести» приводит нас, скорее всего, именно к Пушкину. Ближайшая родственница Наташи Ростовой, конечно, Татьяна Ларина — недаром имя Татьяны, как и Наташи, говорит нам гораздо больше, чем ее фамилия. Турбин- отец в «Двух гусарах», Пьер, Андрей, Долохов в «Войне и мире» — это всё люди, литературные предки которых имеются у Пушкина. Кстати: Толстой сам указал на отличие своих произведений от произведений Пушкина, тем самым допуская воз­можность исходных общих принципов. По словам С. А. Берса, Толстой видел разницу в том, что «Пушкин, описывая художественную подробность, делает это легко и не заботится о том, будет ли она замечена и понята читателем; он же (Тол­стой) как бы пристает к читателю с этою художественною подробностью, пока ясно не растолкует ее»[736]. Это, в сущности, те самые нажимы и акценты, о которых я говорил вначале, — та самая «закатность» и утонченность, которая из прозы Тол­стого перешла уже как надоедливый и рассудочный прием в прозу символистов.

Однако Толстой сам не сразу заметил и осознал свое историческое родство с Пушкиным. В 60-х годах проза Пушкина подвергалась у Толстого той же критике, как и поэзия. Он попробовал прочитать своим яснополянским ученикам «Гробов­щика», и рассказ показался скучным: «Я окончательно отказался от Пушкина, повести которого мне прежде, по предположениям, казались самыми правильно построенными» (8, 59). Формулировка, конечно, несколько наивная: что значит «правильно построенная» повесть? Но Толстой и не осуждает здесь Пушкина, как он осуждал его за поэмы («дребедень»), а только приходит к выводу, что для новых задач, связанных с требованиями народа, Пушкин устарел.

Толстой согласен, что Пушкин был высшей точкой определенного периода; после Пушкина эта волна или парабола (как он пишет Страхову в 1872 году) пошла книзу и ушла под землю: «Другая линия пошла в изучение народа и выплывет, бог даст, а Пушкинский период умер совсем, сошел на нет... Счастливы те, кто будет участвовать в выплывании. Я надеюсь» (61, 275).

Тогда же, в пылу увлечения народным языком и творчеством, Толстой писал Страхову: «Бедная Лиза (повесть Карамзина) выжимала слезы и, ее хвалили, а ведь никто никогда уже не прочтет, а песни, сказки, былины — все простое будут читать, пока будет русский язык... Даже Пушкин мне смешон, не говоря уж о наших элу- кубрациях; а язык, которым говорит народ и в котором есть звуки для выражения всего, что только может желать сказать поэт, — мне мил» (67, 278).

К этому периоду и относится рассказ «Кавказский пленник» — решительная попыт­ка вырваться из старых традиций и своего рода демонстрация против Пушкина, От широких живописных полотен и этюдов Толстой переходит к «рисункам карандашом без теней» (67,274), — так он определил сам жанр таких вещей. Никаких «подробно­стей чувства», которыми щеголяет литература, никаких прикрас и преувеличений — и никаких «черкешенок» и неправдоподобных страстей. Это почти пародия на поэму Пушкина. Толстой демонстрирует, что тот же самый сюжет (русский офицер в плену на Кавказе) можно рассказать просто, коротко и вместе с тем увлекательно.

Однако эта демонстрация менее всего могла относиться к прозе Пушкина. Скорее наоборот: этот «рисунок карандашом без теней» стоит ближе к пушкинской прозе, чем прежние вещи Толстого, «так или сяк раскрашенные», по выражению Леонтьева. Уже одно то, что рассказ этот построен именно на «интересе самых событий», приближает его к повестям Пушкина. Можно предвидеть, что при таком повороте проза Пушкина должна будет еще очень и очень пригодиться Толстому.

И действительно: не прошло и года, как Толстой взялся за писание «Анны Ка­рениной», отложив на время сказки и былины и как бы забыв о своих намерениях совершенно порвать с литературными традициями и литературным языком. Нуж­но было подвести итог своему литературному прошлому и произвести с ним расчет. И вот тут-то Пушкин оказался необходимым.

19 марта 1873 года С. А. Толстая записала в своем дневнике, что Толстой начал писать новый роман: «И странно он на это напал. Сережа (сын) все приставал ко мне дать ему почитать что-нибудь старой тете вслух. Я ему дала "Повести Белкина" Пушкина. Но оказалось, что тетя заснула, и я, поленившись идти вниз, отнести книгу в библиотеку, положила ее на окно в гостиной. На другое утро, во время кофе, Л. взял эту книгу и стал перечитывать и восхищаться. Сначала в этой части (изд. Анненкова) он нашел критические заметки и говорил: "Многому я учусь у Пушкина, он мой отец, и у него надо учиться". Потом он перечитывал вслух мне о старине, как помещики жили и ездили по дорогам, и тут ему объяснился во мно­гом быт дворян во времена и Петра Великого, что особенно его мучило; но вечером он читал разные отрывки и под влиянием Пушкина стал писать»[737].

Интересно указание С. А. Толстой на то, что Толстой сначала просмотрел «кри­тические заметки» Пушкина и по поводу их сказал, что он учится у Пушкина. Среди этих критических статей и заметок многое действительно должно было ка­заться Толстому близким, важным и сохраняющим свое значение. Приведу один пример. В статье о Баратынском Пушкин пишет: «У нас литература не есть потреб­ность народная. Писатели получают известность посторонними обстоятельствами. Публика мало ими занимается. Класс читателей ограничен, и им управляют жур­налы, которые судят о литературе как о политической экономии, о политической экономии как о музыке, т. е. наобум, понаслышке, без всяких основательных пра­вил и сведений, а большею частию по личным расчетам»[738].

Это ведь очень близко к тому, о чем Толстой писал в своих педагогических статьях 60-х годов или в письмах к Страхову 1872 года. «Мысли на дороге» тоже должны были очень привлекать внимание Толстого.

Судя по словам С. А. Толстой, весь этот вечер, когда старая тетя заснула под чтение «Повестей Белкина», прошел у Толстого под знаком Пушкина: он читал вслух «разные отрывки». Интересно, что именно отрывки: как будто именно в замыслах Пушкина, в начатых им вещах Толстой надеялся найти что-нибудь важ­ное для своей новой работы. И кое-что он действительно нашел.

Первый набросок «Анны Карениной» был начат словами: «Гости после оперы съезжались к молодой княгине Врасской». Это явно воспроизводит начало пуш­кинского отрывка: «Гости съезжались на дачу графини». Но дело не только в этих первых словах: весь этот набросок, вошедший потом в измененном виде в главу VI второй части «Анны Карениной», написан по следам Пушкина[739]. Запись С. А. Тол­стой дополняется еще свидетельством Ф. И. Булгакова (вероятно, со слов Т. А. Кузь­минской): пробежав первую строчку отрывка «Гости съезжались на дачу», Толстой «невольно продолжал чтение. Тут в комнату вошел кто-то. "Вот прелесть-то! — ска­зал Лев Николаевич. — Вот как надо писать. Пушкин приступает прямо к делу. Другой бы начал описывать гостей, комнаты, а он вводит в действие сразу"[740]».

Известно, что работа над «Анной Карениной» связана с Пушкиным еще тем, что некоторые черты наружности Анны взяты Толстым с дочери Пушкина, Марии Алек­сандровны Гартунг, с которой Толстой познакомился в Туле. В черновом наброске указанной выше главы вместо фамилии Карениной мелькает даже фамилия Пушки­ной; Аня, или Анастасья Аркадьевна Пушкина, — так названа Анна Каренина.

Итак, несомненно, что «Анна Каренина» была начата при непосредственном воздействии прозы Пушкина — его стиля, его манеры. Но этого мало. Поскольку «Анна Каренина» продолжала или, вернее, заканчивала линию семейного романа, постольку в этом романе чувствуются историко-литературные связи с «Евгением Онегиным» — произведением, которое Толстой, при всем своем равнодушии к поэмам Пушкина, всегда выделял. Тут дело идет, конечно, уже не о прямом воз­действии, не о «влиянии», а об естественном историческом родстве. На наших глазах происходит то историческое дозревание или перерождение, о котором я говорил вначале. Сочетание города и деревни, на котором построен роман Пуш­кина, повторяется у Толстого, но с особым идеологическим и эмоциональным нажимом именно на деревню. Анна и Кити вместе с Вронским и Левиным на балу дают новый поворот пушкинской сцене ссоры Онегина с Ленским. Даже сон Татьяны откликнулся в «Анне Карениной», но в каком перерожденном, почти неузнаваемом виде! Он превратился в ужасный, почти мистический кошмар, предрекающий гибель Анны: здесь на место Пушкина встал Шопенгауэр.

И наконец — еще одно. Стоит читателю представить себе дальнейшую жизнь пушкинской Татьяны — Татьяну замужем за нелюбимым мужем, как тотчас «Анна Каренина» начинает выглядеть своего рода продолжением и окончанием «Евгения Онегина». Биография пушкинской Татьяны кончается словами: «Но я другому отдана и буду век ему верна». Но кончается ли этим биография героини русского семейного романа? Конечно, нет. Измена неизбежна — и в романе Толстого перед нами как бы раскрывается эта ее роковая судьба. В таком случае и перерождение наивного девического сна Татьяны в мистический кошмар Анны кажется логиче­ски оправданным. Вронский — второй Онегин, более примитивный, но зато более решительный. Самая фамилия Вронского явно восходит к литературе 30-х го­дов — к «светской повести». Он — такое же историческое перерождение Онегина, как Анна — перерождение Татьяны.

Можно думать, что и заглавие романа — «Анна Каренина» (до того было загла­вие «Два брака») — явилось у Толстого как бы в ответ на заглавие пушкинского романа. Типовое родство этих двух заглавий, по-видимому, не случайно.

4

Указание С. А. Толстой на связь между «Анной Карениной» и прозой Пушкина находит себе подтверждение в одном интересном документе — в письме к Е. Г. Го- лохвастову, написанном в марте 1873 года, то есть в самом начале работы над ро­маном. Толстой пишет: «Давно ли вы перечитывали прозу Пушкина? Сделайте мне дружбу — прочтите сначала все повести Белкина. Их надо изучать и изучать каж­дому писателю. Я на днях это сделал и не могу вам передать того благодетельного влияния, которое имело на меня это чтение» (62, 22).

Итак, воздействие пушкинской прозы в период писания «Анны Карениной» не ограничилось тем вечером, о котором записала в дневнике С. А. Толстая. Отвечая С. А. Рачинскому на его суждение о романе, Толстой писал: «Суждение ваше об А. Карениной мне кажется неверно. Я горжусь, напротив, архитектурой — своды сведены так, что нельзя и заметить, где замок» (62, 377).

Эта архитектурность «Анны Карениной» была, между прочим, результатом изучения Пушкина. Но не одна архитектурность.

Цитированное выше письмо к Голохвастову имеет замечательное продолжение, над которым придется еще много подумать. Толстой говорит вслед за приведен­ными выше словами: «Изучение это чем важно? Область поэзии бесконечна, как жизнь; но все предметы поэзии распределены по известной иерархии, и смешение низших с высшими или принятие низшего за высший есть один из главных камней преткновения. У великих поэтов, у Пушкина, эта гармоническая правильность распределения предметов доведена до совершенства. Я знаю, что анализировать этого нельзя, но это чувствуется и усваивается. Чтение даровитых, но не гармони­ческих писателей (то же музыка, живопись) раздражает и как будто поощряет к работе и расширяет область; но это ошибочно; а чтение Гомера, Пушкина сжима­ет область, и если возбуждает к работе, то безошибочно».

Здесь Пушкин взят Толстым уже вне злобы дня — вне вопроса о новых задачах литературы, а теоретически, как образец, на котором нужно учиться независимо от тех или иных точек зрения. Толстой почувствовал в Пушкине самую основную черту его искусства — «гармоническую правильность распределения предметов», то есть полное равновесие стиля и жанра, отсутствие «раздражающих» нажимов и попыток освободиться от сковывающих свободу цепей искусства — попыток, ко­торые обнаруживают только недостаточную силу обладания. Он почувствовал в Пушкине полную власть над «предметами поэзии», придающую его произведени­ям такую внутреннюю устойчивость, такую организованность.

В устах Толстого — особенно если смотреть на него только в те моменты, когда он «бьет стекла» (как он сам говорил о статьях Леонтьева)[741], — мысль о предвечной «иерархии предметов» в искусстве и о гармоническом их распределении кажется неожиданной, слишком тонкой. Возможно, что мысль эта и самая ее формулиров­ка явились у него в результате изучения именно Пушкина, и в частности — его критических статей и заметок.

Реализм Пушкина ведь тем и отличается от «реализма вообще», что в нем высо­кое и низкое, «простонародное», не смешаны кое-как, а сообразованы, соотнесены, соразмерены. Мысль Толстого, только в более общей и простой формулировке, высказана в одном афоризме Пушкина: «Истинный вкус состоит не в безотчетном отвержении такого-то слова, такого-то оборота, но в чувстве соразмерности и со­образности»[742]. Рукописи Пушкина, испещренные необычайным количеством вы­черкнутых слов (вариантов), показывают, как напряженна и принципиальна была у него эта работа по отбору. Закон, относящийся к деталям, относится и к более крупным элементам — к элементам жанра, построения и пр.

Для Толстого вопрос о выборе и распределении «предметов поэзии» был сугубо острым, потому что ему нужно было внести в литературу новые, еще не испробо­ванные, еще не тронутые предметы. Ему нужно было преодолеть условный реализм Тургенева, чтобы вызвать ощущение подлинного реализма — подлинной правды и полноты. Когда Толстой подходил к Пушкину (особенно к его прозе) с злобо­дневными требованиями и брал его вещи на фоне новых вопросов и потребностей, они могли казаться ему и «голыми как-то», и устаревшими, и даже «смешными». Но стоило ему раскрыть Пушкина в момент самой творческой работы, когда все силы направлены на преодоление трудностей, на создание устойчивой, организо­ванной и гармонической формы, чтобы почувствовать, что в этом смысле Пушкин остается образцом, который надо «изучать и изучать писателю».

И в «Войне и мире», и особенно в «Анне Карениной» Толстой добился того, что «предметы поэзии» оказались не просто смешанными, а гармонически распреде­ленными. Именно потому эти романы вместили в себя столь широкий и столь разнообразный по своим иерархическим соотношениям материал: от Наполеона и исторического движения народов до пеленок, от высших вопросов жизни и смерти до похождений Стивы Облонского, до лошади Фру-Фру, до сельского хо­зяйства. И тут он многим обязан Пушкину.

Однако как же все-таки примирить резкие суждения Толстого о Пушкине, не­которые образцы которых были приведены выше? Как соединить письмо к Голох- вастову 1873 года с письмом к Страхову 1872 года? Ссылка на обычные у Толстого и характерные для него противоречия вообще в данном случае вряд ли уместна.

Дело в том, что для Толстого было два Пушкиных. Один — тот, о котором посто­янно говорили в речах и в журнальных статьях, тот, о котором ему толковали и Тур­генев, и Анненков, и Дружинин: тот Пушкин, при помощи которого жрецы искус­ства возвеличивали самих себя и упрочивали свое привилегированное положение. Этого Пушкина Толстой ненавидел и пользовался случаями поиздеваться над ним. Другой Пушкин был его яснополянским собеседником и учителем, с которым он любил говорить в тишине и к каждому слову которого внимательно прислушивался. Это был совсем другой Пушкин, непохожий на Пушкина петербургских салонов и редакций. Об этом-то другом Пушкине Толстой и писал Голохвастову.

Конечно, лирика Пушкина, но естественным историческим причинам, осталась все-таки чуждой Толстому; но искусство Пушкина в целом, и именно в его прин­ципиальных основах, в его корнях, было Толстым продумано и принято как обра­зец. Это отношение к Пушкину осталось незыблемым, несмотря на все позднейшие колебания, кризисы, отказы, измены и сокрушения.

О ПРОТИВОРЕЧИЯХ ЛЬВА толстого

1

Отличительной чертой внутренней и внешней биографии Толстого была непре­рывная и иногда очень резкая изменчивость его взглядов и его поведения. Обычное прежде деление жизни и творчества Толстого на два периода — до «кризиса» 80-х го­дов и после него — искажает реальную перспективу. Новые материалы (дневники, письма, черновые рукописи) показывают, что, с одной стороны, изменчивость эта характерна и для молодости Толстого, а с другой — что она не прекращалась и после 80-х годов до самого конца. Кризисы сопровождали Толстого на всем про­тяжении его жизни — от выхода из Казанского университета до ухода из Ясной Поляны.

Совершенно ясным стало и другое: что изменчивость эта, сказавшаяся в конце концов на домашнем быту Толстого и осложнившая его семейную жизнь, не была простым психологическим явлением — свойством или особенностью его «натуры»; в основе этой изменчивости лежали постоянные противоречия, о которых неод­нократно говорил Ленин в своих статьях. Эти противоречия, как убедительно показал Ленин, создавались особым положением Толстого среди борющихся классов и идеологий, а не его индивидуальными свойствами. «Противоречия во взглядах Толстого, с этой точки зрения, — действительное зеркало тех противо­речивых условий, в которые поставлена была историческая деятельность кресть­янства в пашей революции», — утверждал Ленин в 1908 году[743], направляя этот тезис против распространенных тогда теорий о «двойственности» Толстого. В 1910 году он повторил этот тезис, сделав его еще более точным и ясным: «Противоречия во взглядах Толстого — не противоречия его только личной мысли, а отражение тех в высшей степени сложных, противоречивых условий, социальных влияний, ис­торических традиций, которые определяли психологию различных классов и различных слоев русского общества в пореформенную, но дореволюционную эпоху» (20, 22).

Итак, противоречия Толстого и порождаемая ими постоянная изменчивость (как все новые и новые попытки выйти из них и окончательно развязать «узел жизни») — это факт истории, а не психологии, и изучать его надо, следовательно, с исторической точки зрения. Так понимал Толстого и Горький, когда говорил о нем в своих лекциях 1909 года: «Человек глубоко правдивый, он еще потому ценен для нас, что все его художественные произведения, написанные со страшной, почти чудесной силой, — все его романы и повести — в корне отрицают его рели­гиозную философию. Действительность — живой процесс, постоянно текучий, изменяющийся, этот процесс всегда и шире и глубже всех возможных обобще­ний.

Он часто бывал грубо тенденциозен в своих попытках подтвердить выводы свои непосредственно взятой действительностью, но действительность, даже и подтверж­дая иногда тенденцию пассивизма, все-таки указывала направление, единственно достойное человека — к активизму, к непосредственному вмешательству в жизнь человеческой воли и разума.

Толстой видел это и сам осмеивал свои попытки, но, осмеяв их, снова прини­мался за то же, то есть желал обработать действительность в интересах своей тенденции»[744]. Здесь же Горький указывает и на главную причину этих упорных попыток Толстого: «Его книги — документальное изложение всех исканий, кото­рые предприняла в XIX веке личность сильная, в целях найти себе в истории России место и дело», личность, завершающая целый период истории своей стра­ны»[745].

У самого Толстого есть запись, которая с необычайной ясностью показывает основу его изменчивости. Как бы возражая самому себе, Толстой пишет в дневни­ке 1892 года: «Когда проживешь долго — как я 45 лет сознательной жизни, то по­нимаешь, как ложны, невозможны всякие приспособления себя к жизни. Нет ничего stable[746] в жизни. Все равно как приспособляться к текущей воде. Всё — лич­ности, семьи, общества, все изменяется, тает и переформировывается, как облака. И не успеешь привыкнуть к одному состоянию общества, как уже его нет и оно перешло в другое»[747]. Эта запись — плод большого исторического опыта, накоплен­ного человеком, который начал свою «сознательную жизнь» в 40-х годах, взволно­ванно и деятельно пережил 50-е годы, с трудом «привыкал» к состоянию общества в 60-х годах, с еще большим трудом примерял себя и свое поведение к тому, что происходило в 70-х годах, заново определил свое поведение в 80-х годах и, вступив в 90-е годы, опять увидел, что жизнь идет куда-то в сторону от него.

Изменчивость Толстого, происходившая от постоянного накопления проти­воречий и стремления выйти из них, не была, конечно, простой сменой разнооб­разных взглядов, свидетельствующей о бессилии или о беспринципности. Быва­ют разные противоречия и разная изменчивость. Противоречия Толстого — это противоречия русской действительности; результат «быстрой, тяжелой, острой ломки всех старых "устоев" старой России» (Ленин, 20, 39), Изменчивость Тол­стого — это последовательные фазы определенного социального явления, про­ходящего через разные исторические периоды. Эта изменчивость граничила иногда с изменами, — так резко отходил Толстой от людей, с которыми только что был близок, так менял свои оценки, так неожиданно подпадал под влияния и освобождался от них, так решительно отказывался от собственных взглядов и произведений. И вместе с тем все эти «измены» выглядели всегда проявлением не растерянности, а цельности, устойчивости, даже упорства или упрямства. Отмечая именно эту особенность исторического поведения Толстого, Горький, слегка иронизируя (как человек другой эпохи и другого миросозерцания), говорил: «Почти все художественное творчество Толстого сводится к единой теме: найти для князя Нехлюдова место на земле, хорошее место, с которого вся жизнь мира представлялась бы ему гармонией, а он сам себе — красивейшим и величайшим человеком мира»[748].

Толстой сам определил очень точно эту особенность своего поведения, найдя для нее и теоретическую и практическую формулировку. В 1857 году он записал: «Ум, который я имею и который люблю в других, — тот, когда человек не верит ни одной теории; проводя их дальше, разрушает каждую и, не доканчивая, строит новые» (47,212). Этот своеобразный толстовский «нигилизм», отмеченный Горьким в его воспоминаниях, уживался рядом с «догматизмом», — характернейшее для Толстого противоречие. Практическая формула дана Толстым в письме 1860 года Б. П. Ковалевскому: «Мудрость во всех житейских делах, мне кажется, состоит не в том, чтобы знать, что нужно делать, а в том, — чтобы знать, что делать прежде, а что после» (60, 328). Все это вместе создавало условия для той «диалектики души», которую Чернышевский заметил в персонажах Толстого и которая еще в гораздо большей степени характерна для самого Толстого.

2

Основным противоречием, над разрешением которого Толстой бился всю жизнь, было противоречие человека и общества, человека и истории. Это противоречие, лежащее в основе всех его главных произведений, приобрело для него особую остроту вследствие не совсем обычного положения, в котором он оказался с само­го начала своей «сознательной жизни». Начальный период его деятельности и самое вхождение его в литературу резко отличают его биографию от классических био­графий русских писателей второй половины XIX века.

Бросив в 1847 году Казанский университет и оставшись, в сущности, «недорос­лем из дворян», хотя и с графским титулом, Толстой целых четыре года не находит себе никакого дела и мечется между Ясной Поляной, Москвой и Петербургом. Ему уже двадцать три года, а у него нет ни положения в обществе, ни образования, ни профессии, ни службы, ни определенного плана на будущее. Брат Сергей, окон­чивший математический факультет, не без основания называет его «пустяшным малым» и не верит его утверждениям, что он переменится или уже переменил­ся — понял, что «надо жить положительно, то есть быть практическим человеком» (59, 29). Толстой ведет так называемую "светскую жизнь", — но что он значит для «света»? Его ближайшие друзья и знакомые (Перфильев, барон Ферзен, Озеров, князь Львов) служат и делают карьеру, а у него есть только свидетельство из Ка­занского университета — о том, что он, как не окончивший полного курса наук, «сравнивается в преимуществах по чинопроизводству с лицами, получившими образование в средних учебных заведениях, и принадлежит ко второму разряду гражданских чиновников»[749]. Ничего, кроме досады, раздражения и постоянных уколов самолюбия эта «светская жизнь» ему не дает. С московской и петербургской интеллигенцией, с «людьми сороковых годов», он никак не связан и в их среде не бывает. Литературные и общественно-философские кружки, журналы, студенче­ство — все это, сформировавшее Тургенева, Достоевского, Щедрина, идет мимо него. В то время как его сверстники, будущие писатели и общественные деятели, изучают Гегеля, Фихте, Фурье, он либо играет в карты, либо читает романы Дюма — «Виконт де Бражелон», «Тысяча одно привидение» и пр. Ему приходится признать­ся в письме к брату, что он действительно «самый пустяшной малый»: «Бог знает, что я наделал! — Поехал без всякой причины в Петербург, ничего там путного не сделал, только прожил пропасть денег и задолжал. Глупо... Надо было мне попла­титься за свою свободу и философию, вот я и поплатился... Мне совестно писать это тебе, потому что я знаю, что ты меня любишь и тебя огорчат все мои глупости и безосновательность... Бог даст, я и исправлюсь и сделаюсь когда-нибудь поря­дочным человеком» (55, 44—45). О какой «философии» упоминает здесь Толстой, считая ее главной виновницей своих житейских неудач? Эта философия запечат­лена в дневниках. Он, оказывается, занят страшной и мучительной работой само­наблюдения и самоиспытания. На эту работу, не дающую пока никаких ощутимых результатов, уходят все его силы. Он следит за каждым своим шагом, вырабатыва­ет целую систему «правил» поведения, ставит себя нарочно в самые трудные поло­жения, экспериментирует и анализирует. Дневник этих лет представляет собой собрание записей по «диалектике души», которой страстно занят Толстой. Это его собственный «университет» на дому. Начальная программа этого университета — изучение самого себя, теоретическое и практическое. Вот примерный образчик этих занятий за один день (7 марта 1851 года): «Утром долго не вставал, ужимался, как-то себя обманывал. — Читал романы, когда было другое дело; говорил себе: надо же напиться кофею, как будто нельзя ничем заниматься, пока пьешь ко­фей. — С Колошиным не называю вещи по имени, хотя мы оба чувствуем, что приготовление к экзамену есть пуф, я ему этого ясно не высказал. — Пуаре принял слишком фамилиарно и дал над собою влияние: незнакомству, присутствию Ко- лошина и grandseigneur'cTBy[750] неуместному. — Гимнастику делал торопясь. — К Гор­чаковым не достучался от fausse honte[751]. — У Колошиных скверно вышел из гости­ной, слишком торопился и хотел сказать что-нибудь очень любезное — не вышло. В Манеже поддался mauvaise immeur[752] и по случаю барыни забыл о деле. У Бегиче­ва хотел себя выказать и, к стыду, хотел подражать Горчакову. Fausse honte. — Ух­томскому не напомнил о деньгах. — Дома бросался от рояли к книге и от книги к трубке и еде. — О мужиках не обдумал. — Не помню, лгал ли? Должно быть. — К Перфильевым и Панину не поехал от необдуманности» (46,47). Итог этой рабо­ты — рассказ «История вчерашнего дня»; своего рода зачетное сочинение по «диа­лектике души», содержащее в себе зародыши будущего толстовского психологиче­ского анализа.

Следующая, более высокая стадия этих занятий, которую Толстой проходит уже на Кавказе, — изучение других людей на основе пройденной диалектики соб­ственной душевной жизни. Так последовательно и стройно развивается програм­ма его университета, построенная на проблеме человека и общества. На деле оказывается, что этот университет, придуманный Толстым будто бы для самоусо­вершенствования, представляет собой своеобразную литературную школу: Толстой выходит из нее писателем — не только с накопленным материалом, но и с опре­деленным методом. В конце 1851 года он уже пишет Т. А. Ергольской: «Помните, добрая тетенька, что когда-то вы посоветовали мне писать романы; так вот я по­слушался вашего совета — мои занятия, о которых я вам говорю, — литературные» (59, 119). Самую поездку на Кавказ он называет «внушенной свыше»: она вывела его из узкой сферы самонаблюдения в более широкую сферу. «Детство» и кавказ­ские рассказы с фигурами солдат и офицеров — это нечто принципиально иное, чем «История вчерашнего дня». Дальше возникнет уже проблема человека и ис­тории, записанная в дневнике 1853 года: «Написать русскую историю с Михаила Романова до Александра Благословенного, объясняя человечески все исторические события... Каждый исторический факт необходимо объяснять человечески и избе­гать рутинных исторических выражений» (46, 293, 212). Это выход в еще более широкую сферу и вместе с тем первое проявление антиисторизма, выросшего на основе принципиального внимания к «диалектике души» — к человеку, взятому интимно.

Толстой вступает в литературу со стороны — как человек иного круга, иных на­выков и традиций, иной культуры, чем «люди сороковых годов». Он рос под други­ми влияниями и впечатлениями и не имеет никакого представления о тех вопросах, которыми они поглощены. Более того: к журналам и литераторам он относится с некоторым предубеждением и даже полупрезрением. «Я ничего так не боюсь, как сделаться журнальным писакой» (59, 215), — признается он брату уже после того, как «Детство» напечатано и Некрасов просит присылать другие вещи. Тон его пер­вых писем к Некрасову — тон человека, который намеренно подчеркивает свое независимое положение: «Я буду просить вас, Милостивый Государь, дать мне обе­щание насчет будущего моего писания, ежели вам будет угодно продолжать прини­мать его в свой журнал, — не изменять в нем ровно ничего» (59, 214). Позднее, в 1855 году, он записывает в дневнике общее «правило» своего дальнейшего поведения: «Быть, чем есть: а) по способностям — литератором, в) по рождению — аристокра­том» (47, 53). Второму пункту он придает очень важное значение — как признаку, отличающему его общественное положение от других литераторов.

Писание «правил» продолжается, но Толстой сам относится к ним уже ирони­чески, понимая, что практическое их значение ничтожно, а теоретическое («диа­лектика души») уже сыграло свою роль. «Смешно, 15-ти лет начавши писать пра­вила, около 30 все еще делать их, не поверив и не последовав ни одному, а все почему-то верится и хочется» (47, 45). Он дает сам себе очень точную характери­стику, объясняя постоянные нарушения собственных правил: «Я один из тех ха­рактеров, которые, желая, отыскивая и готовые на все прекрасное, неспособны именно поэтому к постоянно хорошему». Один недостаток особенно мучает его, потому что опрокидывает все правила и заставляет его делать нечто совсем другое: «Я так честолюбив и так мало чувство это было удовлетворено, что часто, боюсь, я могу выбрать между славой и добродетелью первую, ежели бы мне пришлось вы­бирать из них» (47, 9). В дневнике 1855 года записано решительно, уже в форме правила, которое подлежит исполнению: «Мне нужно, во что бы то ни стало, при­обрести славу» (47,60). Дело тут, конечно, не в простом честолюбии или тщеславии, а в смутном ощущении особой силы, особой миссии, — чувство, которое потом сообщит всему поведению и творчеству Толстого характер героики. В ранние годы эта героика выражается в наивных формах, но очень определенно: «Ежели пройдет 3 дня, во время которых я ничего не сделаю для пользы людей, я убью себя», — за­писывает он 15 июня 1854 года (47, 4). Военные неудачи под Севастополем вызы­вают у него чувства и мысли, выходящие далеко за пределы «диалектики души» и подготовляющие будущего автора «Войны и мира»: «Велика моральная сила Рус­ского народа. Много политических истин выйдет наружу и разовьется в нынешние трудные для России минуты. Чувство пылкой любви к отечеству, восставшее и вылившееся из несчастной России, оставит надолго следы в ней. Те люди, которые теперь жертвуют жизнью, будут гражданами России и не забудут своей жертвы. Они с большим достоинством и гордостью будут принимать участие в делах обще­ственных, а энтузиазм, возбужденный войной, оставит навсегда в них характер самопожертвования и благородства» (47, 27—28). 23 ноября 1854 года он записы­вает: «Россия или должна пасть, или совершенно преобразоваться» (47,31). Смерть Николая I вызывает у него следующие патетические строки: «Великие перемены ожидают Россию. Нужно трудиться и мужаться, чтобы участвовать в этих важных минутах в жизни России» (47, 37). И тут же, через несколько дней, записана «ве­ликая, громадная мысль», осуществлению которой он чувствует себя способным посвятить жизнь: «Мысль эта — основание новой религии, соответствующей раз­витию человечества, религии Христа, но очищенной от веры и таинственности, религии практической, не обещающей будущее блаженство, но дающей блажен­ство на земле. — Привести эту мысль в исполнение я понимаю, что могут только поколения, сознательно работающие к этой цели. Одно поколение будет завещать мысль эту следующему, и когда-нибудь фанатизм или разум приведут ее в испол­нение» (47, 37-38).

Вот объем, содержание и движение той «философии», которая помешала Тол­стому благополучно закончить Казанский университет и сделать нормальную карьеру. Его внешняя биография осталась неустроенной, хотя ему уже около три­дцати лет; но он совсем не тот «пустяшный малый», за которого его считали. Он успел дослужиться всего-навсего до чина подпоручика, но это уже не смущает его: «Военная карьера не моя, — записывает он в 1855 году, — и чем раньше я из нее выберусь, чтобы вполне предаться литературной, тем будет лучше» (47, 38). Про­деланная за эти годы огромная работа по самонаблюдению и по наблюдению над разными слоями общества была порождена тогдашним противоречивым положе­нием Толстого. В основе этой работы лежало недовольство окружающим его миром и самим собой, поскольку отношение между этим миром и им никак не налажи­валось. Еще не разобравшись во всем этом хаосе личной и общественной жизни, он медлит и рискует, сохраняя свободу действий и пристально изучая самую про­тиворечивость своего положения и поведения. Именно эта противоречивость за­ставила его «сломя голову» кинуться на Кавказ, отсюда поехать на Севастопольский фронт, а из Севастополя — в Петербург, в литературу.

Но и литература оказалась в конце концов не настоящим для него делом, — по крайней мере та литература, с которой он познакомился, приехав в 1855 году в Петербург и сразу вступив в круг некрасовского «Современника». Это была избран­ная, передовая интеллигенция — «люди сороковых годов», прошедшие сложную общественную и философскую школу. Они всецело заняты выработкой своих убеждений и вопросом о влиянии тех или других намечающихся партий на поли­тическую и общественную жизнь России. В их среде назревает серьезный раскол в связи с появлением «новых людей» (Чернышевский), иначе мыслящих и иначе реагирующих на события. Толстого встречают с распростертыми объятиями: его

хвалят, им интересуются и печатают его рассказы. Но скоро отношение к нему меняется. Он ни с кем не соглашается, вступает в яростные споры и смеется над «убеждениями», противопоставляя им свои моральные «правила». Его называют «дикарем», видят в нем прискорбные «следы барского и офицерского влияния», стараются перевоспитать. Но это не так легко, — тем более что одному из его вос­питателей, П. В. Анненкову, приходится (в письме к Тургеневу) прийти к неожи­данному выводу: «Просто изумительно, как много мыслил этот человек о нравст­венности, добре и истине — и с каких ранних пор... В последнее время я пришел к такому убеждению, что между нами нет лица более нравственного, чем Тол­стой»[753].

Что касается самого Толстого, то он совершенно разочарован в этой среде и плохо слушает своих советчиков и руководителей — даже таких авторитетных, как Тургенев. Он прежде всего ни за что не хочет быть только литератором, толь­ко интеллигентом: он помещик, аристократ, для которого литература — никак не профессия. Вопреки настойчивым советам Тургенева, он решительно утвержда­ет, что построить жизнь на одной литературе «противозаконно». В его дневнике 1856 года мелькают характерные записи: «Был у Дружинина и Панаева, редакция "Современника" противна... Собрание литераторов и ученых противно... Лите­ратурная подкладка противна мне до того, как ничто никогда противно не было» (47, 98, 100, 101). В письме к В. Боткину 1857 года он заявляет: «Слава богу, я не послушал Тургенева, который доказывал мне, что литератор должен быть только литератор. Это было не в моей натуре» (60, 234). Он занят хозяйством, он хлопо­чет о крестьянах, он пишет проекты о лесонасаждении в Тульской губернии и поднимает вопрос о разведении лесов в южной России. Тургенев острит по его адресу: «Вот человек! с отличными ногами непременно хочет ходить на голове... Что же он такое: офицер, помещик и т. д.? Оказывается, что он лесовод. Боюсь я только, как бы он этими прыжками не вывихнул хребта своему таланту»[754]. Позд­нее, когда Толстой, бросив литературу, сделался сельским учителем, Тургенев опять недоумевал и, повторяя свою остроту, писал Фету: «А Лев Толстой продол­жает чудить. Видно, так уж написано ему на роду. Когда он перекувыркнется в последний раз — и встанет на ноги?»[755]. В 1880 году, уже подводя некоторый жиз­ненный итог, Толстой писал Страхову, прямо намекая на Тургенева, который посетил его перед этим в Ясной Поляне: «До сих пор, простите за самонадеян­ность, все, слава богу, случается со мной так: "Что это Толстой какими-то глу­постями занимается. Надо ему сказать и показать, чтобы он этих глупостей не делал" И всякий раз случается так, что советчикам станет стыдно и страшно за себя» (63, 16). Интересно, кстати, что из главных деятелей «Современника», ка­жется, только Чернышевский не приставал к Толстому ни с какими советами и не брался за его перевоспитывание, а Толстой, несмотря на совершенно враж­дебное отношение к взглядам Чернышевского, записал в дневнике 1857 года: «Пришел Чернышевский, умен и горяч» (47, 110). Какую-то разницу между Чер­нышевским и остальными литераторами «Современника» Толстой заметил и оценил.

В рассказе «Из записок кн. Д. Нехлюдова (Люцерн)» Тургенев заметил «сильную кривизну»[756]. Он был по-своему прав: рассказ этот был, в сущности, публичным выступлением Толстого против профессиональной интеллигенции, против своих советчиков с их выработанными философскими теориями и убеждениями. «Диа­лектика души», до тонкости изученная Толстым, превращается здесь уже в под­линную диалектику, с которой он обрушивается на своих воспитателей. Заключи­тельные страницы этого рассказа, проникнутого страстной полемикой, являются как бы стенограммой тех речей, которые Толстой произносил в редакции «Совре­менника» и от которых голос Тургенева превращался в фальцет: «Ежели бы только человек выучился не судить и не мыслить резко и положительно и не давать отве­ты на вопросы, данные ему только для того, чтобы они вечно оставались вопроса­ми! Ежели бы только он понял, что всякая мысль и ложна и справедлива! Ложна односторонностью, по невозможности человека обнять всей истины, и справед­лива по выражению одной стороны человеческих стремлений. Сделали себе под­разделения в этом вечном движущемся, бесконечном, бесконечно перемешанном хаосе добра и зла, провели воображаемые черты по этому морю и ждут, что море так и разделится. Точно нет мильонов других подразделений совсем с другой точ­ки зрения, в другой плоскости... И кто определит мне, что свобода, что деспотизм, что цивилизация, что варварство? И где границы одного и другого? У кого в душе так непоколебимо это мерило добра и зла, чтобы он мог мерить им бегущие запу­танные факты? У кого так велик ум, чтоб хотя в неподвижном прошедшем обнять все факты и свесить их? И кто видел такое состояние, в котором бы не было добра и зла вместе? И почему я знаю, что вижу больше одного, чем другого, не от того, что стою не на настоящем месте? И кто в состоянии так совершенно оторваться умом хоть на мгновение от жизни, чтобы независимо сверху взглянуть на нее?» (5, 24-25). Это бунт человека, прошедшего суровую школу самонаблюдения и самоиспытывания, пристально изучавшего противоречия действительности и уже давно пришедшего к выводу, записанному в дневнике 1854 года: «Все истины па­радоксы. Прямые выводы разума ошибочны, нелепые выводы опыта — безоши­бочны» (47, 23).

Советчики и воспитатели получают отставку. Последним советчиком и менто­ром, на время увлекшим Толстого своей ученостью, был гегельянец Б. Н. Чичерин. Он посмеивался над разрушительными набегами Толстого на философию, над его недоверием к истинам, над его своеобразной кустарной диалектикой, ниспровер­гающей все выводы разума и науки. «Как тебе трудно дойти до простого понимания вещей! — писал он Толстому в 1858 году. — Недаром у тебя полуженский почерк: тебя, как женщину, надо изнасиловать... или же поразить твое воображение чем- нибудь необыкновенным»[757]. Но в 1859 году Толстой освобождается и от этого со­ветчика. Он пишет Чичерину о своих занятиях хозяйством: «Я уже положительно могу сказать, что я не случайно и временно занимаюсь этим делом, а что я на всю жизнь избрал эту деятельность. Литературные занятия я, кажется, окончательно бросил» (60, 316). В ответ на это Чичерин имел неосторожность посоветовать Тол­стому «бросить годика на два» Ясную Поляну и ехать «наслаждаться природой и изучать искусство в Италию»[758]. Толстой воспринял это как личное оскорбление и как возмутительную пошлость: «Ты небрежно и ласково подаешь мне советы, как надобно развиваться художнику, как благотворно Италия действует, памятники, небо... и т. п. избитые пошлости... Как ни мелка и ложна мне кажется твоя деятель­ность, я не подам тебе советов... Скажу тебе только, в ответ на твои советы, что, по моему убежденью, в наши года и с нашими средствами, шлянье вне дома или пи- санье повестей, приятных для чтения, одинаково дурно и неблагопристойно... Самообольщение же так называемых художников, которое ты, льщу себя надеждой, допускаешь только из дружбы к приятелю (не понимая его), обольщение это для того, кто ему поддается, есть мерзейшая подлость и ложь» (60,327). Дружба тянулась до 1861 года, когда Чичерин опять позволил себе пошутить над Толстым, возвра­щавшимся из-за границы на родину: «Что бы тебе к нам присоединиться! Нет, счастливец летит в матушку Россию, слушать жаворонков в деревне и долбить аз­буку грязным мальчишкам»[759]. Толстой отвечал: «Тебе странно, как учить грязных ребят. Мне непонятно, как, уважая себя, можно писать о освобождении — статью. Разве можно сказать в статье одну мильонную долю того, что знаешь и что нужно бы сказать, и хоть что-нибудь новое и хоть одну мысль справедливую, истинно справедливую? А посадить дерево можно и выучить плести лапти наверно можно» (60, 380). В тот же день Толстой записал в дневнике: «Чичерин противен страшно» (48, 35).

Итак, Толстой уже совсем не литератор, а помещик и сельский учитель. Аннен­ков, Боткин, Дружинин, Панаев, Некрасов, Тургенев, Чичерин — все это отошло в сторону. Толстой совершает очередной «прыжок» или очередную «глупость», как будто нисколько не заботясь о «хребте» своего таланта. Он замыкается в Ясной Поляне: учит крестьянских детей, строит винокуренный завод, женится. На прось­бу Дружинина прислать что-нибудь в журнал он отвечает, что ничего не пишет и надеется не писать такие «милые и приятные для чтения» повести, как раньше, потому что «совестно» (60, 308).

Толстой обрушивается на литературную профессию, на журналистику, доходя в этом до нигилизма. «Для меня очевидно, — заявляет он в статье «Прогресс и определение образования» 1862 года, — что распложение журналов и книг, безос­тановочный и громадный прогресс книгопечатания был выгоден для писателей, редакторов, издателей, корректоров и наборщиков... Число литературных работ­ников увеличивается с каждым днем. Мелочность и ничтожество литературы уве­личивается соразмерно увеличению ее органов... Есть "Современник", есть "Со­временное слово", есть "Современная летопись", есть "Русское слово", "Русский мир", "Русский вестник", есть "Время", есть "Наше время"... есть "Орел", "Звез­дочка", "Гирлянда", есть "Грамотей", "Народное чтение" и "Чтение для наро­да", — есть известные слова в известных сочетаниях и перемещениях, как заглавия журналов и газет, все эти журналы твердо верят, что они проводят какие-то мысли и направления. Есть сочинения Пушкина, Гоголя, Тургенева, Державина, Фила­рета. И все эти журналы и сочинения, несмотря на давность существования, неиз­вестны, не нужны для народа и не приносят ему никакой выгоды» (8,339-340). Это похоже уже не на бунт, а на погром. Толстой, оказывается, забрался в Ясную По­ляну и стал сельским учителем для того, чтобы расправиться с писателями, эксп­луатирующими и обманывающими, по его мнению, народ. Он хочет доказать, что народ без их помощи и содействия может создавать и создает литературу, которая стоит на несравнимой с ними высоте. Ясная Поляна становится, по словам Аннен­кова, «питомником натуральных поэтов»[760]. Толстой печатает статью под ирониче­ским заглавием, явно адресованным не к педагогам, а к писателям, в ту же редакцию «Современника»: «Кому у кого учиться писать, крестьянским ребятам у нас или нам у крестьянских ребят?». Здесь он объявляет шедеврами рассказы, написанные Федькой и Семкой — учениками яснополянской школы: «Ничего подобного этим страницам я не встречал в русской литературе», — говорит он о повести Федьки «Солдаткино житье» (

Все дело в том, что у Толстого — иное отношение к действительности и иное представление о своем участии в ней. «Ломка всех старых "устоев" старой России» сказывается на нем иначе, чем на «людях сороковых годов» — на представителях дворянской интеллигенции. Он отошел от них не по личным мотивам, а принци­пиально: ему «противны» Чичерины, потому что с его точки зрения они — фили­стеры, упрощающие и искажающие действительность. Пройдя через опыт душев­ной диалектики и вступив в область диалектики общественных отношений, он остается верен себе в том смысле, что видит каждое явление и событие с разных сторон. Он принципиально не хочет доходить до «простого понимания вещей», потому что чувствует их сложность и противоречивость. Он отказался от профессии литератора и интеллигента именно потому, что это надстройка над жизнью, а не сама жизнь. Он предпочитает посадить дерево и выучиться плести лапти, чем писать статью об освобождении. Он совершенно не заинтересован в снимании противо­речий, потому что не собирается занять место среди так называемых общественных деятелей. Он не верит ни в их убеждения, ни в их истины.

Ломка устоев поставила перед всеми вопрос о народе; но для Толстого народ — совсем не то, что для Чичериных. Для него это не одно из «сословий», заслуживаю­щее особого внимания и сочувствия, а основа и сущность исторической жизни — ее настоящий создатель. Он не понимает и не представляет себе деятельности и по­ведения без опоры на народ. Еще в 1858 году, в период увлечения хозяйственными проектами, он писал в наброске «Лето в деревне»: «Без своей Ясной Поляны я трудно могу себе представить Россию и мое отношение к ней. Без Ясной Поляны я может быть яснее увижу общие законы, необходимые для моего отечества, но я не буду до пристрастия любить его. Хорошо ли, дурно ли, но я не знаю другого чувства родины и не понимаю и не уважаю в другом чувства родины, не вводяще­го его в любовь и несправедливость» (J, 262). Здесь уже начало полемики с интел­лигенцией, в ожесточенных схватках с которой он, по словам Некрасова, доходил тогда до замечательных посылок вроде: «Он потому на стороне освобождения кре­стьян, что у него нет таковых»[761].

Позиция интеллигента, разглядывающего мир сверху, из своего узенького окош­ка, продырявленного где-то в «надстройке», совсем не пленяет Толстого. Ему нужно «настоящее дело», при котором он чувствовал бы свою органическую связь с действительностью. Описывая в «Войне и мире» Платона Каратаева, Толстой говорит: «Каждое слово его и каждое действие было проявлением неизвестной ему деятельности, которая была его жизнь. Но жизнь его, как он сам смотрел на нее, не имела смысла как отдельная жизнь. Она имела смысл только как частица целого, которое он постоянно чувствовал. Его слова и действия выливались из него так же равномерно, необходимо и непосредственно, как запах отделяется от цветка» (кур­сив мой. — Б. Э.). Это не простая характеристика, а нравоучительное определение идеала, к которому стремился сам Толстой. Мало того: сказать эти слова можно было только на основе собственного душевного опыта — пережив именно такое отношение к жизни. Это отношение явно противопоставляется другому — «разум­ному».

Вместо простого понимания сложных вещей, которого требовал от него Чиче­рин, Толстой демонстрирует сложное понимание простых вещей. В эпилоге он высмеивает историческую науку, которая делает вид, что «имеет возможность примирить все противоречия и имеет для исторических лиц и событий неизменное мерило хорошего и дурного». Прямо против интеллигенции направлен основной тезис эпилога: «Если допустить, что жизнь человеческая может управляться разу­мом, — то уничтожится возможность жизни». Проблема свободы и необходимости развернута в эпилоге для того, чтобы утвердить действительное существование этого жизненного противоречия. «Только в наше самоуверенное время популяри­зации знаний, благодаря сильнейшему орудию невежества — распространению книгопечатания, вопрос о свободе воли сведен на такую почву, на которой и не может быть самого вопроса».

Следующий естественный этап на этом пути — углубление полемики с истори­ческой наукой. Метод «душевной диалектики» (описание жизни одного человека) переносится на историю — с тем, чтобы сохранить живость и многообразие фактов. Вслед за расправой с исторической наукой идет расправа с народнической интел­лигенцией. Толстой наносит ей удар в самом чувствительном месте — в вопросе об отношении к народу, о «народном образовании». Битва с педагогами по вопросу о методах обучения грамоте развертывается в целый поход на народников, — тем более серьезный и сложный для них, что Толстой громит их взгляды и теории с позиций самого «народа», а не какой-либо партии. Он подготовляет окончательный отход от литературы и от интеллигенции — с опорой на «народность».

За двадцать лет, прошедших со времени Крымской войны, Толстой совершил длинный и очень извилистый путь. Тургенев сказал бы, что это были сплошные кувырканья и чудачества. Но Толстому было важно и нужно не потерять настоя­щего места и дела в современности, хотя бы ценой непрерывных поворотов и даже «измен». Юношеское честолюбие, искавшее «славы», принимает теперь форму героических стимулов, порожденных сознанием особой исторической миссии.

4

В 70-х годах противоречивость взглядов Толстого и его позиции была уже кон­статирована критикой. Михайловский подыскал для нее название «десницы» и «шуйцы» и восклицал: «Ах, если бы у него не было шуйцы!»[762]. Шуйцей считались и философские рассуждения Толстого в «Войне и мире», и заключительные части «Анны Карениной», описывающие выход Левина из обступивших его сомнений. Появившаяся вслед за этим «Исповедь» подтверждала наличие «шуйцы», а позд­нейшее выступление Толстого с трактатом «Так что же нам делать?» (1882-1886) показывало, что эта «шуйца» начинает побеждать «десницу».

Так называемый кризис 80-х годов, как я говорил вначале, был, с одной сторо­ны, достаточно подготовлен предыдущими «изменами», а с другой — вовсе не обозначал укрепления позиции. Но в одном отношении «кризис» этот должен быть выделен как особо значащий. До сих пор Толстой, как бы двигаясь по кругу раз­нообразных общественных отношений (помещичья и крестьянская среда, светское общество, военная среда, среда литераторов и ученых, интеллигенция), демонст­рировал противоречия действительности, подходя к ним с методом душевной диалектики и превращая «простые вещи» в сложные. Тем самым он, как и указы­вал Ленин, отражал те «в высшей степени сложные, противоречивые условия, социальные влияния, исторические традиции, которые определяли психологию различных классов и различных слоев русского общества в пореформенную, но дореволюционную эпоху» (20, 22). Он, выражаясь языком Горького, искал себе в «истории России место и дело»[763]. Конец 70-х годов (вместе с событиями, которые Толстой оценивал как канун «большого переворота» или «революции») был неко­торой границей: Толстой сделал решительные усилия, чтобы выйти из своего не­определенного социального состояния — «аристократа» среди интеллигенции и из своей идеологической позиции, объявленной еще в «Люцерне», — позиции чело­века, демонстрирующего свое несогласие со всеми теориями и «убеждениями». Если эпилог «Войны и мира» подчеркивал именно эту позицию, отвергая всю историческую науку с ее принципом «причинности» и оставляя нерешенной проб­лему свободы и необходимости, то финал «Анны Карениной» имеет несколько иной характер, поскольку в нем прямо указывается выход из противоречий дейст­вительности. «Слова, сказанные мужиком, произвели в его (Левина. — Б. Э.) душе действие электрической искры, вдруг преобразившей и сплотившей в одно целый рой разрозненных, бессильных отдельных мыслей, никогда не перестававших за­нимать его... — Нет, я понял его (мужика. — Б. Э.) и совершенно так, как он пони­мает, понял вполне и яснее, чем я понимаю что-нибудь в жизни, и никогда в жизни не сомневался и не могу усумниться в этом. И не я один, а все, весь мир одно это вполне понимают и в одном этом не сомневаются и всегда согласны». Эти страницы романа, вышедшего совершенно за пределы любовного сюжета, сопри­касаются с дневником и приводят к «Исповеди», которая является попыткой не только подвести новый итог всем своим старым дневникам, но и ликвидировать самую «диалектику души», а вместе с ней — диалектику общественных отношений и все противоречия действительности. Первый набросок «Исповеди» начинался словами, ставящими границу между прежней жизнью и новой, в которую теперь вступал Толстой: «Я вырос, состарился и оглянулся на свою жизнь» (23, 524).

Характерно, что этот новый поворот Толстого резко сказался на его художест­венном творчестве (о чем так скорбел Тургенев). Правда, перерывы и решения прекратить литературные занятия являлись и прежде, но на деле Толстой очень быстро возвращался к писательской работе. Теперь, после «Анны Карениной», казалось, что к художественной литературе он уже не вернется. В старости Толстой сам признавался Д. Маковицкому: «Два раза переставали меня интересовать худо­жественные сочинения. В первый раз в 1875 году, когда я писал "Анну Каренину", и второй раз в 1878, когда я снова взялся за "Декабристов", а потом начал "Испо­ведь"»[764]. Неудачи с петровским романом и с «Декабристами» произошли потому, что исторические проблемы потеряли для Толстого свой интерес, свою принци­пиальную важность: противоречие историзма и антиисторизма, вдохновлявшее его в период работы над «Войной и миром», оказалось в конце концов ненужным или несущественным, поскольку на первый план выступили проблемы морали и рели­гии. Что касается художественного творчества вообще, то оно после «Исповеди» перестало на время «интересовать» Толстого, помимо всего, потому, что «диалек­тика души» потеряла свою прежнюю ценность. Все основные персонажи Толстого изображались подвижными, меняющимися, текучими. Это не мешало представ­лению о характере, об индивидуальности, потому что внимание самого автора было сосредоточено именно на изображении личности со всеми ее душевными и умст­венными противоречиями. Уже Левин в «Анне Карениной» (если не говорить о Пьере «Войны и мира») почти лишен характера в собственном смысле этого слова, потому что его фигура постепенно к концу романа превращается в отвлеченный символ — в героя притчи: «диалектика души» подменяется умственной диалекти­кой, действующей за пределами характера. Более того: в финале и эта диалектика снимается, поскольку Левин находит выход из всех сомнений и противоречий. В старческих вещах Толстого понятие характера почти исчезает. В «Воскресении» этот процесс разложения характера завершается: Нехлюдов уже никак не характер, не личность. К этому времени Толстой (через «народные рассказы») нашел для себя новый художественный метод и жанр, в котором «диалектика души» уже не играла роли: метод сатирического и нравоучительного изображения действительности, жанр «притчи» или «мистерии» (как «Власть тьмы»). Но в начале 80-х годов, после «Исповеди», этот жанр еще не был найден. Трактат «Так что же нам делать?» по своему заглавию противостоит роману Чернышевского «Что делать?». На самом деле он противостоит всем принципам и теориям, созданным демократической интеллигенцией 60-х и 70-х годов. Здесь подведен окончательный итог борьбе с этой интеллигенцией. В основу этого трактата положен тезис, уничтожающий значение не только исторических, экономических и социальных наук, но и самой культуры. Вот этот тезис, подготовленный финалом «Анны Карениной» и «Испо­ведью»: «Только кажется, что человечество занято торговлей, договорами, войнами, науками, искусствами; одно дело только для него важно и одно только дело оно делает — оно уясняет себе те нравственные законы, которыми оно живет. Нравст­венные законы уже есть, человечество только уясняет их себе, и уяснение это ка­жется неважным и незаметным для того, кто не хочет жить им. Но это уяснение нравственного закона есть не только главное, но единственное дело всего челове­чества» (25,226). Итак, история и культура — это только кажущееся дело, а настоя­щее дело (опять, как и всегда, — вопрос о «настоящем деле») — уяснение нравст­венных законов. Стоит людям уяснить себе уже существующие и всем доступные нравственные истины, стоит сорвать с этих истин всякие покровы и личины — и окончательная цель будет достигнута. Это утверждение приводило к естествен­ному и неизбежному вопросу: что же делать человеку, уже уяснившему себе эти нравственные законы, уже тем самым совершенно свободному и от внушений истории и от власти привычек? Очевидно — изменить собственное поведение соответственно этим законам и убеждать других сделать то же. Общественно-ис­торическая задача превратилась в задачу личной морали, личного поведения, а самому Толстому пришлось занять рискованную и парадоксальную позицию муд­реца-проповедника, спасающего человечество от гибели.

Интересно, что В. Г. Чертков (новый друг Толстого) настойчиво рекомендовал ему изменить заглавие этой статьи, или, вернее, книги: «В ней очень, очень много хорошего и нужного, но заглавие нехорошее. Если б вы назвали это "Что мне де­лать", кажется было бы лучше, и в таком случае, если бы оказалось там для многих, то каждый нашел бы и применил к себе без сознания, что его обличают. Вместе с тем, если б вы назвали "Что мне делать", то чувствовали бы себя свободнее от потребности оканчивать. Такую постановку вопроса, как "что мне делать", можно когда угодно прекратить на бумаге, ибо можно продолжать наделе» (85,213). Черт­ков верно заметил, что книга Толстого представляет собой, в сущности, продол­жение или завершение «Исповеди» и является скорее развернутым дневником, чем общеобязательным или общеполезным трактатом. Он намекает Толстому, что в таком заглавии есть оттенок чрезмерной «гордости». Но Толстой шел уже и на эту «гордость»: «Думаю, — говорит он как бы в ответ Черткову, — что решение вопро­са, который я нашел для себя, будет годиться и для всех искренних людей, которые поставят себе тот же вопрос... Я увидал ложь нашей жизни благодаря тем страда­ниям, к которым меня привела ложная дорога; и я, признав ложность того пути, на котором стоял, имел смелость идти, прежде только одною мыслью, туда, куда меня вели разум и совесть, без соображения о том, к чему они меня приведут. И я был вознагражден за эту смелость. Все сложные, разрозненные, запутанные и бес­смысленные явления жизни, окружавшие меня, вдруг стали ясны, и мое прежде странное и тяжелое положение среди этих явлений вдруг стало естественно и лег­ко» (25, 376-377).

Толстой торжествует свою победу над «кажущейся» сложностью жизни. Он с восторгом прозревшего смотрит на окружающее и видит его иначе, чем другие. Все оказывается не таким, каким представлялось ему прежде, — и все гораздо проще. Чичерин удивился бы теперь, как в представлении Толстого самые сложные вещи оказываются необыкновенно простыми. Что такое, например, город и городская жизнь? «Богатства сельских производителей переходят в руки торговцев, земле­владельцев, чиновников, фабрикантов, и люди, получившие эти богатства, хотят пользоваться ими. Пользоваться же вполне этими богатствами они могут только в городе... В деревне некому держать в порядке глупых мужиков, которые по своему необразованию могут расстроить все это. И поэтому богатые люди скопляются вместе и пристраиваются к таким же богатым людям с одинаковыми потребностя­ми в городе, где удовлетворение всяких роскошных вкусов заботливо охраняется многолюдной полицией... Богатые люди собираются в городе и там, под охраной власти, спокойно потребляют все то, что привезено сюда из деревни» (25,230). Что такое деньги? Оказывается, и в этом вопросе никакой сложности нет, а сложность эту выдумала политическая экономия. Деньги придуманы для того, чтобы порабо­щать людей — и только.

По некоторым страницам этой замечательной своим размахом и страстностью книги видно, что она подготовлена прежде и больше всего окружающей действи­тельностью — тем историческим моментом, который, постепенно назревая, пред­стал перед Толстым к концу-70-х годов. Россия выходила на новый путь, чреватый самыми серьезными потрясениями «устоев». Толстой обладал необычайно зорким историческим зрением. В дневнике 1881 года появляется запись: «Революция эко­номическая не то, что может быть. А не может не быть. Удивительно, что ее нет» (49, 50).

Будь Толстой слабее, будь он меньше проникнут сознанием своей исторической миссии, не будь он, короче говоря, «личностью, завершающей целый период ис­тория своей страны» (Горький), остановись он — история перешагнула бы через него, предоставив ему возможность доживать свои дни в качестве замечательного, но уже несколько забытого писателя прошедшей эпохи. Согласиться на такое по­ложение Толстой не мог, — для него это было бы равносильно самоубийству: слова о том, что «сорок веков смотрят на него с высоты этих пирамид» и что «весь мир погибнет, если он остановится», не были пустыми словами. Толстой вступает в полосу героических стимулов, героического поведения.

Книга «Так что же нам делать?» заканчивается грозной картиной, рисующей то положение, в котором находится человечество, и доказывающей, что сила восприя­тия действительности нисколько не ослабела в Толстом, несмотря на стремление освободиться от сомнений и противоречий. Наоборот, самое это стремление под­сказано сознанием грядущих общественных катастроф и желанием вовремя под­готовиться к ним, занять определенную позицию, найти себе настоящее «место и дело». Вот как рисует Толстой состояние европейского общества: «Как ни стара­емся мы скрыть от себя простую, самую очевидную опасность истощения терпения тех людей, которых мы душим, как ни стараемся мы противодействовать этой опасности всякими обманами, насилиями, задабриваниями, опасность эта растет с каждым днем, с каждым часом и давно уже угрожает нам, а теперь назрела так, что мы чуть держимся в своей лодочке над бушующим уже и заливающим нас мо­рем, которое вот-вот гневно поглотит и пожрет нас. Рабочая революция с ужасами разрушений и убийств не только грозит нам, но мы на ней живем уже лет 30 и только пока кое-как разными хитростями на время отсрочиваем ее взрыв. Таково положение в Европе; таково положение у нас и еще хуже у нас, потому что оно не имеет спасительных клапанов... В нашем народе в последние три-четыре года вошло в общее употребление новое, многозначительное слово; словом этим, которого я никогда не слыхал прежде, ругаются теперь на улице и определяют нас: дармоеды. Ненависть и презрение задавленного народа растет, а силы физические и нравст­венные богатых классов слабеют; обман же, которым держится все, изнашивается, и утешать себя в этой смертной опасности богатые классы не могут уже ничем. Возвратиться к старому нельзя; возобновить разрушенный престиж нельзя; оста­ется одно для тех, которые не хотят переменить свою жизнь: надеяться на то, что на мою жизнь хватит, а после как хотят. Так и делает слепая толпа богатых классов; но опасность все растет, и ужасная развязка приближается. Устранить угрожающую опасность богатые классы могут только переменою жизни» (25, 394-395).

Совершенно ясно, что «кризис», пережитый Толстым в 80-х годах и в подроб­ностях описанный в «Исповеди» и в трактате «Так что же нам делать?», был прямым отражением социального кризиса, надвигавшегося на Россию. Толстой сам говорит, что «рабочая революция» угрожает и Европе и России уже в течение тридцати лет, относя, таким образом, начало этой угрозы ко времени Крымской войны. В самом деле, еще в 1856 году он писал Д. Н. Блудову о грозящей помещикам катастрофе: «Теперь не время думать о исторической справедливости и выгодах класса, нужно спасать все здание от пожара, который с минуты на минуту обнимет. Для меня ясно, что вопрос помещикам теперь поставлен уже так: жизнь или земля... Ежели в 6 ме­сяцев крепостные не будут свободны — пожар. Все уже готово к нему, недостает изменнической руки, которая бы подложила огонь бунта, и тогда пожар везде» (60, 66-67). Однако, в отличие от 50-х и 60-х годов, Толстой теперь не только ищет практического выхода для себя, но и делает попытку осмыслить положение чело­вечества и указать ему пути спасения. В течение тридцати лет он искал себе «места и дела», менял занятия, изучал действительность в самых разных направлениях, присматривался к жизни разных классов и слоев общества, нащупывал опору для своей деятельности. Теперь это движение по кругу закончено: давнишнее «тщесла­вие» Толстого превращается в пафос «посланничества». Дело не в религиозных истолкованиях этого стимула, а в самом его наличии. Толстой действует как чело­век, дождавшийся своей исторической очереди. Чертков был прав, отметив в за­главии трактата «Так что же нам (курсив мой. — Б. Э.) делать?» некоторую «гор­дость», но он не понимал, что за толстовской этикой стояла героика — чувство особой силы, особой исторической миссии.

Наступала эпоха развязывания «узлов русской жизни» (выражение Толстого), завязанных еще в XVIII веке. Толстой недаром тянулся и к Петровской эпохе и к декабристам. Проблемы капитализма и феодализма, города и деревни, дворянства и крестьянства, сельской и промышленной России не были решены. Патриархаль­ная крестьянская Русь была забита развитием капитализма, но она существовала и требовала к себе внимания. До сих пор она не имела своего голоса, а имела толь­ко своих заступников или адвокатов в рядах народнической интеллигенции. Это была помощь «меньшому брату», приходившая со стороны. Между тем приближа­лись последние сроки. Крестьянская Русь, веками накопившая и свою силу и свое бессилие, и свою веру и свое отчаяние, и свою мудрость и свое горе, и свою любовь и свою ненависть, — должна была получить от истории право на голос. Толстой всем своим прошлым был подготовлен к тому, чтобы история вручила это право именно ему. В нем как будто скопились в последний раз все идейные силы русско­го поместного дворянства, пришедшего через все фазы своего исторического бытия к последнему пункту — к «мужику». Ленин формулировал этот исторический па­радокс в беседе с Горьким по поводу его воспоминаний о Толстом: «Какая глыба, а? Какой матерый человечище! Вот это, батенька, художник. И, — знаете, что еще изумительно в нем. Его мужицкий голос, мужицкая мысль, настоящий мужик в нем. До этого графа — подлинного мужика в литературе не было. Не было!»[765].

Кризис, пережитый Толстым в 80-х годах, насыщен таким ясным историческим смыслом, что он бросает свет и на все его прошлое — на всю историю его измен, «глупостей», «чудачеств», «кувырканий» и «прыжков». Это были заключительные фазы того движения в дворянстве, которое дало о себе знать в декабризме и затем определило поведение и судьбу Пушкина и Лермонтова. «Люди сороковых го­дов» — это была уже новая общественная формация, не связанная с «обломками обиженных родов». Толстой оказался чужим в этой среде именно потому, что в нем продолжалась и завершалась давняя и органически связанная с вопросами о кре­стьянстве идеология старого передового дворянства. Он сам чувствовал это, когда в ответ на речь Александра II (1858) писал в своей язвительной записке: «Рескрипт о освобождении только отвечал на давнишнее, так красноречиво выражавшееся в нашей новой истории желание одного образованного сословия России — дворян­ства. Только одно дворянство со времен Екатерины готовило этот вопрос и в ли­тературе, и в тайных и не тайных обществах, и словом и делом. Одно оно посыла­ло в 25 и 48 годах, и во все царствование Николая, за осуществление этой мысли своих мучеников в ссылки и на виселицы и, несмотря на все противодействие правительства, поддержало эту мысль в обществе и дало ей созреть так, что нынеш­нее слабое правительство не нашло возможным более подавлять ее.

Ежели некоторые в порыве излишнего восторга, а другие избрав великое дело поприщем подлой лести, умели убедить государя императора в том, что он 2-й Петр I и великий преобразователь России и что он обновляет Россию и т. д., то это совершенно напрасно, и ему надо поспешить разувериться; ибо он только ответил на требование дворянства, и не он, а дворянство подняло, развило и выработало мысль освобождения... Поэтому поощрять его обещаньем благодарности и высоким доверием — неприлично, укорять его в медленности — несправедливо, а угрожать тем, что его порежут за то, что правительство слабо и нелепо, и давать чувствовать, что это было бы не худо, — нечестно и неразумно... Ежели бы, к несчастью, пра­вительство довело нас до освобождения снизу, а не сверху, по остроумному выра­жению государя императора, то меньшее из зол было бы уничтожение правитель­ства» (5, 267, 268, 270). Это тон человека, чувствующего свою кровную связь с декабризмом и имеющего особые исторические счеты с правительством. Боязнь крестьянской революции, которой окрашены и цитированное выше письмо Тол­стого к Блудову, и эта записка, и «Война и мир» (Богучаровский бунт), и даже трактат «Так что же нам делать?» (угроза «рабочей революции с ужасами разруше­ний и убийств») ведет к тому страху перед «новой пугачевщиной», который был характерен для декабристов и их последователей. Толстой избавился от этого стра­ха тем, что сам перешел на позиции патриархального крестьянства. Так в его лице завершился процесс эволюции и своего рода перерождения декабристской идео­логии. Этим, между прочим, объясняется его длительный (с 1856 г.) и повышенный интерес к декабризму и его неудачи в попытках написать роман на эту тему.

5

Итак, позиция аристократа-помещика и писателя окончательно оставлена и заменена позицией отрекшегося от культуры богатых классов (в том числе и ин­теллигенции) учителя жизни. Толстой выступает от лица крестьянства, видя в нем источник настоящей мудрости и опору для спасения человечества. В книге «Так что же нам делать?» он решительно утверждает, разрубая все узлы и увлекаясь па­фосом нигилизма: «Все, что мы называем культурой: наши науки и искусства, усовершенствования приятностей жизни, — это попытки обмануть нравственные требования человека; все, что мы называем гигиеной и медициной, — это попытки обмануть естественные, физические требования человеческой природы». В особом примечании Толстой окончательно отмежевывается от своих прежних советчиков и учителей: «За всю мою жизнь два русских мыслящих человека имели на меня большое нравственное влияние и обогатили мою мысль и уяснили мне мое миро­созерцание. Люди эти были не русские поэты, ученые, проповедники, — это были два живущие теперь замечательные человека, оба всю свою жизнь работавшие мужицкую работу, — крестьяне Сютаев и Бондарев» (25, 386).

Прежние советчики Толстого имели все основания назвать новую его позицию уже не «чудачеством», а прямо «юродством». Но Толстого не могла смутить эта характеристика: он готов был, пожалуй, признать ее правильной. В позиции и поведении Толстого последних лет были характерные для исконного, древнерус­ского патриархального крестьянства элементы «юродства», уживающиеся рядом с цепкой хозяйственностью и собственничеством. Отказ от всех благ жизни, недо­верие к «разуму», отрицание всего, кроме «нравственных законов», обличение всяческой лжи, угроза грядущей гибелью, проповедь «непротивления злу насили­ем» — все это типично для философии деревенских «юродивых», противостоявшей и напору власти, и давлению помещиков, и обману церкви. В этой философии находило себе выражение то историческое отчаяние, которое не раз овладевало русским крестьянством. Это то самое сочетание силы с бессилием, о котором писал Ленин, характеризуя Толстого, с одной стороны, как гениального художника, а с другой — «помещика, юродствующего во Христе» (17, 209).

«С одной стороны, века крепостного гнета и десятилетия форсированного по­реформенного разорения накопили горы ненависти, злобы и отчаянной решимо­сти. Стремление смести до основания и казенную церковь, и помещиков, и поме­щичье правительство, уничтожить все старые формы и распорядки землевладения, расчистить землю, создать наместо полицейски-классового государства общежитие свободных и равноправных мелких крестьян, — это стремление красной нитью проходит через каждый исторический шаг крестьян в нашей революции, и несо­мненно, что идейное содержание писаний Толстого гораздо больше соответствует этому крестьянскому стремлению, чем отвлеченному «христианскому анархизму», как оценивают иногда «систему» его взглядов.

С другой стороны, крестьянство, стремясь к новым формам общежития, отно­силось очень бессознательно, патриархально, по-юродивому к тому, каково долж­но быть это общежитие, какой борьбой надо завоевать себе свободу, какие руко­водители могут быть у него в этой борьбе, как относится к интересам крестьянской революции буржуазия и буржуазная интеллигенция, почему необходимо насиль­ственное свержение царской власти для уничтожения помещичьего землевладения. Вся прошлая жизнь крестьянства научила его ненавидеть барина и чиновника, но не научила и не могла научить, где искать ответа на все эти вопросы» (17, 211),

Именно накануне социальных катастроф и «неизбежного переворота» (так называлась одна из последних «прокламаций» Толстого) это органическое проти­воречие русского патриархального крестьянства должно было особенно обострить­ся и найти себе выражение уже не в форме кустарной деревенской политики и философии, а в форме фомкой, страстной, несколько даже истерической, но на­сыщенной мыслью и опытом проповеди на весь мир. Это дело и взял на себя Тол­стой, подготовленный к нему всем ходом своей жизни, — всеми своими противо­речиями и «изменами».

Философия «юродства» назревала у Толстого давно — рядом с нарастающим протестом против буржуазного уклада жизни, правительственной политики и по­ведения интеллигенции. Это сочетание достаточно ярко окрасило собою рассказ «Люцерн»: бунт против общественного лицемерия и жестокости сменяется в кон­це этого рассказа примирением с противоречиями действительности и проповедью будущего «непротивления»: «Нет, сказалось мне невольно, ты не имеешь права жалеть о нем (уличном певце. — Б. Э.) и негодовать на благосостояние лорда. Кто свесил внутреннее счастье, которое лежит в душе каждого из этих людей? Вон он сидит теперь где-нибудь на грязном пороге, смотрит в блестящее лунное небо и радостно поет среди тихой, благоуханной ночи, в душе его нет ни упрека, ни злобы, ни раскаянья. А кто знает, что делается теперь в душе всех этих людей, за этими богатыми, высокими стенами? Кто знает, есть ли в них всех столько беззаботной, кроткой радости жизни и согласия с миром, сколько ее живет в душе этого малень­кого человека? Бесконечна благость и премудрость Того, Кто позволил и велел существовать всем этим противоречиям. Только тебе, ничтожному червяку, дерзко, беззаконно пытающемуся проникнуть Его законы, Его намерения, только тебе кажутся противоречия». Самый образ уличного певца получает здесь черты рус­ского «юродивца», забредшего на швейцарский курорт. Те же черты повторены в рассказе «Альберт». Эти зародыши «юродства» сказываются и в педагогических статьях 1861-1862 годов; недаром Чернышевский, прочитав номер «Ясной Поля­ны», сравнил Толстого с полуграмотным заседателем уездного суда, очень добрым и честным человеком, который вздумал быть законодателем. Образ Платона Ка­ратаева представляет собой уже точную зарисовку русского деревенского юродив­ца — с характерным для него поведением и даже манерой речи; но образ этот дан не просто как тип, а как своего рода идеал, которым восторгаются и Пьер и сам автор «Войны и мира». Это был прямой шаг к выработке новой позиции. В 1877 году, отвечая Страхову на его утешения, Толстой признается: «Мучительно и унизитель­но жить в совершенной праздности и противно утешать себя тем, что я берегу себя и жду какого-то вдохновения. Все это пошло и ничтожно. Если бы я был один, я бы не был монахом, я бы был юродивым — т. е. не дорожил бы ничем в жизни и не делал бы никому вреда» (62, 347). Так в конце концов сформулирован самим Тол­стым идеал его поведения накануне объявленного всему миру отречения от преж­ней жизни. Если это замечательное признание поставить радом с почти одновре­менным признанием, сделанным в письме к А. А. Толстой («с высоты этих пирамид сорок веков смотрят на меня, и... весь мир погибнет, если я остановлюсь» — 62, 130), то перед нами встает во весь размах своих исторических противоречий фигура Толстого, соединяющая в себе героику вождя с «непротивлением» юродивого. Этому кричащему противоречию «позволила и велела существовать» история — и оно осталось до последних дней жизни Толстого, выражая собой и силу и слабость его позиций.

Героика Толстого, определившая его поведение в последний период жизни, носила трагический характер, — и это не могло быть иначе, поскольку Толстой был «личностью, завершающей целый период истории своей страны». Со стороны мог­ло казаться, что он нашел себе наконец и место и дело, — так по крайней мере думали многочисленные «толстовцы», кровно заинтересованные в том, чтобы их учитель был непоколебим и тверд. В действительности место и дело Толстого было зыбким, как и самая почва, на которой он стоял. В чем, в сущности, кроме пропо­веди личного совершенствования, могла состоять его деятельность при тех пред­посылках, которые были развернуты в его учении? А жизнь и история шли своим ходом, ставя перед людьми новые конкретные задачи и новые общественные про­тиворечия. Самое крестьянство менялось, все больше теряя свой патриархальный облик под давлением быстро развертывающихся событий. Не случайно вышло так, что главные свои силы в последние годы Толстому пришлось потратить на борьбу не столько с общественным злом, сколько с собственной семьей. Оказалось, что история, заставив Толстого отречься от прежней жизни и показать все зло старой России, больше ничего от него не требовала. Уже в 1896 году в его дневниках по­являются записи, свидетельствующие о трагических муках и неразрешенных про­тиворечиях: «Вчера шел в Бабурино и невольно (скорее избегал, чем искал) встре­тил 80-летнего Акима пашущим, Яремичеву бабу, у которой в дворе нет шубы и один кафтан, потом Марью, у которой муж замерз и некому рожь свозить, и морит ребенка, и Трофим и Халявка, и муж и жена умирали, и дети их. А мы Бетховена разбираем, и молился, чтобы он (бог) избавил меня от этой жизни. И опять молюсь, кричу от боли. Запутался, завяз, сам не могу, но ненавижу себя и свою жизнь» (53, 102). Что это — жалобы на невозможность изменить свой образ жизни, на зависи­мость от семьи? Но что бы сделал Толстой вне своей семьи для этого Акима, для этой Яремичевой бабы и Марьи? Благотворительность он сам давно отверг, как бессмысленное и вредное дело, а учение о «царстве божьем внутри нас» и о «не­противлении злу насилием» помогло бы этим несчастным мужикам еще меньше, чем обыкновенная благотворительность. Или это просьба о смерти? В начале это­го же года Толстой, жалуясь на «упадок духа», обратился к богу с замечательной речью, требуя от него особого к себе внимания и диктуя ему свои условия: «Отец моей и всякой жизни! Если дело мое кончено здесь — как я начинаю думать — и испытываемое мною прекращение духовной жизни означает совершающийся переход в ту, иную, жизнь, что я уже начинаю жить там, а здесь понемногу убира­ется этот остаток, то укажи мне это явственнее, чтобы я не искал, не тужился. А то мне кажется, что у меня много задуманных хороших планов, а сил нет не только исполнить все — это я знаю, что не нужно думать, — но хоть делать что-нибудь доброе, угодное Тебе, пока я живу здесь. Или дай мне силы работать с сознанием служения Тебе. Впрочем, да будет Твоя воля. Если бы только я всегда чувствовал, что жизнь только в исполнении Твоей воли, я бы не сомневался. А что сомнение от того, что закусываю удила в не чувствую поводьев» (58, 80). Это жалобы челове­ка, чувствующего не только приближение смерти, но и разобщение с историей, что для Толстого было равносильно смерти. Бог, как водится, ничего не ответил на это трогательное старческое послание. Наоборот, все кругом (и семейная драма боль­ше всего) показывало, что Толстой покинут на самого себя. Тогда, «закусив удила», Толстой двинулся к тому делу, от которого совсем было отошел, считая его «пус­тяком», — к художественной работе.

После 1886 г., то есть после окончания книги «Так что же нам делать?», художе­ственная работа почти со всем остановилась. Несколько страниц этой книги были отведены разоблачению «людей умственного труда», и в частности, деятелей ис­кусств. Здесь Толстой дал полную волю своему нигилизму. Грозя вопросом, кото­рый со временем поставит рабочий человек перед людьми умственного труда, Толстой писал: «Чем удовлетворим его художественным требованиям? Пушкиным, Достоевским, Тургеневым, J1. Толстым, картинами французского салона и наших художников, изображающих голых баб, атлас, бархат, пейзажи и жанры, музыкой Вагнера или новейших музыкантов? Ничто это не годится и не может годиться, потому что мы с своим правом на пользование трудом народа и отсутствием всяких обязанностей в нашем приготовлении духовной пищи потеряли совсем из виду то единственное назначение, которое должна иметь наша деятельность... Мы произ­вели пропасть людей и великих писателей, разобрали этих писателей по косточкам и написали горы критик, и критик на критики, и критик на критики критики; и картинные галереи собрали, и школы искусств разные изучали до тонкости; и симфонии и оперы у нас такие, что уже нам самим трудно становится их слушать. А что мы прибавили к народным былинам, легендам, сказкам, песням, какие кар­тины передали народу, какую музыку?.. Писатели, сочинители, казалось бы, не нуждаются в обстановке, в студиях, натуре, оркестрах и актерах; но и тут оказыва­ется, что писателю, сочинителю, не говоря уже об удобствах помещения, всех сладостей жизни, для изготовления своих великих произведений нужны путеше­ствия, дворцы, кабинеты, наслаждения искусствами, посещения театров, концер­тов, вод и т. п. Если сам он не наживет, ему дают пенсию, чтобы он лучше сочинял. И опять сочинения эти, столь ценимые нами, остаются трухою для народа и совер­шенно не нужны ему.

Что если разведется еще больше, чего так желают люди наук и искусств, таких поставщиков духовной пищи, и придется в каждой деревне строить студию, заво­дить оркестры и содержать сочинителя в тех условиях, которые считают для себя необходимыми люди искусств? Я полагаю, что рабочие люди зарекутся скорее никогда не видать картины, не слышать симфонии, не читать стихов или повестей, только бы не кормить всех этих дармоедов» (25, 350, 357—358, 361).

Естественно, что после таких инвектив Толстой должен был остановить свою художественную работу, — по крайней мере для того, чтобы объяснить себе и дру­гим, что же такое настоящее искусство. Этой темой он начал заниматься уже в 1889 году, но работа не пошла: «Должно быть, слишком важный таинственный это предмет», — записал он тогда же в дневнике (50,82). Работа возобновилась в 1891 го­ду, но снова остановилась: «Все перемарал, вновь написал и опять перемарал, и не могу сказать, чтобы подвинулся» (52, 5). Наконец, уже во время работы над «Вос­кресением», Толстой берется заново за эту тему и работает до конца 1897 года: вместо начатой когда-то статьи и получился целый большой трактат «Что такое искусство?». Однако записи в дневнике этого времени показывают, что вопрос об искусстве, в самой своей основе, остался для Толстого неясным и противоречивым. Главное сомнение было в том, следует ли признать две цели искусства (искусст­во — игра и искусство более высокое) или нет: сомнение характерное, потому что отрицательный ответ оправдывал отход самого Толстого от художественного твор­чества, а положительный явился бы толчком для его возобновления. Сначала преобладал отрицательный ответ, формулированный в записи от 20 октября 1896 го­да: «Главное же, что хотелось бы сказать об искусстве, это то, что его нет в том смысле какого-то великого проявления человеческого духа, в каком его понимают теперь. Есть забава, состоящая в красоте построек, в изваянии фигур, в изображе­нии предметов, в пляске, в пении, в игре на разных инструментах, в стихах, в баснях, сказках, но все это только забава, а не важное дело, которому можно соз­нательно посвящать свои силы. Так всегда и понимал и понимает это рабочий, неиспорченный народ. И всякий человек, не удалившийся от труда и жизни, не может смотреть на это иначе» (53, 112—113). Потом точка зрения изменилась — оценка искусства повысилась. Интересно, что одновременно с этим изменением в дневнике появилась запись: «Боюсь, что тема об искусстве заняла меня в послед­нее время по личным эгоистическим скверным причинам» (53, 144). Под этими «скверными причинами» Толстой разумеет появившуюся у него сильнейшую тягу к художественному творчеству: кроме «Воскресения», явилась мысль написать повесть о Хаджи Мурате, — сюжет, никак не связанный с проповедью «непротив­ления» и даже прямо противоречащий ей. В конце концов вся работа над вопросом об искусстве была действительно необходима самому Толстому, чтобы осмыслить и утвердить его возвращение к художеству. Еще в 1891 году он записал в дневнике: «Стал думать о том, как бы хорошо писать роман de longue haleine[766], освещая его теперешним взглядом на вещи. И подумал, что я мог бы соединить в нем все за­мыслы, о неисполнении которых я жалею... Как бы я был счастлив, если бы запи­сал завтра, что начал большую художественную работу. — Да, начать теперь и написать роман имело бы такой смысл. Первые прежние мои романы были бес­сознательное творчество. С Анны Карениной, кажется больше 10 лет, я расчленял, разделял, анализировал; теперь я знаю, что что, и могу все смешать опять и работать в этом смешанном» (52, 5—6). По окончании трактата об искусстве Толстой запи­сал: «Моя работа над Искусством многое уяснила мне. Если бог велит мне писать художественные вещи — они будут совсем другие. И писать их будет и легче и труднее. Посмотрим» (5J, 169). После этого пошла работа над «Воскресением», «Отцом Сергием», «Живым трупом», «Хаджи Муратом» и пр.

Характерно, что в 1899 году, в период окончания работы над «Воскресением», Толстой высказал в письме к Д. Хилкову одну мысль об искусстве, не входившую в трактат и заново оправдывавшую его занятия художеством, как будто несовмес­тимые с его главным делом: «Думаю, что как природа наделила людей половыми инстинктами для того, чтобы род не прекратился, так она наделила таким же ка­жущимся бессмысленным и неудержимым инстинктом художественности некото­рых людей, чтобы они делали произведения приятные и полезные другим людям. Видите, как это нескромно с моей стороны, но это единственное объяснение того странного явления, что неглупый старик в 70 лет может заниматься такими пустя­ками, как писание романа» (72, 139). Толстой никак не хотел признать власть ис­тории над собой, а между тем это она (а не природа) поставила его в такое сложное и парадоксальное положение, при котором ему, Льву Толстому, пришлось оправ­дываться и доказывать свое право на художественную работу!

Горький говорил в своих лекциях, что художественные произведения Толстого «в корне отрицают его религиозную философию»[767]. Действительно, «Воскресение» изображает царскую Россию с такой силой негодования, что роман выглядит са­тирой и никак не соединяется с идеей «непротивления». Никак не соприкасается с этим учением и повесть «Хаджи Мурат», герой которой «отстаивает свою жизнь до последнего». Толстой явно любуется фигурой этого «разбойника», как бы забы­вая о всех своих моральных учениях и отдаваясь воспоминаниям о своей далекой молодости. Но есть среди старческих произведений Толстого несколько вещей, написанных на тему, прежде отсутствовавшую и появившуюся в связи с его новой позицией, — но не с его учением, а с тем идеалом «юродивости», о котором я го­ворил выше: это тема ухода от людей, отъединения от общества. «Отец Сергий», «Живой труп», «Корней Васильев», «Посмертные записки старца Федора Кузми- ча» — все это разные варианты одного образа, преследующего воображение Тол­стого: человека, бросающего общество, порывающего все привычные связи с ним и ведущего жизнь отщепенца, юродивого. Настойчивость этой темы и патетический характер ее разработки указывают на глубокую связь ее с тем, что переживал Тол­стой в последние годы своей жизни. В этих вещах отражается усталость Толстого от собственных противоречий и учений. Это уже творчество человека, смотрящего в глаза смерти. Горький пишет в своих воспоминаниях: «Я глубоко уверен, что помимо всего, о чем он говорит, есть много такого, о чем он всегда молчит, — даже и в дневнике своем, — молчит и, вероятно, никогда никому не скажет. Это "нечто" лишь порою и намеками проскальзывало в его беседах, намеками же оно встреча­ется в двух тетрадках дневника, которые он давал читать мне и JI. А. Сулержицко- му; мне оно кажется чем-то вроде "отрицания всех утверждений" — глубочайшим и злейшим нигилизмом, который вырос на почве бесконечного, ничем не устра­нимого отчаяния и одиночества, вероятно, никем до этого человека не испытан­ного с такой страшной ясностью»27. В другом месте воспоминаний Горький говорит, в сущности, о том же: «Удивляться ему — никогда не устаешь, но все-таки трудно видеть его часто, и я бы не мог жить с ним в одном доме, не говорю уже — в одной комнате. Это — как в пустыне, где все сожжено солнцем, а само солнце тоже дого­рает, угрожая бесконечной темной ночью»[768].

Горький почувствовал тот исторический трагизм, которым окрашена старческая героика Толстого — гениального человека, «завершающего целый период истории своей страны». Самый уход Толстого из Ясной Поляны был уходом не только от семьи, но и от всего того, что он делал здесь своими руками в течение шестидесяти с лишком лет, — уходом от самого себя и от истории, которая поступила с ним почти так, как Шекспир с королем Лиром. Недаром он ненавидел этот образ так, как можно ненавидеть только двойника.

Ленин посмеялся над либеральными витиями, провозгласившими Толстого после его смерти «величавой... мощной, вылитой из единого чистого металла, фи­гурой»; он спокойно ответил на эту пышную фразу: «Не из единого, не из чистого и не из металла отлита фигура Толстого» (20, 94), Но характерно, что он не возра­зил против двух определений: величавая и мощная. Историческую мощь и подлин­ную героику толстовского творчества и поведения Ленин чувствовал и признавал: «Какой матерый человечище!»

ЛЕГЕНДА О ЗЕЛЕНОЙ ПАЛОЧКЕ

1

Некоторые впечатления детства обладают такой силой, что следы от них сохра­няются в памяти до конца жизни. По этим следам, как по остаткам древних над­писей, можно иной раз восстановить факты, имеющие историческое значение.

Лев Толстой запомнил на всю жизнь, как однажды старший брат, Николенька, объявил младшим, что у него есть тайна, посредством которой, когда она откро­ется, все люди сделаются счастливыми «муравейными братьями»; тайна эта напи­сана на зеленой палочке, а палочка зарыта в лесу, у дороги, на краю оврага. Ни- коленьке было тогда десять лет, Льву — пять. Прошло семьдесят лет, в Толстой рассказал в «Воспоминаниях» эту полюбившуюся ему детскую утопию, ставшую для него своего рода символом веры: «Как я тогда верил, что есть та зеленая па­лочка, на которой написано то, что должно уничтожить все зло в людях и дать им великое благо, так я верю и теперь, что есть эта истина и что будет она открыта людям и даст им то, что она обещает»[769].

В памяти Толстого сохранилась, конечно, только самая основа Николенькиной легенды; в полном виде легенда эта была, наверно, и таинственнее, и занимательнее, и ближе к детским интересам и представлениям. Толстой говорит о Николеньке: «Воображение у него было такое, что он мог рассказывать сказки или истории с привидениями или юмористические истории... без остановки и запинки целыми часами и с такой уверенностью в действительность рассказываемого, что забывалось, что это выдумка» (34, 386). Николенька сумел уверить братьев в действительном существовании зеленой палочки с написанной на ней тайной, а игра в «муравейное братство» стала одной из любимых: «...помню ту таинственную важность, с которой Николенька посвящал нас в эти тайны, и наше уважение и трепет перед теми уди­вительными вещами, которые нам открывались. В особенности же оставило во мне сильное впечатление муравейное братство и таинственная зеленая палочка, связы­вавшаяся с ним и долженствующая осчастливить всех людей» (34, 387).

Откуда же взял Николенька сюжет для этой замысловатой легенды-утопии? Что означают и чему соответствуют ее образы? Эти вопросы возникли и у Толстого: «Как теперь я думаю, — говорит он в «Воспоминаниях», — Николенька, вероятно, прочел или наслушался о масонах, об их стремлении к осчастливлению человече­ства, о таинственных обрядах приема в их орден, вероятно слышал о Моравских братьях и соединил все это в одно в своем живом воображении и любви к людям, к доброте...» (34, 387).

Предположение Толстого, что Николенька «наслушался» взрослых или присут­ствовал при их беседах, поддерживается «Войной и миром» — той сценой в конце романа, где Николенька Болконский слушает рассказ Пьера о последних событи­ях в Петербурге. Эта сцена написана явно по следам детских воспоминаний о брате: «Кудрявый болезненный мальчик, с своими блестящими глазами, сидел никем незамечаемый в уголку, и только поворачивая кудрявую голову на тонкой шее, выходившей из отложных воротничков, в ту сторону, где был Пьер, он изред­ка вздрагивал и что-то шептал сам с собою, видимо, испытывая какое-то новое и сильное чувство».

Вот под таким же впечатлением Николенька Толстой и мог сочинить легенду о зеленой палочке и «муравейных братьях». Он, видимо, часто оказывался в обще­стве взрослых и пристрастился к этому времяпрепровождению, тем более что после смерти матери (ему было тогда семь лет) домашний присмотр за ним ослабел. Из услышанных рассказов он талантливо лепил всевозможные фантастические исто­рии, которыми увлекал и «морочил» (по выражению Толстого) младших братьев. Он обладал несомненным писательским дарованием: «Тургенев говорил про него очень верно, — вспоминает Толстой, — что (он) не имел только тех недостатков, которые нужны для того, чтобы быть писателем» (34, 386).

Вполне правдоподобно, что легенда о зеленой палочке была сочинена Нико- ленькой на основе услышанной им беседы взрослых; но о чем шла эта беседа? Толстой высказал предположение, что Николенька «наслушался о масонах» и о таинственных обрядах приема в их орден; значит, он считал, что отец был связан с масонством. Однако ниоткуда не видно, чтобы отец и его друзья увлекались ре­лигиозно-обрядовой стороной масонства: как и Пьер Безухов, Николай Ильич Толстой занимался масонством лишь в той мере, в какой оно могло тогда способ­ствовать просвещению общества. Он не проявлял интереса к религиозным вопро­сам, но увлекался политикой и историей; естественно предположить, что темой взволновавшей Николеньку беседы были политические события — в том роде, как это описано в «Войне и мире».

Николенька Болконский слышал разговор Пьера с Николаем Ростовым и Де­нисовым в 1820 году (бунт в Семеновском полку, Аракчеев и пр.) а Николенька Толстой оказался свидетелем каких-то бесед взрослых в 1832 или 1833 году. Кто же были эти взрослые и о чем они беседовали?

2

Толстой имел довольно смутное представление об отце. Иначе и быть не мог­ло. Отец умер внезапно в 1837 году, когда Толстому было всего девять лет (мать умерла в 1830 году), опекавшие его потом «тетеньки» мало что могли рассказать об отце (особенно о его молодости), кроме семейных и бытовых подробностей. В одном наброске к «Казакам» Толстой говорит об отце Оленина: «Отец умер, когда еще ребенок не успел оценить его. И когда старые друзья отца встречались с сыном и, взяв его за руку и глядя ему в лицо, говаривали: "как я любил вашего отца! Ка­кой славный, отличный человек был ваш батюшка!" — мальчику казалось, что в глазах друзей проступали слезы, и ему становилось хорошо. Отец так и остался для сына туманным, но величаво мужественным образом простого, бодрого и всеми любимого существа» (6, 246). Это несомненный мемуар, рисующий дейст­вительное представление об отце, как оно сложилось у Толстого в итоге юности (набросок сделан в 1858 году). В дальнейшем образ отца несколько уточнил­ся, — вероятно, благодаря воспоминаниям друзей, с которыми сохранилась се­мейная связь.

В «Воспоминаниях» Толстой говорит об общественно-политической позиции отца: «Сколько я могу судить, он не имел склонности к наукам, но был на уровне образованных людей своего времени. Как большая часть людей первого Алексан­дровского времени и походов 13, 14 и 15 годов, он был не то что теперь называется либералом, а просто, по чувству собственного достоинства, не считал себя возмож­ным служить ни при конце царствования Александра I, ни при Николае» (34, 356—357). Толстой не хочет называть отца либералом, потому что к концу XIX века это слово стало обозначать политическую партию. Однако отказ от службы «по чувству собственного достоинства» нельзя считать просто личным капризом: по тому времени это было выражением определенной гражданской позиции. Так вели себя оппозиционеры, «либералисты» — люди, связанные с декабристским движе­нием. Борьба за независимость взглядов и поведения была их главной заботой. Об этом говорит Пьер в конце «Войны и мира», когда он рассказывает о положении в Петербурге: «Все молодое, сильное притягивается туда и развращается. Одного соблазняют женщины, другого почести, третьего тщеславие, деньги, и они пере­ходят в тот лагерь. Независимых, свободных людей, как вы и я, совсем не остает­ся».

Николай Ильич Толстой принадлежал к этой дворянской оппозиции[770]: именно поэтому он, бывший кавалергард и герой Отечественной войны, бросил военную службу (как делали тогда многие из будущих декабристов) и замкнулся в деревне. Толстой говорит; «Дома отец, кроме занятия хозяйством и нами, детьми, еще мно­го читал. Он собирал библиотеку, состоящую по тому времени в французских классиках, исторических и естественно-исторических сочинениях — Бюфон, Кю­вье» (34, 356). В начале 20-х гг. это было типично для оппозиционно настроенной молодежи. В «Горе от ума» Скалозуб с возмущением говорит о своем двоюродном брате, вместе с которым они «отличились» в 1813 г.:

Но крепко набрался каких-то новых правил.

Чин следовал ему: он службу вдруг оставил,

В деревне книги стал читать.

Так повел себя и отец Толстого. Это не значило, что он решил уйти от людей, от общества; он ушел только от петербургского правительства, от чиновников, — «по чувству собственного достоинства». Он окружил себя родственниками и друзьями.

Толстой вспоминает: «События в детской деревенской жизни были следующие: поездки отца к Киреевскому и в отъезжее поле, рассказы об охотничьих похожде­ниях, к которым мы, дети, прислушивались, как к важным событиям. Потом — при­езды моего крестного Языкова с его гримасами, трубкой, лакеем, стоявшим за его стулом во время обеда. Потом приезды Исленьева с его детьми, одна из которых стала потом моей тещей (то есть мать Софьи Андреевны, Любовь Александровна Берс. — Б. Э.). Потом приезды Юшкова, который всегда привозил что-нибудь странное: карикатуры, кукол, игрушки... Еще памятные впечатления: приезд Пет­ра Ивановича Толстого, отца Валериана, мужа моей сестры... Другое — приезд его брата — знаменитого американца Федора Толстого» (34, 392).

Как видно, Ясная Поляна была в 30-х годах местом, куда охотно приезжали гостить и соседи по имению, и дальние родственники, и знакомьте, но только люди «независимые» по положению и взглядам. Толстой говорит об отце: «Он не только не служил нигде во времена Николая, но даже все друзья его были такие же люди свободные, не служащие и немного фрондирующие правительство. За все мое детство и даже юность наше семейство не имело близких сношений ни с одним чиновником» (34, 357).

Из воспоминаний Толстого видно не только то, что в Ясную Поляну часто приезжали гости, но и то, что эти приезды были событиями в жизни детей: дети с любопытством «прислушивались» к рассказам и беседам взрослых — именно так, как это описано в «Войне и мире». Отец женился и уединился в деревне в 1824 году; о событиях 1825 года и о последовавших казнях и ссылках он мог знать только от приезжавших в Ясную Поляну друзей. Кое-что мог рассказать, например, упомя­нутый Толстым А. М. Исленьев, бывший когда-то адъютантом генерала М. Ф. Ор­лова и знавший многих декабристов. Но еще больше, подробнее и основательнее мог и должен был рассказать Н. И. Толстому один из самых близких его друзей — Павел Иванович Колошин, приезжавший в Ясную Поляну с женой (родственницей Толстых) и детьми[771].

П. И. Колошин был не просто «фрондером» (как это можно сказать об А. М. Ис- леньеве), а серьезным декабристом (как и его брат Петр Иванович), членом Союза благоденствия, принимавшим деятельное участие в составлении «Зеле­ной книги» (устава Союза благоденствия). Друг И. И. Пущина, В. П. Зубкова и С. Н. Кашкина, он принадлежал к числу умеренных декабристов «Муравьевской группы»; ближайшей и важнейшей целью тайного общества он считал «нравст­венное и умственное образование», а «содействие к получению конституции» — це­лью отдаленнейшей, нужной и возможной только после того, как поднимется умственный и нравственный уровень народа. Такая позиция была, наверно, по душе и Н. И. Толстому: по его поведению в годы 1819—1824 видно, что он был близок к правым декабристам. Как бы следуя указаниям «Зеленой книги», он бросил военную службу и занял скромную должность воспитателя в военно-си­ротском училище.

В декабре 1825 года Колошин был арестован, а в июле 1826 года выслан в сельцо Смольново, Владимирской губернии, под надзор полиции. Общение его с Н. И. Тол­стым, таким образом, прервалось, но ненадолго: в 1831 году он уже получил разре­шение приехать в Москву для лечения, а затем и для постоянного жительства. Можно не сомневаться, что скоро после этого, то есть в 1832 или в 1833 году, Ко- лошин приехал в Ясную Поляну повидать своего друга после семилетней разлуки. Это были, конечно, дни больших радостей и волнений для всех жителей яснопо­лянского дома, вплоть до детей.

Колошин, конечно, рассказывал Н. И. Толстому о судьбе декабристов; как человек светского круга, он, приехав в Москву, мог узнать подробности следствия и суда над ними. Естественно, что друзья, обсуждав создавшееся положение, гово­рили и о «Зеленой книге», и о конституции Никиты Муравьева, и о «Русской правде» Пестеля как о трех важнейших документах декабристской эпохи. В связи с этим Колошин, вероятно, рассказал интересную историю поисков рукописи «Русской правды», содержавшей основной закон будущего Российского государ­ства. Сначала следственные власти искали эту рукопись в зеленых портфелях, в которых (как было сказано в доносе) Пестель хранил все важные бумаги; там ее, однако, не оказалось. В дальнейшем выяснилось, что рукопись зарыта в земле — в канаве у села Кирнасовки. В этой канаве рукопись «Русской правды» была в конце концов найдена и доставлена Николаю I.

Допустим, что Николенька слышал хотя бы часть беседы Колошина с отцом: слышал о «Зеленой книге» и зеленых портфелях (зеленый цвет был у декабристов цветом свободы), о правде, зарытой в землю, о братьях Муравьевых (о них Колошин говорил с особым уважением). Это должно было произвести на него огромное впечатление — не меньшее, чем то, какое произвел рассказ Пьера на Николеньку Болконского: «Когда все поднялись к ужину, Николенька Болконский подошел к Пьеру, бледный, с блестящими, лучистыми глазами... Пьер вдруг понял, какая особенная, независимая, сложная и сильная работа чувства и мысли должна была происходить в этом мальчике во время разговора...». Вот так получилось и с Нико- ленькой Толстым. Из разговора Колошина с отцом он понял, что есть люди, кото­рые знают тайну, как избавить людей от зла, «сделать их счастливыми»; они напи­сали правду об этом и зарыли ее в землю. Все было готово для создания легенды, оставалось дать ход воображению. Из запаса детских игр и сказок явилась палочка- выручалочка; она оказалась зарытой в землю, но с ясным следом от рассказа о рукописи: на палочке написана тайна, как сделать людей счастливыми. Братья Муравьевы превратились в «муравейных братьев».

Так история «Русской правды» послужила основой для создания детской леген­ды о зеленой палочке, настолько поразившей воображение пятилетнего Льва Тол­стого, что он запомнил ее на всю жизнь и даже просил похоронить себя на том месте, где, по словам Николеньки, была зарыта эта палочка. При скудости мате­риалов, относящихся к детству Толстого и к жизни его родителей, эта легенда (если верна сделанная здесь расшифровка) является любопытным свидетельством о связи его отца с декабризмом. Интерес Николеньки к вопросу о том, как сделать людей счастливыми, мог образоваться только в атмосфере постоянных бесед и споров на социально-исторические и политические темы; в этой атмосфере фор­мировалось детское сознание Льва Толстого.

О ВЗГЛЯДАХ ЛЕНИНА НА ИСТОРИЧЕСКОЕ ЗНАЧЕНИЕ ТОЛСТОГО

Прошло уже почти пятьдесят лет со времени появления в печати статей Ленина о Толстом, а можно ли сказать, что они до конца продуманы и изучены? А. В. Лу­начарский еще в 1932 году утверждал: «Статьи Ленина о Толстом нуждаются в особенно пристальном рассмотрении...»[772]. За протекшие с тех пор годы написано об этих статьях много, но изучение ленинских статей нередко сводилось к их ци­тированию, без глубокого анализа существа вопроса.

Статьи Ленина о Толстом кажутся простыми (как все, что писал Ленин), пото­му что в них нет никакого словесного тумана, никакой «академической» фразео­логии; однако по мыслям они сложнее многих монографических сочинений. За каждой из ленинских статей стоят большие проблемы русской истории и русской революции.

История дала Толстому право и силу довести до логического конца (то есть до обнажения всех противоречий) идеологию старой России, по выражению Лени­на, — «России деревенской, России помещика и крестьянина»[773]. Естественно, что вождь рабочего класса не мог пройти мимо такого явления, как Толстой, не мог не сказать свое слово о великом писателе. Это и сделано им в статье «Лев Толстой, как зеркало русской революции», написанной в 1908 году, то есть при жизни Тол­стого.

Последнее обстоятельство существенно — не потому, что Толстой мог прочитать эту статью (он ее, конечно, не читал и даже не знал о ней)[774], а потому, что Ленин писал о своем современнике, о живом и действующем писателе, как бы беседуя и споря с ним. Надо вспомнить, что в годы 1905-1906 Толстой издал ряд статей и «обращений» по поводу революционных событий: «Об общественном движении в России», «Великий грех», «Конец века» (глава III — «Сущность революционного движения в России»), «Обращение к русским людям. К правительству, революцио­нерам и народу», «О значении русской революции». Большинство этих сочинений появилось не только в русской, но и в заграничной печати (в изданиях «Свободно­го слова»). Летом 1908 года было опубликовано знаменитое «Не могу молчать» — «одновременно в газетах почти всех цивилизованных стран», как сказано в преди­словии И. Ладыжникова к берлинскому изданию. Нет сомнения, что Ленин знал эти произведения и, в частности, последнее из них. Об этом свидетельствуют сло­ва, сказанные им в начале статьи, что Толстой «явно не понял» революции и «явно отстранился» от нее.

Заглавие «Лев Толстой, как зеркало русской революции» похоже на тезис. И действительно, слово «зеркало» употреблено здесь не в качестве обычной раз­говорной метафоры, а в роли термина, обоснованного пониманием искусства как особой формы «отражения» действительности[775]. Толстой назван здесь не «зеркалом жизни» вообще (так ради красноречия мог бы выразиться любой критик), а «зер­калом русской революции». Было бы ошибочно думать, что такого рода термино­логией утверждается представление о художественном творчестве как о процессе механическом. В развернутом виде заглавие этой статьи звучало бы приблизитель­но так: «Лев Толстой как художник, сумевший отразить особенности русской кре­стьянской революции». Это и сказано в самом начале статьи как пояснение к загла­вию: «И если перед нами действительно великий художник, то некоторые хотя бы из существенных сторон революции он должен был отразить в своих произведе­ниях» (77, 206).

Таково первое и главное положение статьи; из него вытекает второе, касающее­ся вопроса о противоречиях Толстого: эта черта его произведений, с точки зрения Ленина, представляет собой «не случайность, а выражение тех противоречивых условий, в которые поставлена была русская жизнь последней трети XIX века» (17, 210). Ленин отбросил старую теорию «двойственности» Толстого как художника и моралиста и противопоставил ей теорию противоречий как исторического явления, отражающего особенности крестьянской революции. Тем самым вся проблема изучения Толстого была сдвинута с индивидуально-психологической почвы на историческую. До Ленина Толстой неизменно оказывался стоящим вне историче­ского процесса; Ленин преодолел это положение, показав, наоборот, полную ис­торическую закономерность и необходимость появления Толстого с его «крича­щими противоречиями». В позднейшей статье эта мысль приобрела еще большую ясность: «Противоречия во взглядах Толстого — не противоречия его только лич­ной мысли, а отражение тех в высшей степени сложных, противоречивых условий, социальных влияний, исторических традиций, которые определяли психологию различных классов и различных слоев русского общества в дореформенную, но дореволюционную эпоху» (20, 22).

Статья «Лев Толстой, как зеркало русской революции» была написана в 1908 году в связи с 80-летием Толстого, как ответ на юбилейную прессу, которая была «до тошноты переполнена лицемерием». В течение ноября и декабря 1910 года в пе­чати появились три новые статьи Ленина о Толстом, а в феврале 1911 года — еще одна. Мало того — 18 января 1911 года Ленин прочитал в Париже лекцию о Тол­стом: «Вчера читал здесь реферат о Толстом, — может быть, поеду с этим рефера­том по Швейцарии в объезд», — писал он матери 19 января (55, 319). В объезд по

Швейцарии Ленин не поехал, но само это намерение показывает, что вопрос о Толстом возник не только в связи с его смертью, но и как важная общественно- политическая тема.

Рукописных следов от парижского реферата, к сожалению, не осталось (а ведь он должен был бы занять не менее печатного листа!); есть только найденная в ар­хиве департамента полиции выписка из письма некоего А., слушавшего этот рефе­рат: «Недавно был реферат Ленина "Толстой и русское общество", — писал этот А., — в котором Ленин характеризовал Толстого как выразителя эпохи подготовки революции и эпохи революционных настроений до выступления революционного класса, отметил революционную роль его как критика частной собственности на землю, брака современного и реакционность его взглядов на развитие капитализ­ма, реакционный характер его религии и пр.»[776]. Благодаря этой выписке мы знаем по крайней мере заглавие реферата и некоторые его тезисы. Видимо, реферат Ле­нина был распространенным изложением статьи, появившейся 29 ноября 1910 г. в газете «Социал-демократ» под заглавием «Л. Н. Толстой». Первоначальное ее заглавие было «Значение Л. Н. Толстого в истории русской революции и русского социализма». Здесь сказано, что Толстой осветил в двоих произведениях «эпоху подготовки революции», здесь говорится и о его непреклонном отрицании частной поземельной собственности и о том, что в противоречиях Толстого отражается психология «различных слоев русского общества»; здесь же, наконец, указано и на то, что Толстой обнаружил в своих произведениях «непонимание причин кризиса и средств выхода из кризиса» и что борьба с казенной церковью совмещалась с проповедью новой, очищенной религии, а обличение капитализма — с «совершен­но апатичным отношением к той всемирной освободительной борьбе, которую ведет международный социалистический пролетариат» (20, 19-22; курсив мой. — Б. Э.).

Надо вспомнить еще об одном публичном выступлении Ленина, посвященном вопросу о Толстом, выступлении, о котором почему-то не говорится ни в работах о Ленине, ни среди дат его жизни и деятельности. Сохранилось донесение заве­дующего заграничной агентурой в Париже от 2 февраля 1912 года, где сказано: «По полученный подполковником Эргардтом от агентуры сведениям, 31 января с. г. в Лейпциге Ленин прочел реферат на тему: "Историческое значение JI. Н. Толстого" Выручено было с реферата: за продажу билетов 84 марки, продано литературы "Социал-демократ" и "Звезда" на 14 марок и в пользу политических ссыльных и каторжан собрана 21 марка»[777] (курсив мой. — Б. Э.). В январе 1912 г. Ленин дейст­вительно жил некоторое время в Лейпциге и участвовал в совещании членов вновь избранного на Пражской партийной конференции ЦК с депутатами Государствен­ной думы (большевиками). Партийная работа не помешала Ленину выступить с публичной лекцией о Толстом — признак того, что он считал эту тему существен­ной и актуальной.

Со времени первой статьи прошло больше трех лет; за эти годы многое изме­нилось в русской жизни. Если в 1908 г. главной задачей Ленина было показать, что все творчество и вся деятельность Толстого представляют собой верное отра­жение «тех противоречивых условий, в которые поставлена была историческая деятельность крестьянства в нашей революции...» (77, 210), то в следующие годы на первый план выдвинулась другая проблема, получившая важный жизненный смысл. Первый намек на эту проблему был сделан в статье «Jl. Н. Толстой» (пер­воначально — «Значение JI. Н. Толстого в истории русской революции и русского социализма»), там, где Ленин говорит, что Толстой «сумел с замечательной силой передать настроение широких масс, угнетенных современным порядком, обрисо­вать их положение, выразить их стихийное чувство протеста и негодования». Дальше сказано, что непосредственной задачей революции 1905 года было свер­жение царского самодержавия и разрушение помещичьего землевладения, а не свержение господства буржуазии. «В особенности крестьянство не сознавало этой последней задачи, не сознавало ее отличия от более близких и непосредственных задач борьбы» (20, 20). А еще дальше Ленин говорит о Толстом, что «горячий про­тестант, страстный обличитель, великий критик обнаружил вместе с тем в своих произведениях такое непонимание причин кризиса и средств выхода из кризиса, надвигавшегося на Россию, которое свойственно только патриархальному, наив­ному крестьянину, а не европейски-образованному писателю» (20, 21). Это вовсе не значит, будто бы Ленин хочет снизить писательскую «квалификацию» Толсто­го — перевести его из ранга «европейски-образованных» в другой, более низкий ранг. Смысл этих слов иной: при всей своей европейской образованности Толстой в вопросе о кризисе рассуждает как наивный крестьянин, потому что он — «зер­кало» крестьянской революции. Тем самым не только противоречивость Толсто­го, но и «наивность» его учений, казавшаяся просто личным свойством его ума, получила историческое обоснование.

Развивая свои мысли о социальной природе учений Толстого, Ленин во второй статье определяет их с большой исторической точностью: в этих учениях отрази­лась стихийность крестьянского революционного движения со всеми ее сильны­ми и слабыми сторонами. Слабые стороны этого движения заключались (с точки зрения Ленина) в его недостаточной сознательности. В третьей статье («Л. Н. Тол­стой и современное рабочее движение») Ленин говорит, что критика Толстого отражает перелом во взглядах миллионов крестьян: «Толстой отражает их на­строение так верно, что сам в свое учение вносит их наивность, их отчуждение от политики, их мистицизм, желание уйти от мира, "непротивление злу", бессиль­ные проклятья по адресу капитализма и "власти денег" Протест миллионов крестьян и их отчаяние — вот что слилось в учении Толстого» (20, 40). Наконец, в четвертой статье («Толстой и пролетарская борьба»), которая отличается край­ним лаконизмом (одна печатная страница) и написана в стиле тезисов, Ленин еще раз и уже совершенно ясно формулирует свою мысль: «Чья же точка зрения отразилась в проповеди Льва Толстого? Его устами говорила вся та многомилли­онная масса русского народа, которая уже ненавидит хозяев современной жизни, но которая еще не дошла до сознательной, последовательной, идущей до конца, непримиримой борьбы с ними». И дальше — о том, что крестьянская масса, с од­ной стороны, показала в революции, «как велико в ней стихийное стремление освободиться...», а с другой — «что в своей ненависти она недостаточно созна­тельна...» (20, 70).

Это утверждение и лежит в основе ленинских статей 1910 г. как тема, выдвину­тая самой жизнью, самой историей, как одна из важных и сложных проблем рево­люционного движения. Известно, что вопрос о соотношении стихийности и соз­нательности был поставлен Лениным еще в 90-х годах, в связи с организацией русской социал-демократической партии. Поэтому статьи Ленина о Толстом нель­зя изучать особняком: они должны рассматриваться в общем контексте ленинских работ этого времени как звенья одной логической цепи. Ленин поступил в отно­шении Толстого так, как поступает ученый, сделавший важное открытие или по­строивший новую общую теорию: анализируя противоречия Толстого, Ленин применил свое учение о революции, опираясь на те конкретные выводы относи­тельно роли стихийности и сознательности, к которым он пришел после революции 1905 года.

Вопрос о помощи, которую должна оказать партия в деле развития классового самосознания рабочих, был поднят Лениным еще в 1895-1896 гг. Так, в «Проекте и объяснении программы социал-демократической партии» он утверждал, что наступило время помочь рабочим перейти от первоначальной экономической борьбы (когда вражда против капитала выражалась только «в желании отомстить капиталистам») к новой стадии — к борьбе политической, планомерной (2, 102). В следующие годы вопрос о влиянии партии на рабочее движение становится все более очередным и острым — и Ленин говорит о нем: в статьях «Наша ближайшая задача» и «О стачках» (1899). В заявлении от редакции «Искры» (1900) Ленин уже решительно утверждал: «Кто понимает социал-демократию» как организацию, служащую исключительно стихийной борьбе пролетариата, тот может удовлетво­риться только местной агитацией и "чисто рабочей" литературой. Мы не так по­нимаем социал-демократию...» (4, 359). В том же номере «Искры» была напечата­на статья Ленина «Насущные задачи нашего движения»; здесь из ряда общих теоретических положений сделан практический вывод: русская социал-демокра­тия должна «внедрить социалистические идеи и политическое самосознание в массу пролетариата и организовать революционную партию, неразрывно связан­ную с стихийным рабочим движением» (4, 374).

Так постепенно определяется и оформляется проблема соотношения стихий­ности и сознательности — рабочей массы и революционной партии. В 1901 г. Ленин пишет статью «Беседа с защитниками экономизма», в которой полемизирует с авторами полученного «Искрой» письма. Ленин говорит: «Основная ошибка авто­ров письма — совершенно та же, в какую впадает и "Раб. дело" (см; особенно № 10). Они путаются в вопросе о взаимоотношении между "материальными" (стихийны­ми, по выражению "Раб. дела") элементами движения и идеологическими (созна­тельными, действующими "по плану"). Они не понимают, что «идеолог» только тогда и заслуживает названия идеолога, когда идет впереди стихийного движения... Чтобы действительно "считаться с материальными элементами движения", надо критически относиться к ним, надо уметь указывать опасности и недостатки сти­хийного движения, надо уметь поднимать стихийность до сознательности» (J, 363). Здесь уже виден корень позднейших взглядов Ленина на Толстого как на «зеркало» стихийного крестьянского движения.

От этой «Беседы» нити протягиваются прямо к книге «Что делать?» (1902), в которой Ленин, по его собственным словам, полемически исправлял экономизм. В предисловии Ленин называет вопрос о роли социал-демократии по отношению к стихийному массовому движению «основным». Вторая глава («Стихийность масс и сознательность социал-демократии») целиком посвящена анализу этого вопроса в полемике с экономистами. Ленин утверждает, что без помощи идеологов-руко­водителей у рабочих не могло быть социал-демократического сознания. «Оно могло быть принесено только извне» (б, 30). Полемизируя с преклонением перед стихийностью, Ленин говорит, что задача социал-демократии «состоит в борьбе со стихийностью, состоит в том, чтобы совлечь рабочее движение с этого стихийного стремления тред-юнионизма под крылышко буржуазии и привлечь его под кры­лышко революционной социал-демократии» (6, 40).

Вопрос о соотношении стихийности и сознательности приобрел еще более важное жизненное значение в 1905 г., когда рядом с вопросом о рабочем движении встал во всей своей исторической сложности и остроте вопрос о крестьянской революции. В газете «Вперед» появляется статья Ленина «Пролетариат и кресть­янство», которая вносит некоторые новые детали. Речь идет о двоякой задаче социал-демократии в отношении к крестьянскому движению: «Мы должны без­условно поддерживать и толкать его вперед, поскольку оно является революци­онно-демократическим движением. Мы должны вместе с тем неуклонно стоять на своей классовой пролетарской точке зрения, организуя сельский пролетариат, подобно городскому и вместе с ним, в самостоятельную классовую партию, разъ­ясняя ему враждебную противоположность его интересов и интересов буржуазно­го крестьянства, призывая его к борьбе за социалистическую революцию, указы­вая ему, что избавление от гнета и нищеты лежит не в превращении нескольких слоев крестьянства в мелких буржуа, а в замене всего буржуазного строя социали­стическим» (Р, 341-342). Отсюда уже образуется мост к статьям о Толстом, где речь идет о крестьянской буржуазной революции, непосредственной задачей ко­торой было «разрушение помещичьего землевладения, а не свержение господства буржуазии».

В статье «Пролетариат и крестьянство» Ленин уже не подвергает теоретическо­му анализу вопрос о стихийности и сознательности, а говорит о конкретных задачах социал-демократической пропаганды в деревне — о путях внедрения социал-де­мократических взглядов в сознание революционного крестьянства. Это произош­ло, конечно, потому, что теоретическую сторону вопроса Ленин считал достаточно выясненной. Недаром в статье «Вторая Дума и вторая волна революции» (1907) он говорит уже совершенно уверенно, как об очередной практической задаче: «Мы с восторгом приветствуем приближающуюся волну стихийного народного гнева. Но мы сделаем все, от нас зависящее, чтобы новая борьба была как можно менее сти­хийной, как можно более сознательной, выдержанной, стойкой» (14, 383—384). Характерно и то, что в предисловии к сборнику «За 12 лет» (написанном в 1907 г.) Ленин не придает уже серьезного значения новой полемике меньшевиков по во­просу о создании кадров «профессиональных революционеров», вносящих созна­тельность и планомерность в стихийное движение масс. Уяснение этого вопроса он считает одним из тех завоеваний, которые «в свое время стоили борьбы, а теперь давно уже упрочились и сделали свое дело» (76, 101).

Таким образом, вопрос о роли стихийности и сознательности был не только подвергнут теоретическому анализу и обсуждению, но и проверен на практике, прежде всего на революции 1905 года. Оставалась еще важная задача — проверить этот анализ каким-нибудь историческим фактом, семена которого скрывались в освободительном движении XIX столетия, а всходы появились к началу XX в. Для такого рода научной проверки естественно было обратиться к крестьянскому дви­жению после 1861 года: об исторической связи этого движения с событиями 1905 года Ленин неоднократно говорит в своих работах. При этом не менее есте­ственно было сделать центром исследования вопрос об историческом значении Толстого, связавшего всю свою деятельность и всю свою судьбу с крестьянским движением и с гениальной силой отразившего его в своих произведениях.

Так была подготовлена (и ходом событий и логикой исследования) первая ста­тья Ленина о Толстом — «Лев Толстой, как зеркало русской революции». В конце этой статьи есть очень важные слова, устанавливающие прямую связь толстовско­го учения с крестьянским движением 1905 года: «Толстой отразил накипевшую ненависть, созревшее стремление к лучшему, желание избавиться от прошло­го, — и незрелость мечтательности, политической невоспитанности, революцион­ной мягкотелости. Историко-экономические условия объясняют и необходимость возникновения революционной борьбы масс и неподготовленность их к борьбе, толстовское непротивление злу, бывшее серьезнейшей причиной поражения пер­вой революционной кампании» (77, 212-213). Это «толстовское непротивление злу» раскрылось в позднейших ленинских статьях как характерная для крестьян­ства недостаточность политической сознательности.

В статьях 1910 года вопрос об историческом значении Толстого был как будто исчерпан, по крайней мере в тех пределах, которые были поставлены задачами мо­мента. Последняя из этих статей была уже кратким итогом сказанного раньше и имела практический, агитационный характер. Надо было сжато и ясно сформулиро­вать свое несогласие с учением Толстого и заявить, что эпоха его влияния как идео­лога старой России, «России деревенской», закончена. Это и было сделано в статье «Толстой и пролетарская борьба»: «Только тогда добьется русский народ освобожде­ния, когда поймет, что не у Толстого надо ему учиться добиваться лучшей жизни, а у того класса, значения которого не понимал Толстой и который единственно спо­собен разрушить ненавистный Толстому старый мир, — у пролетариата» (20, 71).

Но как могло случиться, что человек, по рождению и воспитанию принадле­жавший «к высшей помещичьей знати в России», вдруг «порвал со всеми привыч­ными взглядами этой среды» (20, 39-40)? Такого рода «кризисы» не могут быть проявлением просто индивидуальной, «совести» — они должны иметь историческую опору и подготовку; а если так, то каковы же те исторические корни, из которых в конце концов вырос идейный кризис Толстого, приведший его к крестьянству и сделавший «зеркалом» крестьянской революции?

Возможно, что Ленин и не обратился бы к этому вопросу, если бы он не возник сам собою в процессе борьбы с противниками. К концу 1910 года относится статья «Исторический смысл внутрипартийной борьбы в России», где Ленин говорит о меньшевиках и «ликвидаторах», в том числе о Потресове и его журнале «Наша заря», в котором, по словам Ленина, вполне оформилось ликвидаторское течение. В № 10 этого журнала (1910) были напечатаны статьи о Толстом М. Неведомского, В. Базарова и Е. Маевского. Ленин ответил им статьей «Герои "оговорочки"», которую начал словами: «Только что полученная нами десятая книжка журнала г. Потресова и К0, "Нашей Зари", дает такие поразительные образчики беззабот­ности, а вернее: беспринципности в оценке Льва Толстого, на которых необходи­мо немедленно, хотя бы и вкратце, остановиться» (20, 90), Помимо всего прочего, Ленина возмутила полнейшая внеисторичность этих статей, их научный дилетан­тизм. Таким субъективным и «беззаботным» в научном отношении истолкованиям Толстого надо было противопоставить подлинно историческую его оценку с углуб­лением некоторых сторон, прежде почти не затронутых.

К этому обстоятельству прибавилось другое: наступил 50-летний юбилей кре­стьянской реформы. Ленин пишет статью «По поводу юбилея», где говорит о не­сомненной и очевидной связи между 1861 г. и событиями, разыгравшимися 44 года спустя. История вполне показала, что Россия развивается капиталистически и что иного развития у нее быть не может. «Но плох был бы тот марксист, — говорит далее Ленин, — который из этой же истории полувека не научился бы до сих пор тому, в чем состояло реальное значение этих облеченных в ошибочную идеологию полувековых стремлений осуществить "иной" путь для отечества» (20, 168). И Ленин определяет в общих чертах реальное историческое значение народнической идеологии. Аналогичная задача возникла и в отношении Толстого: хотя русскому народу надо было учиться добиваться лучшей жизни не у него, но тем более важно было понять реальное историческое значение его жизни и деятельности, теснее и глубже связать его с эпохой, чтобы нащупать его исторические корни. Размышле­ния над вопросом о 19 февраля 1861 года и его последствиях (вплоть до вопроса о будущем России) оказались связанными с вопросом о Толстом так же, как раньше с этой темой были связаны размышления об итогах и перспективах 1905 года. Ленин пишет статью «Л. Н. Толстой и его эпоха», подчеркивая этим заглавием ее сугубо исторический характер.

Статья занимает всего четыре печатные страницы[778], но в ней поставлены про­блемы, не затронутые в прежних статьях и подсказанные новой задачей: дать кон­кретно-историческую характеристику Толстого уже независимо от вопроса о со­отношении стихийности и сознательности. Ленин говорит здесь и о раннем Толстом (о рассказе «Люцерн» и о статье «Прогресс и определение образования»), и об «Анне Карениной», и о том, что «толстовщина» в ее реальном историческом содержании является «идеологией восточного строя» и что Толстой, подобно народникам, «отвертывается от мысли о том, что «укладывается» в России никакой иной, как буржуазный строй». Здесь же окончательно сформулирована и точка зрения на учение Толстого, как наявление, порожденное периодом 1862-1904 годов, «эпохой ломки», которая могла и должна была породить это учение «не как индивидуальное нечто, не как каприз или оригинальничанье, а как идеологию условий жизни, в которых действительно находились миллионы и миллионы в течение известного времени» (20, 101-103). Показать, что то или другое событие или явление не толь­ко могло, но и должно было быть — это и значит дать ему конкретно-историческую характеристику, найти его исторические корни, перенести его из категории инди­видуальных или случайных в категорию закономерных и даже необходимых, не­избежных. Но статья этим не исчерпывается: опираясь на прочную историческую основу, Ленин обнаруживает новые черты и в самом содержании толстовского учения. Последняя страница статьи содержит ряд интереснейших соображений и проблем, открывавших новые перспективы в изучении Толстого.

Ленин говорит: «Учение Толстого безусловно утопично и, по своему содержанию, реакционно в самом точном и в самом глубоком значении этого слова» (20, 103). Как следует понимать здесь слова «утопично» и «реакционно»?

Слово «утопично» употреблено здесь Лениным не в простом или обыденном смысле (как говорят про чьи-нибудь мечты или фантазии — «это утопия!»), а в его точном, научном значении: как видно из следующих слов, речь идет об утопическом социализме, о том, что учение Толстого представляет собой разновидность этого движения общественной мысли[779]. Но если так, то каким же образом и почему рядом со словом «утопично» стоит слово «реакционно»? Как можно назвать реакционным учение утописта-социалиста, каким, по словам Ленина, был Толстой? И что значат прибавленные к слову «реакционно» и, видимо, очень важные дополнительные слава «в самом точном и в самом глубоком значении этого слова»?

Некоторые литературоведы считают (или считали) нужным говорить, что Ленин причислил, таким образом, Толстого к самым подлинным реакционерам. Однако это явно противоречило бы всему сказанному в прежних статьях, в том числе и знаменитому заглавию первой из них. Может быть, Ленин изменил свой взгляд на Толстого в короткий промежуток между началом января и началом февраля 1911 го­да? Нет, Ленин не изменил своего взгляда и вовсе не причислил Толстого к поли­тическим «реакционерам». Чтобы убедиться в этом, надо заглянуть в работу Лени­на «К характеристике экономического романтизма» (1897) и найти то место, где речь идет об «утопичности» и «реакционности» (именно в таком сочетании) теорий Сисмонди и Прудона. К слову «реакционный» Ленин сделал следующее примеча­ние: «Этот термин употребляется в историко-философском смысле, характеризуя только ошибку теоретиков, берущих в пережитых порядках образцы своих построе­ний. Он вовсе не относится пи к личным качествам этих теоретиков, ни к их про­граммам. Всякий знает, что реакционерами в обыденном значении слова ни Сис­монди, ни Прудон не были. Мы разъясняем сии азбучные истины потому, что гг. народники, как увидим ниже, до сих пор еще не усвоили их себе» (2, 211),

Так вот что значит — реакционно в самом точном и в самом глубоком значении это­го слова. В самом точном — то есть в филологическом, словарном значении: латинская приставка «ре» означает — «опять, обратно, назад»; «реакция» — в этом смысле — «ход или движение назад», но вовсе не в качестве непременного противодействия движе­нию вперед. В самом глубоком — то есть в том философско-историческом смысле, в каком, например, учение Руссо и его последователей оказывается «реакционным». Ленин считал это «азбучной истиной» и, разъяснив однажды, не хотел повторяться, тем более что дальше в статье о Толстом говорится: «Но отсюда вовсе не следует ни того, чтобы это учение не было социалистическим, ни того, чтобы в нем не было критических элементов, способных доставлять ценный материал для просвещения передовых классов» (20, 103). Мало того — в конце статьи Ленин, как будто предви­дя возможные недоразумения, говорит о распространении, какое получили «созна­тельно-реакционные, в узкоклассовом, в корыстно-классовом смысле реакционные идеи "веховцев" среди либеральной буржуазии...» (20,104). Ясно, что «реакционное» учение Толстого и реакционные идеи веховцев — вещи разные и что Ленин никогда не думал называть Толстого политическим реакционером.

Итак, учение Толстого — одна из «романтических» разновидностей утопиче­ского социализма. В таком случав возникает новый вопрос — об исторических корнях этого толстовского социализма, о его генезисе. Это тем более интересно и важно, что толстовский социализм не был, конечно, взят в готовом виде из запад­ных источников, а образовался на родной почве, как разновидность русского со­циализма. Недаром вторая статья Ленина называлась «Значение Л. Н. Толстого в истории русской революции и русского социализма». Какова же природа толстов­ского социализма?

Ленин пишет: «Есть социализм и социализм. Во всех странах с капиталистиче­ским способом производства есть социализм, выражающий идеологию класса, идущего на смену буржуазии, и есть социализм, соответствующий идеологии клас­сов, которым идет на смену буржуазия. Феодальный социализм есть, например, социализм последнего рода, и характер такого социализма давно, свыше 60 лет тому назад, оценен был Марксом наряду с оценкой других видов социализма» (20, 103). Значит ли это, что Ленин считает социализм Толстого «феодальным» в том смысле, в каком Маркс говорит в «Коммунистическом манифесте» о феодаль­ном (аристократическом) социализме? Конечно, нет. Та форма, в которой Ленин напоминает слова Маркса («феодальный социализм есть, например, социализм последнего рода»), не случайна. Она позволяет предположить, что один из источ­ников толстовского социализма следует искать в идеологических построениях русской феодально-крепостнической эпохи — в старой России, в России деревен­ской, России помещика и крестьянина, в частности — в идеологии дворянского освободительного движения. Это тем более законно, что по ленинской периоди­зации дворянский период освободительного движения, самыми выдающимися деятелями которого были декабристы и Герцен, продолжался с 1825 по 1861 г. Вся молодость Толстого, вплоть до замысла «Войны и мира», целиком входит в этот период. Интересно, что к этому же периоду относится начало работы Толстого над романом «Декабристы» (а это было зерном, из которого выросла «Война и мир») и что по поводу этого романа Толстой переписывался с Герценом.

Работы Ленина о Толстом — плод огромного напряжения теоретической мыс­ли, выросшей и окрепшей в борьбе за социализм. Предлагаемая статья — лишь опыт «пристального рассмотрения» некоторых положений Ленина по вопросу об историческом значении Толстого. Сказанным здесь содержание ленинских статей, конечно, не исчерпывается.

ГЛАВЫ ИЗ НЕЗАВЕРШЕННОЙ МОНОГРАФИИ О Л. Н. ТОЛСТОМ

ТОЛСТОЙ — СТУДЕНТ (1844-1847 гг.)

1

Юность Льва Николаевича Толстого относится к замечательной эпохе 40-х годов. Прошло несколько лет со времени гибели Пушкина; погиб Лермонтов, явно погибал талант Гоголя. Таковы были роковые последствия воцарившейся после 1825 г. ре­акции. Надо было спасать русскую культуру от грозившего ей застоя — от той страш­ной перспективы разочарования и равнодушия, о которой Лермонтов предупреждал своей «Думой». Надо было отказаться от бесплодных занятий абстрактной филосо­фией («Мы иссушили ум наукою бесплодной»), надо было вернуться к борьбе за общественные и нравственные идеалы, за «счастье человечества» — надо было вос­становить «надежды лучшие и голос благородный неверием осмеянных страстей». Это дело и взяла на себя молодая русская интеллигенция. Во главе нового движения становятся Белинский и Герцен; зарождается журнал «Современник», начинают свою деятельность Тургенев, Некрасов, Достоевский, Салтыков-Щедрин.

Юношеские годы Толстого прошли в стороне от этого движения; он рос и раз­вивался в замкнутой среде поместной и городской аристократии. Детство Толстой провел в архаической обстановке дворянского поместья, намеренно сохранявшего уклад и традиции александровского времени. Такова была принципиальная пози­ция его отца, бывшего участника войны 1812 г. и заграничных походов 1813-1814 гг. Толстой писал: «Сколько я могу судить, он не имел склонности к наукам, но был на уровне образованья людей своего времени. Как большая часть людей первого александровского времени и походов 13, 14, 15 годов, он был не то что теперь на­зывается либералом, а просто по чувству собственного своего достоинства не считал для себя возможным служить ни при конце царствования Александра I, ни при Николае... Он не только не служил нигде... но даже все друзья его были такие же люди свободные, не служащие и немного фрондирующие правительство. За все мое детство и даже юность наше семейство не имело близких сношений ни с одним чиновником»1* Толстой не хочет называть отца «либералом», потому что слово это приобрело уже иной и неприятный ему смысл; однако «чувство собственного дос­тоинства», заставившее отца бросить службу и замкнуться в деревне, было выра­жением определенной общественной позиции, характерной для значительной части тогдашней дворянской молодежи2.

♦ В связи с большим объемом текста для удобства читателя примечания к разделу «Главы из незавершенной монографии о Л. Н. Толстом» помещены в конце раздела.

По всем признакам Николай Ильич Толстой был, как тогда выражались, «ли- бералистом» и принадлежал к тому кругу дворянской молодежи, в котором после войны 1812 г. зародились декабристские настроения и идеи. Об этом свидетельст­вует прежде всего выбор друзей. Это были не просто «фрондеры», но люди, прямо связанные с декабристским движением. Ближайшими друзьями отца были Павел Иванович Колошин и Александр Михайлович Исленьев; дружеская связь с ними была крепкая, семейная, перешедшая от родителей к детям3. Первый из них — де­кабрист «муравьевского круга» и масон, член Союза благоденствия, писатель: «...мо­лодой человек высшего образования и солидных достоинств, отличавшийся лю- безностию и блеском светской образованности, бывший в родственных связях со многими аристократическими фамилиями»4. Близкий приятель И. И. Пущина и С. Н. Кашкина, он, как и многие декабристы-масоны, считал ближайшей целью Союза благоденствия «нравственное и умственное образование себя и других», а отдаленнейшей — «содействие к получению конституции»5. В декабре 1825 г. Ко­лошин был арестован и выслан во Владимирскую губернию под надзор полиции; в 1831 г. ему было разрешено поселиться в Москве. А. М. Исленьев (сосед Толсто­го по имению) был одно время адъютантом М. Ф. Орлова и дружил с декабристами, за что был тоже арестован и выслан в Холмогоры, откуда за отсутствием улик был возвращен через полтора года. Достаточно уже этих фактов, чтобы причислить Н. И. Толстого к «либералистам»; к тому же выводу приводит анализ его служебной карьеры, типичной для молодых людей, прошедших через войну 1812 г. и в той или иной степени примкнувших к масонско-декабристскому движению. В 1812 г. он по собственному желанию вступил в армию (в Иркутский гусарский полк); после взятия Парижа (1814 г.) «за отличие» был переведен в кавалергардский полк — тот самый, в котором оказались П. И. Пестель, С. Н. Бегичев (друг Грибоедова) и многие будущие декабристы6. В 1817 г. Н. И. Толстой был переведен в только что образованный Белорусский принца Оранского гусарский полк. Несмотря на такую блестящую военную карьеру, он в 1819 г. в чине подполковника (хотя ему всего 25 лет) уходит в отставку, как это делали многие декабристы именно тогда. Мало того — через некоторое время он поступил на гражданскую службу. Правда, при­чиной такого странного поведения могла быть бедность: в 1821 г. умер его отец, казанский губернатор, не оставив сыну ничего, кроме долгов; характерно, однако, что он, несмотря на обильные связи, выбрал необыкновенно скромную долж­ность — «смотрительского помощника» в военно-сиротском отделении Москов­ского комендантского управления. Так поступали многие масоны и декабристы в годы образования Союза благоденствия. И. И. Пущин стал судьей надворного суда — «к удивлению большинства лиц его круга, так как служба в таком учрежде­нии считалась унизительной»7. Такого рода должности и занятия рекомендовались «Зеленой книгой» (уставом Союза благоденствия): члены Союза должны были «уговаривать соотечественников к составлению человеколюбивых обществ и заве­дений и вступать во все уже ныне существующие», заботиться о воспитании юно­шества, о правосудии и пр.8 Надо полагать поэтому, что Н. И. Толстой выбрал должность «смотрительского помощника» не по материальным, а по идейным соображениям. В 1822 г. Толстой женился на Марии Николаевне Волконской, а в 1824 г. вышел окончательно в отставку и поселился в полученном за женой имении (Ясной Поляне).

Все эти факты, взятые вместе, заставляют думать, что отец Толстого был на уровне не только «образованных», но и передовых людей своего времени и своего круга. Сам Толстой не говорил прямо о связях отца с масонско-декабристским кругом, потому что имел очень смутное и неточное представление о его жизни до женитьбы. Отец умер внезапно в 1837 г., когда Толстому было всего девять лет; мать умерла еще раньше (в 1830 г.), а окружавшие его потом «тетушки» мало что могли ему рассказать об отце; поэтому он и говорит так осторожно — «сколько я могу судить». Интересно, однако, что в одном черновом наброске к «Казакам» (совер­шенно автобиографическом и не пригодившемся для окончательного текста) Тол­стой рассказывает, как вспоминали о покойном отце Оленина его друзья: «Отец умер, когда еще ребенок не успел оценить его. И когда старые друзья отца встре­чались с сыном и, взяв его за руку и глядя ему в лицо, говаривали: "как я любил вашего отца! Какой славный, отличный человек был ваш батюшка!" — мальчику казалось, что в глазах друзей проступали слезы, и ему становилось хорошо. Отец так и остался для сына туманным, но величаво мужественным образом простого, бодрого и всеми любимого существа» (б, 246). Это, конечно, мемуарный набро­сок — и от него протягивается нить прямо к финальной сцене «Войны и мира», где Николенька спрашивает Пьера об отце и, засыпая, думает: «Отец! Отец! Да, я сде­лаю то, чем бы даже он был доволен» (12, 295)9. Отец Толстого действительно принадлежал к тому «мыслящему и уже раздвоенному в своей психологии барству», из которого (как говорит, вероятно, со слов самого Толстого, Н. Г. Молоствов в его биографии10) вышли впоследствии Тургенев и Герцен. Из этого же круга, живше­го масонскими и декабристскими идеями, вышел и сам Толстой. Эти исторические корни сказались на всей его жизни и на всем его поведении.

Семейная жизнь Толстых была, по свидетельству родных и друзей, хорошей и счастливой. Мария Николаевна была не только на редкость образованной, но и умной женщиной, близкой отцу по своим мыслям и взглядам. В том же наброске к «Казакам» Толстой говорит дальше о матери Оленина, умершей после его рож­дения: «Образ матери был еще более туманный и еще более прекрасный. Как она любила сына! Как все не могли не уважать ее, как даже сам отец преклонялся перед нею! Мать была удивительная женщина. Из всех детских убеждений только эти два милые образа остались нетронутыми в душе мальчика, тогда как после смерти отца, переехав в Москву, началось вообще разрушение того детского мира» (6, 246-247). Это «разрушение» действительно началось в 1837 г., когда осиротевшие дети (их было пятеро) перешли на попечение тетки, А. И. Остен-Сакен, а после ее смерти (1841 г.) — на попечение другой тетки, П. И. Юшковой, жившей в Казани. Связи Толстых с Казанью были давние и крепкие: дед Толстого был казанским губерна­тором. Так случилось, что осенью 1841 г. тринадцатилетний Толстой очутился в Казани.

Старший брат, Николай, уже учившийся в Московском университете, перешел в Казанский; в 1843 г. туда же поступили следующие два, Сергей и Дмитрий; очередь была за Львом. Братья учились на так называемом втором отделении философско­го факультета, т. е. на физико-математическом отделении; Лев поступил на вос­точное отделение, чтобы (по его собственным словам) «впоследствии стать дипло­матом». Это решение было принято, вероятно, потому, что восточное отделение Казанского университета считалось лучшим и было очень популярным. В только что вышедшей тогда и сильно нашумевшей книжке Э. Турнерелли это восточное отделение было прославлено на весь мир: «Я сказал, что Казанский университет может во многом соперничать с самыми знаменитыми европейскими университе­тами. Прибавлю, что в одном он превосходит все существующие. Я имею в виду изучение восточных языков. Во всем мире нет учреждения, которое давало бы для этой отрасли обучения столько преимуществ, сколько дает этот университет. Кро­ме многочисленных профессоров, большинство которых хорошо известно в Евро­пе и лекции которых дают теоретическое представление о восточных языках, к услугам студентов имеется, чего недостает европейским университетам: обширное поле для практического пользования этими языками. Казань — единственный город в мире, обладающий университетом, в который стекается такое количество персов, монголов, турок, татар, армян и проч.»11. Такой отзыв о восточном отде­лении мог подействовать на выбор специальности — тем более что у Толстого с детства обнаружились способности к языкам; к этому надо прибавить, что именно в это время (в связи с позицией Англии в отношении к Франции) «восточный вопрос» был очень злободневным, а потому дипломатическая карьера привлекала к себе особое внимание.

Согласно семейному решению, Толстой осенью 1844 г. поступил в Казанский университет «студентом своекоштного содержания по разряду арабско-турецкой словесности» (59, 5). Однако университетскими науками он не занимался, полуго­дичные испытания держал плохо и к переводным экзаменам на второй курс (весной 1845 г.) допущен не был. Тем и кончилась его дипломатическая карьера: осенью 1845 г. он подал прошение о переводе на юридический факультет. В письме к «те­теньке» Т. А. Ергольской (по-французски) он сам следующим образом аргументи­рует этот новый выбор: «Нахожу, что применение этой науки легче и более подхо­дяще к нашей частной жизни, нежели другие; поэтому я и доволен переменой» (59, 11). На новом факультете Толстой начал довольно деятельно заниматься, но продолжилось это недолго; на второй курс он перешел, но полугодичные испыта­ния на этом курсе (в январе 1847 г.) сдавал плохо и весной подал прошение об увольнении из университета «по расстроенному здоровью и домашним обстоятель­ствам». В то самое время, когда братья Сергей и Дмитрий, окончив университет, получили соответственные звания и права, Лев Толстой получил свидетельство о том, что он «сравнивается в преимуществах по чинопроизводству с лицами, полу­чившими образование в средних учебных заведениях» (59,15,16). С этим скромным документом Толстой выехал в апреле 1847 г. из Казани в Ясную Поляну.

Принято думать, что закончившиеся такой неудачей казанские годы не имели вообще никакого серьезного значения в истории умственного развития Толстого, хотя он прожил в Казани почти шесть лет: приехал мальчиком тринадцати лет, а выехал на девятнадцатом году. Этому взгляду на казанский период способствовало и то, что сам Толстой сравнительно редко вспоминал о своих студенческих годах, а если и вспоминал, то с тем, чтобы лишний раз подчеркнуть бесплодность своих университетских занятий. В 90-х годах он говорил Р. Левенфельду: «Меня совсем не интересовало то, что читали наши профессора в Казани. Я около года посвятил изучению восточных языков, но больших успехов не сделал. Я горячо отдавался всему, читал бесконечное количество книг, но все в одном направлении. Когда меня заинтересовывал какой-нибудь вопрос, то я, не сворачивая ни вправо, ни влево, старался познакомиться со всем, что могло бросить свет на этот интересую­щий меня вопрос. Так было со мной и в Казани»12. В беседе с А. Гольденвейзером (1904 г.) Толстой сказал, что бросил университет именно потому, что захотел за­ниматься: «Когда я был в Казани в университете, я первый год действительно ничего не делал. На второй год я стал заниматься. Тогда там был профессор Мейер, который заинтересовался мною и дал мне работу — сравнение "Наказа" Екатери­ны с "Esprit des lois" Монтескье. И, я помню, меня эта работа увлекла; я уехал в деревню, стал читать Монтескье; это чтение открыло мне бесконечные горизонты; я стал читать Руссо и бросил университет, именно потому, что захотел заниматься. А там я должен был заниматься тем и учить то, что меня не интересовало и не было мне ни на что нужно»13. Из этих признаний, однако, никак не следует ни того, что казанский период был пустым, ни даже того, что Казанский университет ничего не дал Толстому; наоборот, Толстой прямо говорит и о «бесконечном количестве» прочитанных в Казани книг, и о заинтересовавших его вопросах, и об увлекшей его работе над «Наказом» Екатерины. Сложившееся представление о казанском периоде, по-видимому, неверно и требует пересмотра.

Биограф Толстого П. И. Бирюков использовал в своей книге работу казанского профессора Н. П. Загоскина «Граф JI. Н. Толстой и его студенческие годы»14. Опуб­ликованные здесь официальные документы иллюстрируют экзаменационные не­удачи Толстого, но, естественно, ничего не говорят о его умственной жизни. Этот вопрос остался неосвещенным; опираясь на «Исповедь» самого Толстого, Загоскин говорит только о «развращающем» влиянии казанского светского общества и о том, что «впечатлительная, от природы даровитая, склонная к созерцанию и более или менее сознательная в своем стремлении к добру, натура юного графа должна была инстинктивно чувствовать протест» и т. д. Прочитав в рукописи Бирюкова эти суждения15, Толстой решительно возразил против них: «Никакого протеста не чувствовал, а очень любил веселиться в казанском, всегда очень хорошем общест­ве». И еще: «Напротив, очень благодарен судьбе за то, что первую молодость про­вел в среде, где можно было смолоду быть молодым, не затрогивая непосильных вопросов и живя хоть и праздной, роскошной, но не злой жизнью» (34, 397). Тем самым Толстой опроверг не только мнение Загоскина, но и свои собственные слова в «Исповеди»; вопрос о казанском периоде стал еще менее ясным. «Исповедь» была, конечно, не столько действительной исповедью или автобиографией (осо­бенно в отношении юности), сколько проповедью, имевшей свою специальную задачу. Помимо того, теория «среды», из которой исходил Загоскин, противоречи­ла взглядам Толстого, изложенным в той же «Исповеди». Одновременно с приве­денными возражениями Загоскину Толстой написал рассказ «После бала» (1903), который начинается своего рода полемикой с теорией «среды»: «Вот вы говорите, что человек не может сам по себе понять, что хорошо, что дурно, что все дело в среде, что среда заедает. А я думаю, что все дело в случае» (34, 116). Далее расска­зывается случай из казанской жизни, которому предпосланы следующие слова: «То, что я хочу рассказать, было в сороковых годах. Был я в то время студентом в провинциальном университете. Не знаю, хорошо ли это или дурно, но не было у нас в то время в нашем университете никаких кружков, никаких теорий, а были мы просто молоды и жили, как свойственно молодости: учились и веселились» (34, 117). Это почти буквальное повторение приведенных выше слов о «непосиль­ных вопросах». Они имеют свою причину и свой злободневный повод: в это время Толстой был настроен против «студенческих волнений» и вообще против увлечения студентов политикой.

Итак, признания самого Толстого о своих студенческих годах и разнообразны и противоречивы; притом все они относятся к старости и связаны с некоторыми характерными для этих лет тенденциями. Нельзя поэтому безоговорочно пользо­ваться и ограничиваться такого рода материалом при изучении казанского перио­да. Верно, например, то, что, учась в университете, Толстой не участвовал ни в каких студенческих кружках (а кружки и «теории», конечно, были); из этого, од­нако, никак не следует, что вся его казанская жизнь состояла из балов и увеселений. Этому противоречат и некоторые признания самого Толстого (в том числе слова в «Исповеди» о том, что он «с 16 лет начал заниматься философией» (23, 490), и некоторые воспоминания современников, и текст «Юности», и, наконец, истори­ческие факты. Биографы Толстого, правда, говорят о волновавших его в ту пору вопросах, но ограничиваются отдельными цитатами и очень общими психологи­ческими рассуждениями16. Надо, с одной стороны, обратиться к историческим фактам, а с другой — учесть, что многое из своей душевной и умственной жизни Толстой освещал полнее, глубже и даже точнее не в своих поздних воспоминаниях и беседах, а в художественных произведениях, неизменно (особенно в черновых редакциях) насыщенных автобиографическим материалом. Некоторые страницы «Юности» и «Казаков» дают возможность и право понять казанский период иначе, чем это делалось прежде, а в связи с этим меняется и вся картина юношеского развития Толстого до отъезда на Кавказ и начала работы над «Детством».

2

Толстой недаром вспоминал о «роскошной» жизни тогдашнего казанского «очень хорошего общества». Казань была не только университетским городом, но и своего рода столицей всего среднего Поволжья с соответствующим такому поло­жению «великосветским дворянством». По словам Э. Турнерелли, вращавшегося на правах английского «джентльмена» в этом обществе, Казань в некоторых отно­шениях могла соперничать тогда с Петербургом. Сверх того, у Казани была своя особая культурно-историческая миссия, связанная с ее положением «у ворот Азии» и с ее коренным татарским населением. Казанский университет (и, в частности, его восточное отделение) имел особенное значение именно потому, что у него была своя местная национальная база, постоянно пополнявшаяся приезжавшей с Вос­тока молодежью. С другой стороны, Казанский университет был связан не только с университетами Петербурга и Москвы, но и с Дерптским, откуда издавна выво­зились в Казань и немецкие профессора и немецкая наука. Все это вместе прида­вало казанской жизни очень пестрый и разнообразный характер, мало похожий на жизнь провинциального «захолустья».

Юридический факультет Казанского университета долго влачил довольно жал­кое существование: именно здесь руководящую роль играли бездарные немецкие профессора, даже не владевшие русским языком и вызывавшие своими лекциями смех у студентов. К середине 40-х годов Н. И. Лобачевский, занимавший должность ректора, добился значительных изменений к лучшему. Весной 1845 г. (когда Толстой решил перейти на юридический факультет) в Казани появился Дмитрий Иванович Мейер — молодой ученый, воспитанник Петербургского Главного педагогическо­го института, специалист по русскому гражданскому праву. Это был не только замечательный ученый, но и замечательный человек, быстро приобретший огром­ную популярность среди студентов. Г. Ф. Шершеневич пишет: «Студенты казан­ского университета выносили из его лекций такую массу знаний, какой не полу­чали в ту эпоху нигде слушатели. Кроме обширного материала, расположенного в строго научной системе, лекции Мейера были проникнуты тем гуманным харак­тером, тою смелостью чувства, которые должны были увлекательным образом действовать на учеников. Когда в 40-х годах с кафедры раздается голос протеста против крепостничества, чиновничьего взяточничества, против различия в правах по сословиям и вероисповеданиям — приходится заключить, что профессор обла­дал значительным гражданским мужеством»17. Дело было не только в «мужестве», но и в том, что Мейер был человеком очень передовых воззрений. По всем призна­кам, он, живя в Петербурге, был близок к кругу Белинского и «Отечественных записок». П. П. Пекарский вспоминает: «Тогдашние "Отечественные записки" читались с большою охотою студентами, которые были в восторге от Гоголя и осыпали насмешками "Москвитянина", силившегося тогда в критическом отделе восставать против "Отечественных записок". Критики последнего журнала, на­против, находили такое одобрение, что целые страницы разборов многим известны были почти наизусть. Однако студенты не знали автора их и, в провинциальной наивности, уверены были, что нравившиеся им критические статьи писаны самим редактором "Отечественных записок" Мейер вывел из заблуждения студентов, рассказав с большим увлечением, что за человек был Белинский, автор неподпи­санных критик, и какое значение имеет он для нашей литературы»18.

Толстой не принадлежал к числу этих окружавших Мейера студентов, но все же Мейер обратил на него внимание. В доказательство особой проницательности Мейера, делавшего иногда свои заключения о молодых людях по их наружности, Пекарский приводит его слова о Толстом: «Сегодня я его экзаменовал и заметил, что у него вовсе нет охоты заниматься; а это жаль: у него такие выразительные черты и такие умные глаза, что я убежден, что при доброй воле и самостоятельно­сти он мог бы сделаться замечательным человеком»19. Это сообщение заслуживает доверия, потому что оно появилось в 1859 г., когда имя Толстого (оно заменено у Пекарского буквой Т. — Б. Э.) еще не было популярным; но дело было, очевидно, не только в чертах лица: из разговора с Толстым Мейер понял, что перед ним юно­ша с серьезными умственными запросами. Хотя на экзамене по истории русского гражданского права Толстой получил двойку, Мейер посоветовал ему заняться сравнением «Наказа» Екатерины II с «Духом законов» Монтескье; надо думать, что тема эта возникла из беседы, при которой обнаружилась склонность Толстого к такого рода общественно-философским вопросам. В биографии, составленной П. И. Бирюковым, приведены слова самого Толстого: «В конце этого года я в пер­вый раз стал серьезно заниматься и нашел в этом даже некоторое удовольствие. Сверх факультетских предметов, из которых энциклопедия права и уголовное право заинтересовали меня (немец профессор Фогель на лекциях устраивал собе­седования и, помню, очень заинтересовавшее меня — о смертной казни)20, — сверх факультетских предметов Мейер, профессор гражданского права, задал мне рабо­ту — сличить Esprit des lois Montesquieu с Наказом Екатерины, и эта работа очень заняла меня» (34, 397-398).

Среди отметок, полученных Толстым на полугодичных испытаниях в январе 1847 г.21, обращают на себя внимание две четверки: по энциклопедии законоведе­ния и по русскому государственному праву. Обе эти отметки поставлены читавшим эти предметы молодым адъюнктом А. Г. Станиславским. Это был интересный и талантливый ученый. Г. Ф. Шершеневич пишет о нем: «Человек с широким обра­зованием, притом поэт, Станиславский был далек от мысли пропагандировать мелочное исследование исторического материала. Его сочинения посвящены были истории права, но при этом он искал в прошедшем народной жизни объяснения явлений современного быта, а не довольствовался нагромождением одних архив­ных данных, как это делали многие германские последователи исторической школы, справедливо заслужившие упреки от своих противников»22. Воспитанник Киевского университета, Станиславский попал в Казань не по своей воле еще студентом: в 1839 г. он вместе с целой группой студентов Киевского университета и Виленской медико-хирургической академии был отправлен под «особый надзор» в Казанский университет. Причиной было дело польского революционера Ши- мона Конарского — участника восстания 1830 г., основателя польской револю­ционной газеты в Париже «Polnoc» (1835), расстрелянного в Вильне 15 февраля 1839 г. Волнения среди студентов, вызванные его казнью, заставили правительст­во прибегнуть к широким карательным мерам — к массовым ссылкам студентов на Кавказ, в Казань и в другие места. Надо отметить, что появившиеся в Казани польские студенты оказали сильное влияние на местную молодежь. Н. Н. Булич, будущий казанский профессор (учившийся одновременно с Толстым), вспоми­нает: «В смысле более широких идеалов и воззрений, я должен упомянуть о поля­ках, присланных в казанский университет из киевского после какой-то истории политического свойства. Я почти со всеми ими сблизился и скоро выучился от них по-польски»23. Из дальнейших слов видно, что разумел Булич под «более широ­кими идеалами»: «Доходили до нас слухи и отчасти французские брошюры социа­листов; книг было много, доходили они легко; я получил Revue des deux Mondes без вырезок. А тут февраль 1848 года, увлекательная история жирондистов Ламар­тина, книга Минье, "История десяти лет" Луи Блана — в подлиннике. Хорошие были годы!»24

Хотя Толстой стоял тогда в стороне от такого рода интересов и увлечений, но это не значит, что он был вовсе изолирован от них. В биографии, составленной Н. Г. Молоствовым и П. А. Сергеенко, есть примечание (к главе «Чопорный граф», описывающей казанскую жизнь Толстого), в котором говорится: «Руссоловский, Бжожовский, Ячевский. Вспоминая свою студенческую жизнь, Л. Н. Толстой, ме­жду прочим, передавал нам, что в Казани он познакомился с тремя поляками: Руссоловским, Бжожовским и Ячевским. В лице этих людей Толстой соприкос­нулся с совершенно новым для него тогда миром. Один из этих поляков, высланный из Польши в Казань по какому-то политическому делу, был, по выражению само- гоЛ. Н., "грубый революционер", не внушавший ему особых симпатий. Зато Ячев­ский — "аристократ до мозга костей", "изящный и корректный", "с длинными тонкими руками", имел на Льва Николаевича значительное влияние, и Толстой даже "подражал ему"»25. Итак, появление в Казани студентов-поляков не прошло мимо Толстого; названные им имена — совершенно реальные. Среди 47 студентов, высланных в 1839-1840 гг. из Киева и Вильны в Казань, были названные Толстым Ахиллес Россоловский, Иосиф Бржозовский и Дионисий Ячевский26. Интересно, что Толстой не только запомнил их фамилии, но и использовал их в рассказе «За что?» (1906). Ячевским назван здесь старый пан — «патриот времен второго разде­ла Польши», служивший под знаменами Костюшки; вполне возможно, что такова была биография отца казанского Ячевского. «Сосланный поляк» Бржозовский не играет в рассказе никакой роли — он назван только как шафер на свадьбе Мигур- ского. Зато большую роль играет Росоловский — «бывший учитель математики» (казанский Россоловский был тоже математиком), «длинный, сутуловатый, худой человек с впалыми щеками и нахмуренным лбом» (42,95): он помогает Мигурским осуществить план побега из Уральска. Таким образом, отголоски казанских впе­чатлений обнаруживаются не только в рассказе «После бала», но и в рассказе «За что?».

А. Г. Станиславский читал в 1846/47 г. энциклопедию права (или законоведе­ния) — предмет, который тогда очень заинтересовал Толстого. Впоследствии он относился иронически ко всей юридической науке в целом; в одной из своих по­следних статей («Письмо студенту о праве», 1909) он называет философию права «величайшей чепухой», придуманной для того, чтобы «оправдать дурные поступки, постоянно совершаемые людьми нерабочих сословий» (38, 54, 55). Однако здесь же Толстой вспоминает: «Я ведь сам был юристом и помню, как на втором курсе меня заинтересовала теория права, и я не для экзамена только начал изучать ее, думая, что я найду в ней объяснение того, что мне казалось странным и неясным в устройстве жизни людей» (38,60). Заинтересовал Толстого именно курс А. Г. Ста­ниславского, построенный на широкой философской основе27. Недаром он полу­чил на экзамене у Станиславского четверку: интерес к Руссо и Монтескье, чтение которого открыло ему «бесконечные горизонты», возник не только из бесед с Мейе- ром, но и из лекций Станиславского. Приходится не согласиться со словами, сказанными Толстым по поводу статьи Н. П. Загоскина: кое-что из области «не­посильных вопросов» (то, что казалось «странным и неясным в устройстве жизни людей») беспокоило Толстого уже в казанский период, и жизнь его в Казани не ограничивалась светскими удовольствиями.

Следует остановиться еще на одном ученом, сыгравшем, по-видимому, немалую роль в студенческой жизни Толстого: это Н. А. Иванов — «кровожадный профессор истории», «всегда готовый провалить студента, особенно из числа так называемых аристократов и ловких кавалеров, к которым он питал заметную и нескрываемую ненависть»28. Толстой принадлежал к числу этих «аристократов». Мало того: с Н. А. Ивановым его связывали сложные семейные отношения. Иванов был женат на троюродной сестре Толстого — графине А. С. Толстой. Брак был не только «не­равный» (Иванов был сыном канцелярского служителя), но и несчастливый. Н. П. Загоскин пишет: «Профессор Иванов был женат на графине Александре Сергеевне Толстой, внучке родного брата бывшего казанского губернатора Ильи Андреевича, графа Василия Андреевича... Здесь-то и имеем мы, быть может, ключ к уразумению той антипатии профессора Н. А. Иванова к казанской аристократии, которою ознаменована была его казанская жизнь и от которой порядочно-таки доставалось студентам-аристократам: несмотря на его брачные связи, местный большой свет, исполненный предубеждений и сословных предрассудков, не мог простить Иванову его буржуазного происхождения и никогда не упускал случая дать молодому профессору понять, что в его глазах он — "муж графини Сашеньки Толстой" — и ничего больше»29. Н. П. Загоскин считает почему-то, что «с памяти профессора Н. А. Иванова должно быть снято обвинение в гонении на графа Л. Н. Толстого, возведенное на него В. Н. Назарьевым». Если рассказ Назарьева о том, как Иванов на экзамене «закатил» Толстому нуль, и неточен, то факт пресле­дования все равно остается. Товарищ Толстого по университету А. Ф. Мартынов рассказывает: «Первый год университетской жизни Л. Н. Толстой жил у своего родственника, профессора русской истории и археологии Иванова... Но, рассорив­шись с ним, снова переселился к своей тетке П. И. Юшковой»30. Сам Толстой вспоминает (в статье «Воспитание и образование», 1862): «Первый год я был не перепущен из первого на второй курс профессором русской истории, поссорив­шимся перед тем с моими домашними, несмотря на то, что я не пропустил ни одной лекции и знал русскую историю» (8,234)31. Н. А. Иванов по-видимому, преследовал своего аристократического «родственника» еще сильнее, чем других студентов- аристократов. Перейдя на юридический факультет, Толстой не спасся от Иванова, который читал историю и для юристов. Возможно, что это систематическое пре­следование было одним из поводов к уходу Толстого из университета.

Из всего сказанного об Н. А. Иванове вовсе не следует, однако, что он был без­дарным ученым (как принято говорить в биографиях Толстого); такое представле­ние о нем не подтверждается ни его работами, ни отзывами о нем многих современ­ников — в том числе таких авторитетных, как известный славист А. А. Котляревский и историк (профессор Казанского университета в 1870-1890-х гг.) Д. А. Корсаков. Наоборот, о нем говорят как о крупном историке и блестящем лекторе. Его ученик И. И. Михайлов (учился в 1839-1844 гг.) пишет: «Профессор истории Иванов был человек даровитый, завершивший свое образование после Казанского в Дерптском университете. Еще до поступления своего на кафедру истории в Казань о нем гре­мела уже молва как об отличном знатоке своего предмета... Он составлял резкий контраст с скучными педантами, читавшими до него историю без всякого сочув­ствия к своему предмету. Живое слово нового профессора привлекло в его ауди­торию не только студентов из других факультетов, но и посторонних лиц из местного общества, которые дотоле никогда не заглядывали в университет... Не ограничиваясь одним лишь своим предметом, он старался всеми силами развивать студентов, обогащать их познания. Он будил их любознательность, освещал науку с разных сторон, знакомил студентов с разными светилами науки, с современным движением идей. Это был истинный сеятель знаний»32. Многие с восторгом вспо­минают о публичных лекциях, читанных Ивановым в 1843-1844 (о Петре Великом) и в 1844-1845 гг. (о преемниках Петра). На первой лекции Иванов, приветствуя собравшихся в большом количестве слушателей, говорил: «Отрадно видеть пробуж­дение, которое ныне соединило вас... Без сомнения, еще не изгладилась та пора... когда наука таинственно заключалась в неподвижном заколдованном круге, вне пределов гражданской жизни... Наука и жизнь теперь идут вместе к великой своей цели, к совершенству! Скромные подвижники науки не отказываются уже вступать в ряд общественных деятелей. Они убедились, что человека надо изучать не в мерт­вой книге, но в жизни и что только такое изучение приближает к верховному на­значению науки: просветить, возвысить, украсить жизнь»33. Такая точка зрения на науку, во всяком случае, не соответствует образу сухого педанта, излагающего одни факты, каким рисуют Н. А. Иванова биографы Толстого.

По словам В. Назарьева, Толстой, сидя в карцере за непосещение лекций, ругал историю как «собрание басен и бесполезных мелочей, пересыпанных массой не­нужных цифр и собственных имен»; при этом он говорил: «Грозный царь, о кото­ром в настоящее время читает профессор Иванов, вдруг с 1560 года из добродетель­ного и мудрого превращается в бессмысленного, свирепого тирана»34. Однако Иванов менее всего повинен в такого рода примитивном взгляде; сохранилось начало его лекции как раз на эту тему — «О личности Иоанна Грозного», где он говорит о необходимости рассматривать деятелей и события в истории «не отдель­но, не особняком, но в связи прошедшего с настоящим, в преемство и последова­тельности явлений»: «В том-то и заключался главный недосмотр прежних истори­ков, — в том-то и источник их противоречащих и зачастую весьма неверных суждений об Иоанне Грозном, что они смотрели на него без оглядки на то, что было целию стремлений его предшественников, без вникания в то, какие задачи они оставили ему для решения, без рассмотрения среды, в которой привелось ему дей­ствовать. А это такие условия, без которых ни одна историческая личность не может быть ни правильно понята, ни верно оценена»35. Итак, нападения Толстого на Иванова объясняются, очевидно, личными причинами; к этому надо прибавить, что Толстой, увлекавшийся в то время «умозрением», относился отрицательно ко всей исторической науке в целом; в одном наброске этого времени («Философи­ческие замечания на речи Ж.-Ж. Руссо») он писал: «Одна из главных ошибок, де­лаемых большей частью думателей, есть та, что, сознав свою неспособность для решения важных вопросов из начал разума, они хотят решить философские вопро­сы исторически, забывая то, что история есть одна из самых отсталых наук и есть наука, потерявшая свое назначение. — Самые жаркие партизаны ее не найдут ни­когда ей приличной цели. — История есть наука побочная» (1, 222). Возможно, что, говоря о «жарких партизанах» исторической науки, стремящихся при помощи истории решить философские вопросы, Толстой имел в виду и Н. А. Иванова; однако именно Иванов настойчиво и страстно доказывал необходимость филосо­фии для любой науки и читал, кроме исторических курсов «историю философских систем, по собственному конспекту»36.

Н. А. Иванов был по своим философским воззрениям (как свидетельствуют об этом и Н. Булич, и Д. Корсаков) гегельянец; Булич прибавляет: «Но им не ограни­чивалось гегелианство в Казани, занесенное из Дерпта; были и другие, один русский профессор, другой немецкий; собирались, читали Гегеля, переводили и объясняли его»37. Русский профессор — это, вероятно, известный математик И. П. Котельни­ков, учившийся в Дерпте и Берлине (в Казани — с 1837 г.); немецкий профес­сор — И. Г. JIиндгрен, медик. Вокруг них группировался целый кружок гегельянцев. По всем признакам Казанский университет 40-х годов был одним из рассадников русского гегельянства — наравне с Петербургским и Московским. Философская литература была в библиотеке Казанского университета в большом количестве и постоянно пополнялась новыми работами и изданиями38. Совершенно естествен­но, что Толстой, и без того расположенный к философским размышлениям, не остался в стороне от этих интересов и увлечений, столь характерных для той эпохи вообще. Н. Булич вспоминает о беседах с Толстым: «Один из его товарищей, близ­кий мне, познакомил нас, и мы часто видались: и на губернских баликах танцуя, и в его комнатке возле темных хор в квартире его тетки, и у меня, Тогда мы вели серьезные разговоры, и всего больше о философии. Я изучал Спинозу, и помнит­ся впечатление, произведенное на меня оригинальным умом Толстого»39. Оказы­вается, балы и танцы, о которых охотно говорят биографы Толстого, описывая его жизнь в Казани, не мешали ему думать и говорить о философии. Сам Толстой, противореча другим своим заявлениям, пишет в «Исповеди»: «С ранней молодости меня занимали умозрительные знания» (23, 17); в черновом тексте — подробнее: «Философия всегда занимала меня, я любил следить за этим напряженным и строй­ным ходом мыслей, при котором все сложные явления мира сводились — их раз­нообразия — к единому» (23, 499).

Хотя «Отрочество» и «Юность» — не простые автобиографии, но история соб­ственного умственного развития отражена в них, конечно, вернее и глубже, чем в «Исповеди». Николенька Иртеньев рассказывает, как его беспокоили все отвле­ченные вопросы — о назначении человека, о бессмертии души и пр.: «Детский слабый ум мой со всем жаром неопытности старался уяснить те вопросы, предло­жение которых составляет высшую ступень, до которой может достигать ум чело­века, но разрешение которых не дано ему» (2, 56). Оказывается, Толстой ставил перед собой «непосильные вопросы». В «Юности» Иртеньев вспоминает про «чуд­ные незабвенные ранние утра от 4 до 8 часов», когда он «один сам с собой переби­рал все свои бывшие впечатления, чувства, мысли, поверял, сравнивал их, делал из них новые выводы и по-своему перестроивал весь мир божий» (2, 343). Далее следуют замечательные и, конечно, совершенно автобиографические подробности: «Я уже и прежде занимался умозрительными рассуждениями, но никогда я не делал этого с такой ясностью, последовательностью и с таким упоением... И я убежден, что выводы, которые я делал, были не только относительно меня, но положитель­но новые. Я чувствовал это по тому неожиданному, счастливому и блестящему свету, который вдруг разливала на всю жизнь вновь открытая истина. Я внутренне чувствовал, что, кроме меня, никто никогда не дошел и не дойдет по этому пути до открытия того, что открывал я» (2, 344).

Эти патетические строки не были бы написаны, если бы Толстой сам не пережил в юности подобных «незабвенных» дней. Об этом свидетельствуют и его дневники, и тетради с «правилами» и философскими набросками (/, 226-236)40, о которых он говорит в той же второй половине «Юности»41. Итак, казанские годы были перио­дом не столько «праздной жизни», сколько «философских открытий».

з

Философские наброски юного Толстого содержат несомненные следы его зна­комства с немецким идеализмом. Он старается усвоить учение Фихте и пользуется его терминологией: «Я нашел в себе деятельность, причиною которой есть я и не я... Я не ограничен в соединениях с не я, но ограничен самим соединением... Я имел два понятия, не требующие никаких доказательств и которые не могут быть заме­нены ничем другим, столь же безусловным. Понятия эти я выразил так: я ограни­чен, и я деятелен; имея эти положительные понятия в различных степенях, я могу себе представить бесконечно малую степень обоих этих понятий, которую мы называем отрицательным, т. е. неограниченность и недеятельность» и т. д. Почти цитатами из «Наукоучения» Фихте звучат следующие слова наброска: «Я сознавал, что я ограничен во всем, — и между тем понимал неограниченность, даже находил ее в себе... я понял, что стремление, которое я находил в себе, происходило от со­единения ограниченного с неограниченным — и так как я есмь неограниченное, то надо было знать, каким образом я — (неограниченное) должен согласоваться с ограниченным и чтобы знать это, надо было знать, что есть неограниченное и что ограниченное». Или: «Из этого заключения выходит, что ежели бы не было огра­ниченности, то не было бы и деятельности, следовательно первое сознание есть сознание ограниченности» (/, 226, 227)42. Толстой делает усилия, чтобы овладеть понятиями и терминами идеалистической философии и войти в ее святилище — в область метафизики и теории познания. Однако это дается ему с трудом и в конце концов приводит к усталости, к разочарованию. Картина этих мучительных усилий изображена в «Отрочестве»; после рассказа об увлечении «скептицизмом» следуют замечательные признания: «Слабый ум мой не мог проникнуть непрони­цаемого, а в непосильном труде терял одно за другим убеждения, которые для счастья моей жизни я никогда бы не должен был сметь затрогивать. Из всего этого тяжелого морального труда я не вынес ничего, кроме изворотливости ума, осла­бившей во мне силу воли, и привычки к постоянному моральному анализу, унич­тожившей свежесть чувства и ясность рассудка» (2,57-58)43. И дальше: «Склонность моя к отвлеченным размышлениям до такой степени неестественно развила во мне сознание, что часто, начиная думать о самой простой вещи, я впадал в безвыходный круг анализа своих мыслей, я не думал уже о вопросе, занимавшем меня, а думал о том, о чем я думал. Спрашивая себя: о чем я думаю? я отвечал: я думаю, о чем я думаю. А теперь о чем я думаю? Я думаю, что я думаю, о чем я думаю, и так далее. Ум за разум заходил...» (2, 57-58).

Из области «познания спекулятивной философии» (как он сам выражается) Толстой то и дело сбивается на изучение «практической философии», которое, по его словам, «состоит в анализе всех вопросов, встречающихся в частной жизни, в точном исполнении правил морали, в последовании законов природы». Философия в привычном для него понимании — «наука жизни», а основа жизни (как ему ка­жется несомненным) — стремление к счастью, к благосостоянию: «Для познания философии, т. е. знания, каким образом направлять естественное стремление к благосостоянию, вложенное в каждого человека, надобно образовать и постигнуть ту способность, которой человек может ограничивать стремление естественное, т. е. волю, потом все способности человека к достижению блага. — (Психология)» (/, 229-230). Это уже другой язык, другая сфера мысли, другая традиция. Появля­ется многозначительное для будущего Толстого понятие — «психология», интерес к которой возникает на основе понимания жизни как «стремления к счастью». Толстой рассуждает: «Чтобы удовлетворить этому стремлению к счастию, человек не должен стараться искать счастие в внешнем мире, т. е. искать его в случайных приятных впечатлениях внешнего мира, но в образовании себя... И так цель фи­лософии есть показать, каким образом человек должен образовать себя. — Но че­ловек не один; он живет в обществе, следовательно философия должна определить отношения человека к другим людям. — Ежели бы каждый стремился к своему благу, ища его вне себя, интересы частных лиц могли бы встречаться, и отсюда беспорядок. Но ежели каждый человек будет стремиться к своему собственному усовершенствованию, то порядок никак не может нарушаться, ибо всякий будет делать для другого то, что он желает, чтобы другой делал для него» (/, 229). Прак­тическая философия явно побеждает теоретическую, «спекулятивную». Толстой занят детальной выработкой правил для развития воли: телесной, умственной и чувственной — правил, охватывающих всю область человеческой деятельности: «1) в отношении к Высшему существу, 2) в отношении к равным себе существам и 3) в отношении к самому себе» (46, 263).

Несомненно, что об учении Гегеля Толстой узнал тоже в казанские годы. В трак­тате «Так что же нам делать?» он вспоминает: «Когда я начал жить, гегельянство было основой всего: оно носилось в воздухе, выражалось в газетных и журнальных статьях, в исторических и юридических лекциях, в повестях, в трактатах, в искус­стве, в проповедях, в разговорах. Человек, не знавший Гегеля, не имел права гово­рить; кто хотел познать истину, изучал Гегеля. Всё опиралось на нем, и вдруг прошло 40 лет, и от него ничего не осталось, об нем нет и помину, как будто его никогда не было» (25, 332). Слова об «исторических и юридических лекциях» яв­ляются, очевидно, отзвуком собственных студенческих впечатлений. Далее Толстой пишет: «Было время, когда мудрецы-гегельянцы торжественно поучали толпу; и толпа, ничего не понимая, слепо верила всему, находя подтверждения того, что ей на руку, и верила, что то, что ей казалось неясным и противоречивым, там, на высотах философии, все ясно, как день; но прошло время — теория эта износилась, явилась новая теория на ее место, и старая стала не нужна, и толпа заглянула туда в таинственные капища жрецов и увидела, что там ничего нет, да и не было, кроме слов очень темных и бессмысленных» (25, 332). Это была своего рода месть за по­траченные даром усилия. В 50-х годах Толстой признавался своему другу, гегель­янцу Б. Н. Чичерину, что «пробовал читать Гегеля, но... для него это была китайская грамота»44. В казанском дневнике (1847 г.) есть некоторый след от знаменитой в истории русского гегельянства формулы — «все существующее разумно». Толстой рассуждает о пользе уединения: «Оставь действовать разум, он укажет тебе на твое назначение, он даст тебе правила, с которыми смело иди в общество. Все, что со­образно с первенствующею способностью — разумом, будет равно сообразно со всем, что существует; разум отдельного человека есть часть всего существующего, а часть не может расстроить порядок целого. Целое же может убить часть» (46у 4). Однако «разум», о котором говорит здесь Толстой, — это вовсе не тот «чистый разум», о котором говорили немецкие философы; это «разум» утопистов и про­светителей — тот всеобщий разум, на котором была основана вера в прогресс, в возможность улучшения человеческой жизни, разум не трансцендентный, не созерцательный, а практический, выражающийся в форме моральных истин и правил. Этот-то разум и эти истины имеет в виду Толстой. Недаром он много раз говорил, что первым его увлек Руссо, что Руссо был его «учителем» с 15 лет и пр.: юный Толстой вместе со своим поколением, со своей эпохой вступал в область социально-утопических идей («перестроивал весь мир божий»). Именно в этой связи возникло увлечение идеями Руссо и Монтескье, открывшее Толстому «бес­конечные горизонты». В том отрывке из «Юности», где рассказано, как он «по- своему перестроивал весь мир божий», есть интересные слова о Руссо: «В голове моей происходила горячечная усиленная работа. Никогда не забуду сильного и радостного впечатления и того презрения к людской лжи и любви к правде, кото­рые произвели на меня признания Руссо... Рассуждение Руссо о нравственных преимуществах дикого состояния над цивилизованным тоже пришлось мне чрез­вычайно по сердцу. Я как будто читал свои мысли и только кое-что мысленно прибавлял к ним» (2, 345).

Здесь же Толстой вспоминает, что он прочитал книгу Вейса «Principes philo- sophiques, politiques et moraux» (1785). Книгу эту, найденную им, вероятно, в библио­теке отца, хорошо знали декабристы45. Автор ее — швейцарский генерал Ф.-Р. Вейс, ученик Руссо, участник французской революции. В предисловии Вейс говорит о практическом значении философии (против спекулятивного мышления) и расска­зывает, как он понял свои ошибки и слабости и как выработал свою систему борь­бы с ними. Философия, по его словам, имеет предметом своего изучения челове­ка, целью — мудрость, средством — нравственность; ее можно назвать «школой счастья», или «искусством жить». Книга Вейса построена в виде отдельных очер­ков, изобилующих афоризмами: о добродетели, об истине, о предрассудках и пр. Для Толстого Руссо и Вейс (а затем и Монтескье) были важной опорой для борь­бы со «скептицизмом», с чрезмерной умозрительностью — с тем состоянием, когда «ум за разум заходит». Отход от спекулятивной философии сказывается на первых же страницах его юношеского дневника. Процитированные слова о разу­ме обведены скобкой, против которой па полях написано: «фразы», а вся эта запись кончается ироническим замечанием: «Легче написать 10 томов философии, чем приложить какое-нибудь одно начало к практике» (46, 4). Толстого волнуют во­просы жизненной практики, жизненного поведения — вопросы личной и обще­ственной морали. Именно в это время (в марте 1847 г.) он берется за предложен­ную Д. И. Мейером работу: сравнение «Наказа» Екатерины с «Духом законов»

Монтескье. Работа эта идет совсем не в том направлении, какое требовалось от студента: это не историко-юридический анализ старинного памятника, а критика его отдельных положений и полемика с их автором как с современником. Толстой изучает «Наказ» Екатерины не как студент юридического факультета, а как чело­век, готовящийся к государственной деятельности или к составлению собствен­ного жизненного наказа.

Как ученик Мейера Толстой явно сочувствует республиканским идеям и упре­кает Екатерину в том, что, заимствовав эти идеи у Монтескье («как справедливо замечает Мейер», — прибавляет он; 46, 27), она употребила их для оправдания деспотизма. Утверждение Екатерины, что монарх является представителем всех граждан и потому имеет право «накладывать наказания», вызывает у него язвитель­ный вопрос: «Но разве представительство государем народа в неограниченных монархиях есть выражение совокупности частных, свободных волей граждан?» (46, 11, 12). Толстой подвергает «Наказ» моральной критике, находя в нем «более мелочности, чем основательности, более остроумия, чем разума, более тщеславия, чем любви к истине, и наконец более себялюбия, чем любви к народу» (46, 27). Он упрекает Екатерину и в том, что она все свое внимание отдала «публичному праву, т. е. отношениям государства», и оставила в стороне право гражданское, т. е. «от­ношения частных граждан» (46, 28).

Больше всего интересует и беспокоит Толстого вопрос о положении и судьбах русской родовой аристократии («благородных») — вопрос, как бы завещанный ему отцом. В ответ на утверждение Екатерины, что «благородные» не должны зани­маться торговлей, Толстой заявляет: «Но почему же благородные в России не должны торговать? Ежели бы у нас была аристократия, которая бы ограничивала монарха, то в самом деле ей бы и без торговли было бы много дела. — Но у нас нет ее. — Наша аристократия рода исчезает и уже почти исчезла по причине бедности; а бедность произошла от того, что благородные стыдились заниматься торговлею. Дай бог, чтобы в наше время благородные поняли свое высокое назначение, кото­рое состоит единственно в том, чтобы усилиться» (46, 21). Само собой разумеется, что Толстой относит себя к числу этих «благородных» (les nobles) — вопрос о судь­бе русской «аристократии рода» выделен им как вопрос актуальный, жизненно важный для него самого.

Работа над «Наказом» привела Толстого не в область науки (как надеялся Мей­ер), а в область самой действительности с ее злободневными вопросами. Едва приступив к изучению материала, Толстой уже задумывается над перспективами своих занятий: «Во мне начинает проявляться страсть к наукам, — записывает он 19 марта, — хотя из страстей человека эта есть благороднейшая, но не менее того я никогда не предамся ей односторонне, т. е. совершенно убив чувство и не зани­маясь приложением, единственно стремясь к образованию ума и наполнению памяти. Односторонность есть главная причина несчастий человека» (46, 7). Ув­лечение наукой испугало его так же, как увлечение спекулятивной философией: в обоих случаях его беспокоит мысль о «приложении» («приложить одно какое-ни­будь начало к жизни»), т. е. о деятельности. Занятия на юридическом факультете до некоторой степени соответствовали его напряженным моральным исканиям и запросам. К этому надо прибавить, что в нем сохранялись черты того «юридиче­ского мышления», которым отличалась русская философская и общественная мысль конца XVIII века: оно перешло к нему вместе с семейными традициями и навыками старого дворянства. Для 40-х годов XIX века это было, конечно, неко­торым анахронизмом, но в системе мышления и поведения Толстого такого рода анахронизмы были исторически неизбежны и характерны. В этом смысле критика «Наказа» очень показательна: Толстой спорит с Екатериной как человек, воспи­танный научении о «естественном праве», на идеях Руссо и Монтескье, заинтере­сованный в переходе от феодальных порядков к буржуазному строю (вопрос о торговле). Это тем более любопытно, что именно в это время подготовлялся раздел имущества между братьями, в связи с чем у Толстого явилась мысль о переходе (по его собственному выражению) «от жизни студенческой к жизни помещичьей» (46, 30). Увлечение наукой усилило в нем потребность дела — «приложения» науки к жизни. Он, как и Иртеньев, «часто воображал себя великим человеком, открываю­щим для блага всего человечества новые истины» (2,345). Мало кто из окружавших его лиц мог знать об этой «горячечной» внутренней работе, об этом «тяжелом мо­ральном труде» (46, 345): гордый и самолюбивый юноша тщательно скрывал свои думы и мечты от чужих глаз, от «остальных смертных». Впрочем, некоторые заме­чали, что он имел вид человека, «мысли которого далеко от окружающего», и «от­носились к нему как к большому чудаку и философу». В отрывке из «Юности» он вспоминает: «Не считая никого достойным понимать мои умствования, я никому не сообщал их и все более и более разобщался и холодел ко всему семейству. Я не только не привязывал себя к жизни новыми нитями любви, я понемногу разрывал те, которые существовали. Я думал, что мне никого не нужно в жизни. Впрочем, это не был эгоизм, это была неопытная гордость молодости» (2, 345).

Студенческие годы Толстого были, таким образом, годами большого умствен­ного и душевного напряжения. Мало того: это напряжение не было беспредметным, неопределенным — оно имело свою цель, характерную для эпохи. В одной из сво­их педагогических статей Толстой писал: «Всякий мыслитель выражает только то, что сознано его эпохой, и потому образование молодого поколения в смысле это­го сознания совершенно излишне, — сознание это уже присуще живущему поко­лению» (8, 8). В такой общей и категорической форме (полемической по своему смыслу) это, конечно, неверно, но верно то, что «сознание эпохи» образуется не только путем чтения книг и специального образования. Не обязательно было жить в Петербурге или в Москве, участвовать в кружках и читать всю новейшую лите­ратуру, чтобы уловить общий дух новой эпохи. Фразу Толстого можно рассматри­вать как личное признание, как итог собственного опыта: оглянувшись назад, Толстой увидел, что его умственное развитие в юношеские годы шло в соответствии с духом эпохи, хотя он жил как будто в стороне от нее. Дело не в том, что сознание эпохи «уже присуще живущему поколению», а в том, что это сознание улавливает­ся самыми разными путями, потому что «носится в воздухе». Жизнь Толстого в Казани не была жизнью в безвоздушном пространстве: этого было достаточно, чтобы «сознание эпохи» дошло до него. На умственном и душевном развитии юного Толстого сказывается та самая борьба за новое сознание, которую пережи­вали люди 40-х годов — Белинский, Герцен, Тургенев, В. Боткин и многие другие. Это был конфликт между «спекулятивным» мышлением и мышлением «реальным», между метафизикой и «социальностью», между умозрением и деятельностью, скептицизмом (индивидуализмом) и верой в возможность «счастья», «благосос­тояния». Такова была новая стадия в развитии русской философской и обществен­ной мысли, прошедшей через увлечение немецким идеализмом. Об этом «перево­роте» в философских исканиях русской интеллигенции писали и В. Милютин, и В. Майков, и П. Анненков, и Герцен и др. «Отечественные записки» подвели это­му движению некоторый итог: «Вещественное благосостояние человека занимает умы всех сословий... Метафизическая эпоха германской жизни кончилась... Как земное благосостояние человека заменило собою его идеальное, фантастическое, отвлеченное от земли блаженство, так политическая экономия изгнала филосо­фию»46. Нечто аналогичное произошло и в умственном развитии Толстого — с теми вариантами, которые были порождены особенностями его происхождения, обра­зования, положения, традиций, опыта и пр. Эти особенности резко скажутся впо­следствии, когда он лицом к лицу встретится с представителями русской интелли­генции в сложной обстановке 50-х годов. Пока важно отметить, что 40-е годы были пережиты Толстым не только как его личная «юность», но и как «эпоха», сознание которой он по-своему уловил и выразил.

4

В черновой редакции «Казаков» Толстой писал об Оленине: «С 18 лет еще толь­ко студентом Оленин был свободен, так свободен, как только бывали свободны русские люди. В 18 лет у него не было ни семьи, ни веры, ни отечества, ни нужды, ни обязанностей, был только смелый ум, с восторгом разрывающий все с пелен надетые на него оковы, горячее сердце, просившееся любить, и непреодолимое желание жить, действовать, идти вперед, вдруг идти вперед, по всем путям откры­вавшейся жизни» (б, 246). Так представлялась Толстому собственная юность, когда она осталась позади. Эти строки были написаны в 1858 г. — после того, как оста­новилась работа над второй половиной «Юности»: выяснилось, что задуманный в 1852 г. роман («Четыре эпохи развития») превращается в чистейшую автобиографию. Толстой бросил его и вернулся к «Казакам» (начатым тоже в 1852 г.) — с тем, что­бы перенести на Оленина кое-что из того, что было намечено и заготовлено для Иртеньева. Подробности оставлены — дается общий итог: «Очень скоро Митя начал думать (еще до поступления в университет), что тетка его очень глупа, не­смотря на то, что всегда говорит так кругло, и несмотря на то, что сам князь Ми­хаил к ней ездит и целует ее мягкую белую руку. Долго он колебался, все предпо­лагая умышленную внешность глупости, скрывающую глубокие вещи. Но когда ему минуло 16 лет и он принял от нее именье и советы, он окончательно убедился в этом, — и открытие это доставило ему величайшее наслаждение. Это был первый шаг во вновь открытую землю, товарищи по университету делали такого же рода открытия и сообщали их, и Оленин с жаром молодости предался этим открытиям, все расширяя и расширяя их поприще» (б, 247). Итак, философские и моральные открытия делались при помощи не только книг, но и товарищей.

Большую роль играли отношения с братьями47. Николай был старше на пять лет; в 1844 г., по окончании университета, он уже уехал на Кавказ, так что его влияние на Толстого в эти годы было незначительно. Зато велико было влияние Сергея и Дмитрия. В Сергее Толстого восхищала черта, которой он сам вовсе не обладал и которую он называет «непосредственность, эгоизм»: «Я всегда себя пом­нил, себя сознавал, всегда чуял, ошибочно или нет, то, что думают обо мне и чув­ствуют ко мне другие, и это портило мне радости жизни», — признается Толстой в «Воспоминаниях». Сергей был полною противоположностью: «Это была жизнь человеческая, очень красивая, но совершенно непонятная для меня, таинственная и потому особенно привлекательная» (34, 387—388). Именно подражая Сергею (и, вероятно, его приятелю поляку Ячевскому), Толстой напускал на себя аристо­кратический вид и проповедовал теорию «comme il faut». В. Назарьев вспоминает, как оттолкнул его сначала юный граф «напускною холодностью, щетинистыми волосами и презрительным выражением прищуренных глаз. В первый раз в жизни встретился мне юноша, преисполненный такой странной и непонятной для меня важности и преувеличенного довольства собою»48. Совсем иным было влияние Дмитрия, который был всего на год старше Толстого; в «Воспоминаниях» Толстой больше всего рассказывает именно о нем. Дмитрий был серьезен, задумчив и прин­ципиален до фанатизма. Толстой особенно подчеркивает высоту его нравственных стремлений и демократичность его поведения. В Казани он не водился со светской молодежью, а выбрал себе в товарищи «жалкого, бедного, оборванного студента Полубояринова» (34, 381), которого называли Полубезобедовым49. Это тот самый Безобедов, с которым в «Юности» дружит Дмитрий Нехлюдов: «Безобедов был маленький, рябой, худой человечек, с крошечными, покрытыми веснушками руч­ками и огромными нечесанными рыжими волосами, всегда оборванный, грязный, необразованный и даже плохо занимавшийся... Единственная причина, по которой он (Дмитрий. — Б. Э.) мог выбрать его из всех товарищей и сойтись с ним, могла быть только та, что хуже Безобедова на вид не было студента во всем университете» (2, 206). Дмитрий колебал «комильфотные» принципы Льва. Его взгляды и пове­дение заставляли Толстого уже в это время задумываться над некоторыми социаль­ными вопросами, одним из которых был вопрос о владении крепостными. Толстой пишет: «Мысли о том, что этого не должно было быть, что надо было их отпустить, среди нашего круга в 40-х годах совсем не было. Владение крепостными по наслед­ству представлялось необходимым условием, и все, что можно было сделать, чтобы это владение не было дурно, это то, чтобы заботиться не только о матерьяльном, но о нравственном состоянии крестьян. И в этом смысле была написана записка Митеньки очень серьезно, наивно и искренно. Он, малый 20 лет (когда он кончил курс), брал на себя обязанность, считал, что не мог не взять обязанность руководить нравственностью сотен крестьянских семей и руководить угрозами наказаний и наказаниями. Так, как написано у Гоголя в письме к помещику. Я думаю, и пом­нится, что Митенька читал эти письма, что на них указал ему острожный священ­ник. Так и начал Митенька свои помещичьи обязанности» (2, 383)50. Возможно, что беседы с братом об этих «обязанностях» и о письме Гоголя к помещику повлия­ли на решение Толстого, не теряя времени, перейти от жизни студенческой к жизни помещичьей — заняться «помещичеством».

В «Юности» рассказывается, как Николай Иртеньев и его товарищи учились в Московском университете; несомненно, однако, что материалом для этих глав послужили казанские впечатления и что этой повестью можно пользоваться как своего рода мемуаром. Естественно, что Толстой перенес место действия из Каза­ни в Москву: в его задачу совершенно не входило описание провинциальной жиз­ни и среды, потому что все дело было в истории внутреннего развития героя. Ни­каких специфически московских черт в «Юности» нет, между тем как некоторые детали казанского происхождения присутствуют. Во введении к «Воспоминаниям» Толстой сделал интересное признание: «В особенности же не понравились мне теперь последние две части: отрочество и юность, в которых, кроме нескладного смешения правды с выдумкой, есть и неискренность: желание выставить как хо­рошее и важное то, что я не считал тогда хорошим и важным, — мое демократиче­ское направление» (34, 349). Итак, в обеих вещах (а в «Юности» особенно) есть «правда», т. е. автобиография. Это сказывается иногда в мелочах. Появившийся, например, в главе «Кутеж» бывший дерптский студент, поющий немецкую пес­ню, — персонаж, характерный именно для казанского общества. Фамилия студен­та Нехлюдова, ставшая впоследствии своего рода псевдонимом самого Толсто­го, — казанского происхождения: в 1842-1846 гг. в Казанском университете (на юридическом факультете) учился Дмитрий Иванович Неклюдов. Иртеньев вспо­минает, как он решил вести «расписание обязанностей и занятий», как разделил обязанности на три рода, как решил прежде написать «Правила жизни»; все это подтверждается документами казанского периода. Тема «комильфотности» и ари­стократичности, поданная с такой остротой и проходящая через всю «Юность», характерна не для Московского, а для Казанского университета. Именно в казан­ских условиях Толстой мог так резко чувствовать и подчеркивать свое социальное превосходство, свой «аристократизм». В Московском университете такое поведение было бы невозможно или встретило бы решительный отпор со стороны студентов. Стоит вспомнить слова Герцена в «Былом и думах»: «Пестрая молодежь, пришед­шая сверху, снизу, с юга и севера, быстро сплавлялась в компактную массу това­рищества... Студент, который бы вздумал у нас хвастаться своей белой костью или богатством, был бы отлучен "от воды и огня", замучен товарищами»51. Если тако­во было положение в 30-х годах, то в 40-х оно сказалось бы еще резче. В Казанском университете картина была иная. Все мемуаристы говорят о делении казанского студенчества на «аристократов» и «разночинцев» и об отчуждении этих двух групп друг от друга. Сплоченной и влиятельной студенческой «интеллигенции», подчи­няющей себе всех прочих, в Казани не было. Положение изменилось после 1848 г., когда Толстой уже уехал из Казани: «В университет перешло несколько молодых людей из Петербурга. Эти молодые люди принадлежали к обществу Петрашевско- го, Спешнева, Достоевского, Филиппова и пр. и к примыкавшим к ним кружкам... На университет пахнул свежий западный ветер. Павлуше (т. е. Берви. — Б. Э.) было ближе всего сойтись с ними, и он вскоре сделался интимным членом их кружка. Они взаимно развивали и вырабатывали друг друга и сами не заметили того, как они породили из себя явление оригинальное и небывалое не только в университе­те, но даже в городе... Это была запорожская сечь среди города и студенчества, это было интеллигентное казачество»52. Так пишет о Казанском университете В. В. Бер­ви (будущий автор знаменитой книги «Положение рабочего класса в России» — Н. Флеровский) в своем автобиографическом романе «На жизнь и смерть».

В. Берви, учившийся вместе с Толстым на юридическом факультете, с презре­нием говорит о «золотой молодежи». Толстой встречался с Берви (в «Журнале ежедневных занятий» есть запись: «Берви помешал»; 46, 245), но отношения их, как видно, были неприязненными. Это отразилось впоследствии, когда Берви (под псевдонимом С. Навалихина) напал на «Войну и мир» в статье «Изящный романист и его изящные критики», где сравнивал Толстого с «ограниченным, но речистым унтер-офицером»53. В представлении Берви автор «Войны и мира» был тем же самым «комильфотным» аристократом, каким он знал его в Казани: «Человек (пишет он об Андрее Болконском. — Б. Э.), который распоряжается жизнию и счастьем десятков тысяч рабочих сил и не в силах понять последствия и значение такого простого факта, как освобождение крестьянина от барщины, показывает ясно, что он не имеет ни малейшего понятия ни о своих обязанностях, ни о поло­жении своем в обществе»54. Этими словами Берви метил, конечно, не только в «сиятельного героя» романа, но и в его сиятельного создателя — бывшего предста­вителя казанской «золотой молодежи». Возможно, что Толстой имел в виду Берви, когда описывал в «Юности» (в главе «Университет») студента Оперова — «скром­ного, очень способного и усердного молодого человека, который подавал всегда руку, как доску, не сгибая пальцев и не делая ею никакого движения» (2, 192). Завязавшиеся между Иртеньевым и Оперовым отношения испортились после того, как Иртеньев дал ему понять свое социальное превосходство: «Я нашел нужным раз в разговоре объяснить ему, что моя матушка, умирая, просила отца не отдавать нас в казенное заведение, и что я начинаю убеждаться в том, что все казенные воспитанники, может, и очень учены, но они для меня... совсем не то, се ne sont pas des gens comme il faut, сказал я, заминаясь и чувствуя, что я почему-то покраснел. Оперов ничего не сказал мне, но на следующих лекциях не здоровался со мною первый, не подавал своей дощечки, не разговаривал, и когда я садился на место, то он бочком, пригнув голову на палец от тетрадей, делал как будто вглядывался в них» (2,193). «Демократическое направление», которого на самом деле (как утвер­ждает Толстой) у него в казанский период не было, сказывается в тех главах «Юно­сти», где описываются встречи Иртеньева со студентами-разночинцами. Толстой писал эти главы в 1856 г.; в них, таким образом, могли отразиться впечатления и мысли петербургского периода — беседы в «Современнике», встречи с Чернышев­ским, Некрасовым, Тургеневым и др. В главе «Новые товарищи» Иртеньев расска­зывает, как обнаружилось, что студенты-демократы знают и понимают литературу лучше его: «Пушкин и Жуковский были для них литература (а не так, как для меня, книжки в желтом переплете, которые я читал и учил ребенком). Они презирали равно Дюма, Сю и Феваля и судили, в особенности Зухин, гораздо лучше и яснее о литературе, чем я, в чем я не мог не сознаться...55 Так что же такое было та высо­та, с которой я смотрел на них? Мое знакомство с князем Иваном Иванычем? Выговор французского языка? дрожки? голландская рубашка? ногти? Да уж не вздор ли все это? — начинало мне глухо приходить иногда в голову под влиянием чувства зависти к товариществу и добродушному, молодому веселью, которое я видел перед собой» (2, 218-219). Интересно объяснение того, почему Иртеньев, несмотря на все свое желание, никак не мог сойтись с демократами: «Я чувствовал себя перед ними виноватым и, то смиряясь, то возмущаясь против своего незаслу­женного смирения и переходя к самонадеянности, никак не мог войти с ними в ровные, искренние отношения» (2, 217). Весьма вероятно, что такого рода места в «Юности» отражают позднейшие отношения и чувства Толстого; к ним относится то впечатление «неискренности», о котором он говорит в «Воспоминаниях». Од­нако этим не снимается самый факт встреч Толстого-студента с «некомильфотны­ми» товарищами и последующих размышлений, которые могли быть зародышем его будущих моральных и социальных исканий. В этом смысле существенно и характерно признание Иртеньева после проведенного у этих товарищей вечера. «Я... колебался, с одной стороны, между уважением к ним, к которому располага­ли меня их знания, простота, честность и поэзия молодости и удальства, с другой стороны, между отталкивающей меня их непорядочной внешностью» (2, 217).

«Отрочество» кончается рассказом о том, как под влиянием Дмитрия Нехлю­дова Иртеньев усвоил и его направление, сущность которого составляло «востор­женное обожание идеала добродетели и убеждение в назначении человека посто­янно совершенствоваться. Тогда исправить все человечество, уничтожить все пороки и несчастия людские казалось удобоисполнимою вещью, — очень легко и просто казалось исправить самого себя, усвоить все добродетели и быть счастливым» (2, 75). «Юность» начинается продолжением этой темы — решением начать «при­лагать эти мысли к жизни, с твердым намерением никогда уже не изменять им... Мне был в то время шестнадцатый год в исходе» (2,79). Это уже никак не «выдум­ка»: именно такие мысли и намерения составляют идейный центр казанского дневника и «Правил жизни». Толстой подробно рассказывает, как Иртеньев решил вести «расписание обязанностей и занятий», как разделил обязанности на три рода (на обязанности «в отношении к ближним, к себе, к богу»; 2, 97), как решил прежде всего написать «Правила жизни». Все это чистейшая автобиография, подтверждаемая казанскими рукописями. Толстой рассказывает далее о судьбе этих «Правил», как бы подводя итог казанскому дневнику и пользуясь им: «Тетрадь с заглавием Правила жизни тоже была спрятана с черновыми ученическими тетра­дями. Несмотря на то, что мысль о возможности составить себе правила на все обстоятельства жизни и всегда руководиться ими нравилась мне, казалась чрезвы­чайно простою и вместе великою, и я намеревался все-таки приложить ее к жизни, я опять как будто забыл, что это нужно было делать сейчас же, и всё откладывал до какого-то времени» (2, 97). Так в «Юности» зафиксирован момент перехода от «метафизических рассуждений», о которых говорится в конце «Отрочества» («когда мысли быстрее и быстрее следуют одна за другой и, становясь все более и более отвлеченными, доходят, наконец, до такой степени туманности, что не видишь возможности выразить их» (2, 73)), к практической философии, к вопросам дея­тельности и поведения — момент, о котором была речь в связи с философскими набросками и дневником 1847 г. Кто бы ни был прототипом Дмитрия Нехлюдова (отчасти им был, несомненно, брат Дмитрий56, но, как всегда у Толстого, не толь­ко он), важно то, что все эти «моральные открытия» совершались не в одиночку, а при помощи казанских товарищей, как об этом и сказано в приведенной в нача­ле главы цитате из «Казаков».

Студенческий период заканчивается работой над «Наказом» Екатерины. Впо­следствии Толстой говорил: «Как это ни странно сказать, работа с Наказом и Esprit des lois... открыла мне новую область умственного самостоятельного труда, а уни­верситет с своими требованиями не только не содействовал такой работе, но мешал ей» (34, 398). Решение бросить университет подготовлялось, очевидно, заранее, но по записям дневника этого не видно: вмарте 1847 г., кроме работы над «Наказом», Толстой занимается публичным и уголовным правом, «институциями» и римским правом, латинским языком — как будто готовится к весенним экзаменам. Внешним толчком к уходу был, по-видимому, раздел имения (11 апреля 1847 г.), совершенный в связи с тем, что Сергей и Дмитрий кончали университет57. 12 апреля Толстой подал прошение об увольнении из университета «по расстроенному здоровью и домашним обстоятельствам», а 14 апреля провел в имении Юшковых (в деревне Паново) — вероятно, на семейном совете58. В записи от 17 апреля говорится о «переходе от жизни студенческой к жизни помещичьей» как о вопросе, в решении которого сыграли роль «внешние обстоятельства», но Толстой занят внутренним смыслом и значением этого жизненного перелома: «Перемена в образе жизни должна произойти. Но нужно, чтобы эта перемена не была произведением внешних обстоятельств, но произведением души» (46, 30). Цель жизни определяется здесь как «всевозможное способствование к всестороннему развитию всего существую­щего» (первоначально было написано — «развитию человечества»). Эта мысль обосновывается последовательно построенным логическим рассуждением: «Нач­ну ли я рассуждать, глядя на природу... Стану ли я рассуждать, глядя на историю... Стану ли рассуждать рационально, т. е. рассматривая одни душевные способности человека... Стану ли рассуждать, глядя на историю философии... Стану ли рассу­ждать, глядя на богословию...» (46, 30-31) — всюду Толстой видит стремление к развитию. Рассуждение кончается словами: «Я был бы несчастливейший из людей, ежели бы не нашел цели для моей жизни — цели общей и полезной, полезной потому, что бессмертная душа, развившись, естественно перейдет в существо высшее и соответствующее ей. — Теперь же жизнь моя будет вся стремлением деятельным и постоянным к этой одной цели» (46, 31). Так «переход от жизни студенческой к жизни помещичьей» был осмыслен как переход от жизни умозри­тельной к жизни деятельной. Это зафиксировано в плане второй половины «Юно­сти» (неосуществленной), где намечена перспектива глав, относящихся к «третьей зиме», т. е. именно к 1846/47 г. (третья университетская зима): «Володя уже рас­судителен, практичен, разочарован. Я философ... Я болен и выхожу из универси­тета, соединяю философию с практикой. Еду в Хабаровку хозяйничать» (2, 341).

Открывшаяся перед Толстым «новая область самостоятельного умственного труда» представляла собою, таким образом, соединение двух сторон деятельности: развития самого себя и способствования к развитию всего существующего. К пер­вой сфере относится грандиозный план, который намечен для осуществления в деревне в течение двух лет и из которого видно, что Толстой вовсе не был намерен бросить занятия науками: «1) Изучить весь курс юридических наук, нужных для окончательного экзамена в университете. 2) Изучить практическую медицину и часть теоретической. 3) Изучить языки: французский, русский, немецкий, англий­ский, итальянский и латинский. 4) Изучить сельское хозяйство, как теоретическое, так и практическое. 5) Изучить историю, географию и статистику. 6) Изучить математику, гимназический курс. 7) Написать диссертацию. 8) Достигнуть средней степени совершенства в музыке и живописи. 9) Написать правила. 10) Получить некоторые познания в естественных науках. 11) Составить сочинения из всех пред­метов, которые буду изучать» (46, 31). Это целый университет на дому по индиви­дуальной программе, составленный с явным практическим уклоном; обращает на себя внимание полное отсутствие занятий философией — она, очевидно, подразу­мевается только в «курсе юридических наук», как исключительно практическая. Отзвуком этого плана является первая яснополянская запись: «Ах, трудно челове­ку развить из самого себя хорошее под влиянием одного только дурного. Пускай не было бы хорошего влияния, но не было бы и дурного, и тогда бы в каждом су­ществе дух взял бы верх над материей; но дух развивается различно. Или развитие его в каждом существе отдельно составляет часть всеобщего развития. Или упадок его в отдельных существах усиливает его развитие во всеобщем» (46, 32). Замеча­тельно, что Толстого беспокоит именно эта проблема — соотношения частного и общего (личности и человечества) — проблема, столь характерная и злободневная для «людей сороковых годов», для Белинского, Герцена, В. Майкова, В. Милюти­на и др.

Вторая сфера деятельности, намеченной в деревне, не отражена в дневнике, потому что Толстой перестал его вести (после 16 июня 1847 г.); о ней можно соста­вить себе представление по «Роману русского помещика». В первой редакции этого неосуществленного романа (1852 г.) Толстой рассказывает, как Дмитрий Нехлюдов бросил университет и уехал в полученную им по разделу деревню (Крас­ные Горки), откуда написал своей родственнице: «Я принял решение, от которого должна зависеть участь моей жизни: я выхожу из университета, чтобы посвятить себя жизни в деревне, потому что чувствую, что рожден для нее... Как я вам писал уже, я нашел дела в неописанном расстройстве. Желая их привести в порядок и вникнув в них, я нашел, что главное зло заключается в самом жалком бедственном положении мужиков, и зло такое, которое можно исправить только трудом и тер­пением.... Не моя ли священная и прямая обязанность заботиться для счастия этих 700 человек, за которых я должен буду отвечать богу? Не подлость ли покидать их на произвол грубых старост и управляющих из-за планов наслаждения или често­любия. И зачем искать в другой сфере случаев быть полезным и делать добро, когда мне открывается такая блестящая, благородная карьера. Я чувствую себя способным быть хорошим хозяином; а для того, чтобы быть хозяином, как я разумею это слово, не нужно ни кандидатского диплома, ни чинов...» (4, 368, 371). Беседы с братом Дмитрием и читанное им письмо Гоголя к русскому помещику не прошли для Толстого даром59, как не прошло даром все пережитое продуманное и прочитанное в казанские годы.

23 апреля 1847 г. Толстой выехал из Казани в Ясную Поляну.

ТОЛСТОЙ НА КАВКАЗЕ (1851-1853 гг.)

1

Брат Николай, видя, как не ладится жизнь Льва в Ясной и в Москве, давно звал его к себе на Кавказ; вопрос был, по-видимому, решен при свидании в Москве. В марте 1851 г. Толстой пишет Т. А. Ергольской (по-французски): «Приезд Нико- леньки был для меня очень приятной неожиданностью, так как я почти потерял надежду, что он ко мне приедет. — Я так ему обрадовался, что даже несколько за­пустил свои обязанности... Теперь я снова в одиночестве, и в полном одиночестве, нигде не бываю и никого не принимаю к себе. — Строю планы на весну и лето, одобрите ли вы их? К концу мая приеду в Ясное, проведу там месяц или два, ста­раясь как можно дольше задержать там Николеньку, а потом с ним вместе съезжу на Кавказ (все это в том случае, ежели мне здесь ничего не удастся» (59, 92). На деле все вышло раньше: 2 апреля Толстой приехал в Ясную Поляну, а 20 апреля уже выехал с братом в Москву, а оттуда — на Кавказ, через Саратов и Астрахань. 30 мая братья приехали в станицу Старогладковскую. В тот же вечер Толстой запи­сал в дневнике: «Как я сюда попал? Не знаю. Зачем? Тоже» (46, 60).

Жизнь явно начиналась заново. Позади остался целый период — исканий, противоречий, самоиспытывания, борьбы с собой и пр. Замечательные итоги это­му периоду Толстой подвел позже, в 1858 г., когда после «Юности» взялся снова за «Казаков». В черновой редакции главы «Оленин» он дал себе полную волю; перед нами (как это было и с «Юностью») — несомненный и очень драгоценный мемуар, в котором Толстой сам раскрывает внутреннее содержание своего юношеского периода и своей молодости. Он пишет: «С 18 лет еще только студентом Оленин был свободен... как только бывали свободны русские люди. В 18 лет у него не было ни семьи, ни веры, ни отечества, ни нужды, ни обязанностей, был только смелый ум, с восторгом разрывающий все с пелен надетые на него оковы, горячее сердце, просившееся любить, и непреодолимое желание жить, действовать, идти вперед, вдруг идти вперед, по всем путям открывавшейся жизни» (6, 246). Таково было, действительно, и положение и душевное состояние юного Толстого, когда он решил бросить университет и кинуться в жизнь — «вдруг идти вперед». Далее Толстой говорит об этом своем раннем периоде с еще большими подробностями — о пе­риоде, когда, после смерти отца и переезда в Москву, «началось вообще разрушение того детского мира»: «Очень скоро Митя начал думать (еще до поступления в уни­верситет), что тетка его очень глупа, несмотря на то, что всегда говорит так кругло, и несмотря на то, что сам князь Михаил к ней ездит и целует ее мягкую белую руку.

Долго он колебался, все предполагая умышленную внешность глупости, скрываю­щую глубокие вещи. Но когда ему минуло 16 лет и он принял от нее именье и со­веты, он окончательно убедился в этом, — и открытие это доставило ему величай­шее наслаждение. Это был первый шаг во вновь открытую землю, товарищи по университету делали такого же рода открытия и сообщали их, и Оленин с жаром молодости предался этим открытиям, все расширяя и расширяя их поприще. По­немногу стали открываться необыкновенные вещи. Открылось, что все наше граж­данское устройство есть вздор, что религия есть сумасшествие, что наука, как ее преподают в университете, есть дичь, что сильные мира сего большей частью идио­ты или мерзавцы, несмотря на то, что они владыки. Что свет есть собрание него­дяев и распутных женщин и что все люди дурны и глупы. И еще, еще, и все ужаснее открывались вещи. Но все эти открытия не только не грустно действовали на мо­лодую душу, но доставляли ей такое наслаждение, которое могло бы доставить только открытие совсем противное, что все люди умны и прекрасны» (6, 247).

В окончательном тексте все это отсутствует, поскольку для характеристики Оленина такие психологические подробности были не нужны. Толстой явно ув­лекся воспоминаниями о своей молодости и написал то, что ему не удалось напи­сать ни в «Юности», ни в предполагавшейся четвертой части. Автобиографизм этого наброска к «Казакам» дошел до того, что к словам о «сильных мира сего» на полях записано: «Он учился презирать Закревского»; речь идет о том самом мос­ковском генерал-губернаторе, в доме которого Толстой бывал в 1850—1851 гг. О себе самом говорит Толстой и дальше, разъясняя парадоксальное сочетание полнейшего скептицизма с жизненной энергией: «Это было потому, что все те же люди, только стоило им захотеть и послушаться Оленина, они могли бы вдруг сделаться так умны и прекрасны. Эта молодая душа чувствовала, что она сама прекрасна, и совершенно удовлетворялась и утешалась этим. Вследствие этого молодой Оленин не только не казался мизантропом, напротив, поглядев на него, когда он спорил с товарищами или боролся с ними и пробовал свою силу, или когда Оленин подходил к женщине и робея стоял у двери на бале, поглядев на его румяные щеки, здоровые плечи, быстрые движенья, в особенности на его блестя­щие, умные глаза и добрую, добрую, несколько робкую улыбку, всякий бы сказал, что вот счастливый молодой человек, верящий во все хорошее и прекрасное. — А он был отчаянный скептик, разрушивший весь существовавший мир и очень доволь­ный тем, что разрушил» (6, 247). Далее Толстой прямо объясняет самую возмож­ность такого рода противоречий в молодости: «В первой молодости то хорошо, что человек живет разными сторонами своего существа, независимо одна от дру­гой. — Ум давно уже объяснил ему, что генерал-губернатор есть идиот, а он все-таки изо всех сил желает, чтобы его рука была пожата рукою генерал-губернатора. Ум доказал, что свет есть уродство, а он с трепетом, волнением входит на бал и ждет, ждет чего-то волшебно счастливого от этого ужасного света. Профессора наши только говорят вздор, а вздор этот он жадно всасывает в себя и на нем строит дальнейшие скептические рассуждения. Игра, любовь, все это — сумасшествие, а он отдается этому сумасшествию. Так для Оленина все эти осужденные им при­манки жизни имели власть, от которой он и не думал отделываться, и только чем больше отдавался одной из них, тем больше осуждал ее... Университетское время прошло в этих открытиях и в бессознательных попытках найти жизнь, где все было легко и хорошо. Но настало время жить и действовать среди этих безобразных людей и учреждений! И Оленин стал жить и пошел вдруг по всем путям, открыв­шимся перед ним: наука, слава, любовь, свет, кутежи, игра. Все это было вздор, но тянуло ко всему» (6, 247-248).

Этот итог молодости служит превосходным комментарием ко всему периоду между Казанью и Кавказом и бросает яркий свет на природу дневников и «Журна­ла для слабостей». Перед нами богатая, страстная натура, которая одновременно тянется и ко всем «приманкам жизни» и к идеалу совершенства. Все надо испытать, через все надо пройти — хотя бы для того, чтобы все это объявить «вздором» и отвергнуть. Сила отрицания растет вместе с силой соблазна. Среди записей при чтении книг 1851 г. есть одна очень туманная, но явно относящаяся к вопросу об этом противоречии. Толстой пишет: «Что натуры богатые ленивы и мало развива­ются, это, во-первых, мы видим в действительности, во-вторых, ясно, что несо­вершенные натуры стремятся раскрыть мрак, который покрывает для них многие вопросы, и достигают усовершенствования и приобретают привычку работать. Потом: труды, предстоящие натуре богатой, чтобы идти вперед, гораздо больше и не пропорциональны с трудами натуры несовершенной в дальнейшем развитии» (46, 70). Под «натурой богатой» Толстой разумеет, очевидно, себя. Запись отража­ет его размышления о самом себе — о своем медленном развитии, о неспособности к постоянному труду и к последовательному совершенствованию. В дневнике Толстой постоянно упрекает себя в этих недостатках; здесь он находит им объяс­нение и оправдание. Богатым натурам труднее развиваться и идти вперед, чем натурам бедным, «несовершенным». Своего Оленина Толстой изображает именно как «натуру богатую». Оглядываясь на свою жизнь в 1847-1851 гг., Толстой пишет: «Пять лет прожил так молодой человек полным хозяином своего довольно боль­шого состояния, числясь на службе, то в Москве, то в Петербурге, то в деревне, ничего не любя горячо, ничего не делая и все собираясь что-то сделать. Пускай рассудители-мудрецы осуждают прошедшее молодое поколение за праздность; я люблю эту праздность людей, оглядывающихся вокруг себя и не сразу решающих­ся положить куда-нибудь всю ту силу, которую они вынесли из юности. Плохой юноша, выйдя на свет, не задумывался, куда положить всю эту силу, только раз бывающую в человеке. Не силу ума, сердца, образования, а тот не повторяющийся порыв, ту на один раз данную человеку власть молодости сделать из себя все, что он хочет, и, как ему кажется, сделать из всего мира все, что он хочет» (6, 248). Это написано совсем в тоне Герцена, оправдывающего в «Былом и думах» «людей со­роковых годов»; вполне возможно, что Толстой уже прочитал в «Полярной звезде» повесть Герцена о своей молодости. Видно также, что это написано уже после «Рудина» и литературы о нем. Именно в этой атмосфере Толстой дает своему Оле­нину (и тем самым своей молодости) не только психологическую, но и историческую характеристику, связывая его поведение с особенностями николаевской эпохи. Вот эта замечательная характеристика, подтверждающая связь Толстого с 40-ми года­ми: «Странно подделывалась русская молодежь к жизни в последнее царствование. Весь порыв сил, сдержанный в жизненной внешней деятельности, переходил в другую область внутренней деятельности и в ней развивался с тем большей свобо­дой и силой. Хорошие натуры русской молодежи сороковых годов все приняли на себя этот отпечаток несоразмерности внутреннего развития с способностью дея­тельности, праздного умствования, ничем не сдержанной свободы мысли, космо­политизма и праздной, но горячей любви без цели и предмета» (6, 246). Так опре­делил Толстой сущность так называемых "лишних людей" — по следам Тургенева и Герцена. Свою молодость он, очевидно, тоже связывал с этими чертами николаев­ской эпохи. В конспекте эти черты эпохи определены еще резче и точнее в поли­тическом отношении: «Отъезд из Москвы, его положение в свете, его странное Николаевское развитие, отрицать тяжело, соглашаться нельзя, жить хочется» (6, 259). Замечательная формула, явившаяся, очевидно, плодом бесед и с Турге­невым, и с Анненковым, и с В. Боткиным, — формула, за которой чувствуется фигура Белинского с его попыткой «примирения с действительностью» («отрицать тяжело»).

Этот мемуарный набросок об Оленине заканчивается его отъездом на Кавказ. Как объясняет Толстой это внезапное решение? Он рассказывает, как Оленин увлекался светской жизнью, как потом, «вследствие щелчка самолюбию или уста­лости, бросился в разгульную жизнь, страстно играл в карты, пил и ездил к цыганам. Потом, промотавшись, уезжал в деревню, много читал, пробовал хозяйничать и опять бросал и опять, надеясь, что он ошибся, возвращался к прежней жизни» (6, 249). Дело кончилось тем, что он проиграл больше, чем мог заплатить. «Тут он в первый раз испытал отчаяние и ему уже казалось, что все кончено и жизнь ис­порчена навсегда. Но жизнь не портится, пока есть молодые силы жизни». Долг был уплачен — и старик дядя предложил Оленину «старое известное средство для поправки и денежных дел, и характера, и карьеры — службу на Кавказе... Много должно было спасть спеси с молодого Оленина, чтобы послушаться совета на себе испытать меру, употребляемую для бесполезных и неисправных мальчишек-ша­лопаев... Он поступил юнкером в первую батарею, какая попалась из наиболее действующих. Трудно передать, как сам себе объяснял Олений причину своей поездки на Кавказ. Война, по его понятиям, вообще была самая последняя дея­тельность, которую мог избрать благородный человек, особенно война на Кавказе с несчастным рыцарским племенем горцев, отстаивающих свою независимость. Он говорил себе, что ехал для того, чтобы быть одному, чтобы испытать нужду, испытать себя в нужде, чтобы испытать опасность, испытать себя в опасности, чтоб искупить трудом и лишеньями свои ошибки, чтобы вырваться сразу из старой колеи, начать все снова, и свою жизнь и свое счастье. А война, слава войны, сила, храбрость, которые есть во мне! А природа, дикая природа! думал он. Да, вот где счастье! решил он и, счастливый будущим счастьем, спешил туда, где его не было» (6, 250).

Итак, решение ехать на Кавказ было подсказано традицией («старое известное средство»): кавказская война давала возможность всякому «мальчишке-шалопаю» отличиться и поправить свои дела. Брат Николай имел в виду, конечно, именно это; недаром Сергей называл Толстого «пустяшным малым». Однако результаты жизни на Кавказе получились совсем не традиционные: Толстой стал писателем.

Уже в первой дневниковой записи (от 30 мая) говорится: «Хотел бы писать много: о езде из Астрахани в станицу, о казаках, о трусости татар, о степи...» (46, 60). Первое письмо к Т. А. Ергольской наполнено описанием местности и людей. Понемногу и в дневнике начинают появляться наброски пейзажей и портреты знакомых людей. Во всех этих набросках и опытах заметно сказывается одна черта: решительное стремление передать всю сложность и полноту своих впечатлений и наблюдений, не считаясь с литературной традицией или сознательно нарушая ее. Этому способствовала острота и свежесть самых впечатлений от незнакомых преж­де кавказской природы и окружающих людей. Пересмотр традиции и борьба с ней идет по всем линиям — как в отношении анализа своей душевной жизни, так и в отношении изображения действительности. Основную проблему Толстой форму­лирует сам с необыкновенной точностью, показывающей ясность его теоретиче­ского сознания — сознания очередных задач литературы. В дневнике от 3 июля 1851 г. записано: «В мечте есть сторона, которая лучше действительности; в дейст­вительности есть сторона, которая лучше мечты. Полное счастие было бы соеди­нение того и другого» (46, 65). Это та самая центральная проблема творчества, которая волновала и Лермонтова («Не верь себе...», «Как часто, пестрою толпою окружен...») и Гоголя. Толстой не отказывается от лирики, от внесения в окружаю­щую действительность элементов мечты и настроения, но только при условии точной и верной передачи самой действительности. Приведенной формуле пред­шествует опытный набросок ночи и рассуждение по поводу этого наброска. Зада­ча наброска ясная: собрать вместе все разрозненные и многообразные впечатления и ощущения. Толстой пишет: «Сейчас лежал я за лагерем. Чудная ночь! Луна толь­ко что выбиралась из-за бугра и освещала две маленькие, тонкие, низкие тучки; за мной свистел свою заунывную, непрерывную песнь сверчок; вдали слышна лягуш­ка, и около аула то раздается крик татар, то лай собаки; и опять все затихнет, и опять слышен один только свист сверчка и катится легенькая, прозрачная тучка мимо дальних и ближних звезд». Далее следует характерное размышление, самая наивность которого обнаруживает подлинность и силу поставленного вопроса: «Я думал: пойду, опишу я, что вижу. Но как написать это. Надо пойти, сесть за закапанный чернилами стол, взять серую бумагу, чернила; пачкать пальцы и чертить по бумаге буквы. Буквы составят слова, слова — фразы; но разве можно передать чувство. Нельзя ли как-нибудь перелить в другого свой взгляд при виде природы? Описание недостаточно» (46,65). Толстой сознательно обходится без поэтических шаблонов, без сравнений — и это подчеркнуто им самим при описании другого ночного пейзажа: «Третьего дня ночь была славная, я сидел в Старогладковской у окошка своей хаты и всеми чувствами, исключая осязания, наслаждался приро­дой. — Месяц еще не всходил, но на юго-востоке уже начинали краснеть ночные тучки, легкий ветерок приносил запах свежести. — Лягушки и сверчки сливались в один неопределенный, однообразный ночной звук. Небосклон был чист и засеян звездами... Не знаю, как мечтают другие, сколько я ни слыхал и ни читал, то совсем не так, как я. — Говорят, что, смотря на красивую природу, приходят мысли о ве­личии бога, о ничтожности человека; влюбленные видят в воде образ возлюбленной. Другие говорят, что горы, казалось, говорили то-то, а листочки то-то, а деревья звали туда-то. — Как может прийти такая мысль. Надо стараться, чтобы вбить в голову такую нелепицу. Чем больше я живу, тем более мирюсь с различными на- тянутостями (affectation) в жизни, в разговоре и т. д.; но к этой натянутости, не­смотря на все мои усилия, привыкнуть не могу» (46, 80-81). И далее — против мечтательства: «Когда я занимаюсь тем, что называют мечтать, я никогда не могу найти в голове моей ни одной путной мысли; напротив, все мысли, которые пере­бегают в моем воображении, всегда самые пошлые — такие, на которых не может остановиться внимание. И когда попадешь на такую мысль, которая ведет за собою ряд других, то это приятное положение моральной лени, — которая составляет мое мечтание, исчезает, и я начинаю думать» (46, 81).

В дневнике от 4 июля Толстой делает опытный набросок портрета, который начинается теми же словами, какими кончается первый набросок пейзажа: «По­пробую набросать портрет Кноринга. Мне кажется, что описать человека собст­венно нельзя; но можно описать, как он на меня подействовал. Говорить про че­ловека: он человек оригинальный, добрый, умный, глупый, последовательный и т. д... слова, которые не дают никакого понятия о человеке, а имеют претензию обрисовать человека, тогда как часто только сбивают с толку» (46, 67). Следует портрет офицера Кноринга, намеренно совершенно аналитический, составленный как бы в процессе наблюдения со стороны и потому намеренно противоречивый. Значительную часть этого портрета занимает описание наружности: «Кноринг человек высокий, хорошо сложенный, но без прелести. Я признаю в сложении такое же, ежели не больше выражения, чем в лице: есть люди приятно и неприят­но сложенные. — Лицо широкое, с выдавшимися скулами, имеющее на себе какую- то мягкость, то, что в лошадях называется "мясистая голова". Глаза карие, большие, имеющие только два изменения; смех и нормальное положение. При смехе они останавливаются и имеют выражение тупой бессмысленности» (46,67). Тут Толстой явно опирается на пример Лермонтова, создавшего таким аналитическим методом (со стороны) портрет Печорина. Набросанный в дневнике от 10 августа 1851 г. портрет казака Марки составлен уже твердо и принципиально из описания харак­терных деталей внешности, позы, поведения и разговора — деталей, внимательно наблюденных со стороны: «Марка человек лет 25, маленький ростом и убогий, у него одна нога несоответственно мала сравнительно с туловищем, а другая несо­ответственно мала и крива сравнительно с первой ногой; несмотря на это, или скорее поэтому, он ходит довольно скоро, чтобы не потерять равновесие, с косты­лями и даже без костылей, опираясь одной ногою почти на половину ступни, а другою на самую цыпочку. Когда он сидит, вы скажете, что это среднего роста мужчина и хорошо сложенный. — Замечательно, что ноги у него всегда достают до пола, на каком бы высоком стуле он ни сидел. — Эта особенность в его посадке всегда поражала меня; сначала я приписывал это способности вытягивания ног; но изучив подробно, я нашел причину в необыкновенной гибкости спинного хреб­та и способности задней части принимать всевозможные формы. — Спереди каза­лось, что он не сидит на стуле, а только прислоняется и выгибается, чтобы закинуть руку за спинку стула (эта его любимая поза); но обойдя сзади, я, к удивлению мо­ему, нашел, что он совершенно удовлетворяет требованиям положения сидящего» (46, 84). Так взят и развит метод Лермонтова: «Его (Печорина. — Б. Э.) походка была небрежна и ленива, но я заметил, что он не размахивал руками, — верный признак некоторой скрытности характера... Когда он опустился на скамью, то прямой стан его согнулся, как будто у него в спине не было ни одной косточки» и т. д. Такой метод подчеркивает как объективность наблюдателя (независимость автора от героя), так и стремление дать верную, точную и индивидуальную (а по­тому и противоречивую) характеристику человека.

Надо остановиться еще на одной записи, относящейся уже к области самоана­лиза. Эта запись интересна тем, что она лишена обычной для прежнего дневника «кондуитности» и представляет собой своего рода этюд к будущим внутренним монологам толстовских персонажей, тоже противопоставленный литературной традиции — романтическим шаблонам. Толстой анализирует чувство грусти, охва­тившее его без всякой видимой причины: «Главное, я ничего похожего на ту грусть, которую испытываю, не нахожу: ни в описаниях, ни даже в своем воображении» (46, 47) (ср. выше о мечтании. — Б. Э.). Далее отвергаются все традиционные мо­тивы, составляющие обычное содержание романтической грусти: «Жалеть мне нечего, желать мне тоже почти нечего60, сердиться на судьбу не за что. Я понимаю, как славно можно бы жить воображением; но нет. Воображение мне ничего не рисует — мечты нет. Презирать людей — тоже есть какое-то пасмурное наслажде­ние, — но и этого я не могу, я о них совсем не думаю... Разочарованности тоже нет, меня забавляет все» (46, 77). Толстой перебрал все основные романтические темы и пришел к выводу, что ничего похожего в его душевном состоянии нет. То же самое в отношении к любви: «Не знаю, что называют любовью. Ежели любовь то, что я про нее читал и слышал, то я ее никогда не испытывал» (46, 79). Итак, при­рода не такова, как ее описывают, люди — тоже; мечта, грусть, любовь — все это на самом деле совсем не похоже на то, как эти чувства изображаются в литерату­ре.

В наброске 1852 г. («Поездка в Мамакай-юрт») Толстой сам указывает литера­турные источники своих поэтических представлений о Кавказе: «Когда-то в дет­стве или первой юности я читал Марлинского и, разумеется, с восторгом, читал тоже не с меньшим наслаждением кавказские сочинения Лермонтова. Вот все источники, которые я имел для познания Кавказа... Но это было так давно, что я помнил только то (поэтическое) чувство, которое испытывал при чтении, и воз­никшие поэтические образы воинственных черкесов, голубоглазых черкешенок, гор, скал, снегов, быстрых потоков, чинар... бурка, кинжал и шашка занимали в них не последнее место. — Эти образы, украшенные воспоминанием, необыкно­венно поэтически сложились в моем воображении. Я давно уже позабыл поэмы Марлинского и Лермонтова, но в моем воспоминании составились из тех образов другие поэмы, в тысячу раз увлекательнее первых» (3, 215). Действительность раз­рушила все эти романтические представления — и Толстой решительно отказыва­ется от них, предлагая читателям сделать то же самое: «Чтобы поставить вообра­жение читателя на ту точку, с которой мы можем понимать друг друга, начну с того, что черкесов нет — есть чеченцы, кумыки, абазехи и т. д., но черкесов нет. Чинар нет, есть буг, известное русское дерево, голубоглазых черкешенок нет (ежели даже под словом черкесы разуметь собирательное название азиатских народов) и мало ли еще чего нет. От многих еще звучных слов и поэтических образов должно вам будет отказаться, ежели вы будете читать мои рассказы» (3, 216). После слов о том, что читателям придется отказаться от многих звучных слов и поэтических образов, связанных с традиционным представлением о Кавказе, следует замечательная фраза: «Желал бы, чтобы для вас, как и для меня, взамен погибших, возникли но­вые образы, которые бы были ближе к действительности и не менее поэтичны» (3, 216). Толстой вовсе не для того борется с романтической традицией, чтобы за­менить поэзию прозой, мечту — низкой действительностью. Недаром он занят был вопросом о том, как соединить мечту и действительность в жизни и в творчестве; недаром так поэтичны его первые наброски кавказских пейзажей и не случайно желание «перелить в другого свой взгляд при виде природы» (46, 65). Перейдя в кавказском наброске от предварительной беседы с читателем к самому описанию, Толстой говорит о барынях: «Барыни эти были, сколько я слышал, весьма достой­ные уважения барыни, но одно, чего я не мог простить им, это было то, что они жили в Чечне — на Кавказе — стране дикой, поэтической и воинственной (курсив мой. — Б. Э.) — так же, как бы они жили в городе Саратове или Орле. Жасминная помада прекрасная вещь и прюнелевые ботинки тоже; и зонтик тоже; но нейдут как-то они к моим понятиям о Кавказе» (3, 216-217). Итак, при всем отказе от «поэтических образов», навеянных чтением Марлинского и Лермонтова, Толстой не отказывается от поэзии вообще — наоборот: он считает своей обязанностью найти поэзию в самой действительности. Он так и говорит: «Слово далеко не может передать воображаемого, но выразить действительность еще труднее. Верная пе­редача действительности есть камень преткновения для слова» (3, 216). Толстой ставит перед собой именно реалистические задачи (не «натура», а действительность) и в этом смысле стоит на высоте художественных требований, созданных новой эпохой. В черновой редакции «Детства» Толстой высмеивает манеру французских писателей (Бальзака, Ламартина) прибегать к сравнениям: «У французов есть странная наклонность передавать свои впечатления картинами. Чтобы описать прекрасное лицо — "оно было похоже на такую-то статую", или природу — "она напоминала такую-то картину", — группу — "она напоминала сцену из балета или оперы". Даже чувства они стараются передать картиной. Прекрасное лицо, при­рода, живая группа всегда лучше всех возможных статуй, панорам, картин и деко­раций». Эти слова кажутся цитатой из книги Чернышевского «Эстетические отно­шения искусства к действительности», утверждавшего, что прекрасное в жизни выше, чем прекрасное в искусстве, что действительность выше мечты и пр. Инте­ресны и дальнейшие слова Толстого: «Вместо того, чтобы напомнить читателю, настроить воображение так, чтобы я понял идеал прекрасного, они показывают ему попытки подражаний» (7, 177). Не удивительно, что первые же произведения Толстого были так восторженно встречены редакцией «Современника» — не толь­ко Некрасовым и Тургеневым, но и Чернышевским.

2

Можно предвидеть, что художественная работа Толстого пойдет вначале по двум путям: по пути автобиографизма, подготовленного дневником, и по пути «верной передачи действительности». Эти два пути не разобщены для него и не находятся в противоречии, как то было у романтиков, поскольку он свободен от проблем и традиций романтического индивидуализма или субъективизма. Его самонаблюде­ние с первых же шагов имеет характер объективного изучения человеческой души, не затрудненной темами одиночества, мечтательства, разочарованности, презрения к людям и пр. Он охвачен пафосом открытия общих «моральных истин» и усовер­шенствования человеческой жизни. Такова принципиальная (теоретическая) ос­нова его напряженного самонаблюдения и самоиспытывания, такова же и основа его художественного автобиографизма («История вчерашнего дня»): он возникает не на почве сознания замкнутости и отъединения (как, например, у юного Лер­монтова), а наоборот — на почве глубокой заинтересованности в детальном изуче­нии человека. В ранних философских набросках Толстой исходит из того, что ос­новное стремление человека есть стремление к счастью, или «благосостоянию». Толстой утверждает: «Для познания философии, т. е. знания, каким образом на­правлять естественное стремление к благосостоянию, вложенное в каждого чело­века, надобно образовать и постигнуть ту способность, которой человек может ограничивать стремление естественное, т. е. волю, потом все способности челове­ка к достижению блага. — (Психология)» (/, 229—230). Итак, именно психология оказывается основой философии, понятой как «наука жизни». Такова идейная основа юношеских дневников, художественно оформленная уже в «Истории вче­рашнего дня». Перестройка мира (предварительно разрушенного, как рассказыва­ет об этом сам Толстой в черновой редакции главы об Оленине) на основе тщатель­ного изучения «моральной механики» человеческой души — таков основной творческий стимул Толстого, сказывающийся как в ранних дневниках с использо­ванием «журнала слабостей» (изучение воли), так и в первых автобиографических произведениях (изучение «способностей»). Здесь заложены основы толстовского «психологизма»: не психология сама по себе («психологический анализ») нужна ему, не психология ради психологии, а открытие моральных истин, которые долж­ны привести людей к «благосостоянию» и в существовании которых он твердо убежден.

Толстому как зачинателю казалось, что никто, кроме него, не может дойти до открытия этих истин; так он сам говорит, вспоминая «эти чудные незабвенные ранние утра от 4 до 8 часов», когда наедине сам с собой «перебирал все свои бывшие впечатления, чувства, мысли, поверял, сравнивал их, делал из них новые выводы и по-своему перестроивал весь мир божий»: «Я внутренно чувствовал, что, кроме меня, никто никогда не дошел и не дойдет по этому пути до открытия того, что открывал я» (2, 343, 344). На самом деле эти искания и «открытия» составляли одну из характерных черт эпохи, особенно ясно определившуюся после революционных событий 1848 г. Внимание направляется на изучение человеческой души — на человека, взятого интимно, на «психологию». Проблема общественно-политиче­ского устройства (и самая проблема истории) осложняется проблемой человеческой личности с ее потребностями, с ее естественным стремлением к «счастью». В русской философии и литературе это направление мысли приобрело особенно значительный смысл в связи с крепнувшей на протяжении 30-х годов реакцией. Надежды на ис­торию не оправдались — надо было обратиться к другому, более реальному и, может быть, более надежному началу: к природе человека. Одним из первых заго­ворил об этом Лермонтов, прошедший весь путь последекабристских разочарова­ний; в предисловии к «журналу» Печорина он смело и решительно заявил: «Исто­рия души человеческой, хотя бы самой мелкой души, едва ли не любопытнее и не полезнее истории целого народа». Это многозначительное заявление открывало новые горизонты для литературы. Герцен начинает усиленно говорить о важности изучения «частной жизни», ежедневных домашних отношений и рекомендует ввести употребление микроскопа в нравственный мир («Капризы и раздумье»)61. Это нисколько не противоречит характерному для эпохи увлечению идеями уто­пического социализма. Русский фурьеризм 40-х годов имел разные оттенки и ис­толкования; среди них важное значение имело учение о природе человека — о вложенных в него «страстях», от удовлетворения которых зависит счастье людей. В своем изложении учения Фурье петрашевец Н. Я. Данилевский (которого сами петрашевцы считали тогда одним из самых «ярых» фурьеристов) говорит: «Для определения законов междучеловеческих отношений имеем мы два источника наблюдений: самого человека и те формы общежития, в которых находим мы его теперь и в которых показывает нам его история. Формы общежития доселе всегда изменялись и по сущности своей могут изменяться еще; природа же человека все­гда оставалась постоянною и в своей сущности никак измениться не может. Имея два данных, которые должно привести во взаимную соответственность, так сказать, приладить друг к другу — очевидно должно прилаживать то из них, которое изме­нить есть возможность, к тому, которое переменить не в нашей власти. Следова­тельно, дабы определить законы гармонического устройства междучеловеческих отношений, должно анализировать природу человека и по требованиям ее устроить ту средину(т. е. среду. — Б. Э.), в которой она должна проявляться»62. Поэтому главное внимание должно быть направлено (как утверждает Данилевский) не на «политическое устройство... человеческого общества», а на те «ежедневные, до­машние, так сказать, будничные отношения людей... которые только для поверх­ностных наблюдателей могут казаться ничтожными, а которые в сущности играют самую важную роль в вопросе человеческого счастья»63. О том же говорит другой петрашевец, А. П. Беклемишев, в своем сочинении «О страстях и о возможности сделать труд привлекательным»: «Нужно согласить форму общественную с стра­стями, врожденными человеку, если хотим произвести целое стройное, а не бес­порядочное. Но как согласить их? Для этого естественно представляются только два средства: или подвести страсти под известную данную форму общества, или устроить форму общественную, согласно врожденным страстям человека... Отни­мем же все вековые предрассудки, страсти существуют в виде врожденных наклон­ностей, следовательно, нужно искать средства не подавить их, что невозможно, но употребить их на благо человека; а для этого разберем предварительно эти врож­денные наклонности, страсти, определим и назовем их, одним словом — анализи­руем человека»6*.

Такова идейная, принципиальная почва для развития в 40—50-х годах художест­венного психологизма как метода не только познания «законов междучеловеческих отношений», но и перестройки этих отношений в целях достижения «гармонии». Это направление мысли порождено, конечно, разочарованием в «политике» и в истории — разочарованием, охватившим значительную часть русской передовой интеллигенции после неудачи 1825 г. и усилившимся после краха революционных надежд 1848 г. (ср. «Письма» Герцена). В этом смысле установка на «страсти», на «природу человека» (как на начало «вечное», неизменное) имела свои исторические основания, которые для того времени нельзя считать «реакционными», хотя они и таили в себе возможность получить в дальнейшем реакционный смысл. Дневники юного Чернышевского обнаруживают, например, несомненную близость к такого рода психологизму и по общему своему методу очень похожи на юношеские днев­ники Толстого; недаром именно Чернышевский первый понял и оценил силу и значение толстовского «психологического анализа» и сопоставил его с анализом Лермонтова. Более того: юношеская повесть Чернышевского «Теория и практика» (1849 ?) принципиально близка к «Истории вчерашнего дня» Толстого и представ­ляет собою тоже ход от дневников к художественному творчеству. Замечательно, что Чернышевский, ничего не знавший о дневниках Толстого, но сам прошедший через эту школу, уверенно умозаключил от его произведений к предшествовавшему усиленному и систематическому самонаблюдению. «Та особенность таланта графа Толстого, о которой говорили мы выше, — писал он в статье 1856 г., — доказывает, что он чрезвычайно внимательно изучал тайны жизни человеческого духа в самом себе; это знание драгоценно не только потому, что доставило ему возможность написать картины внутренних движений человеческой мысли, на которые мы об­ратили внимание читателя, но еще, быть может, больше потому, что дало ему проч­ную основу для изучения человеческой жизни вообще, для разгадывания характеров и пружин действия, борьбы страстей и впечатлений»65. Чернышевский явно наме­кает здесь на то, что творчество Толстого имеет отнюдь не только «психологический» смысл («картины внутренних движений человеческой мысли»), а захватывает и гораздо большую область человеческих отношений и жизненных проблем.

Напряженный психологизм Толстого порожден его уверенностью в том, что основное стремление человека есть стремление к счастью, или «благосостоянию», а эта уверенность подсказана ему самой эпохой, искавшей выхода из исторических неудач и разочарований. Именно на этой почве возникло увлечение идеями Сен- Симона и Фурье, а затем — учением П. Леру и других утопистов. На этой же почве возродился интерес к Руссо как к родоначальнику учений о «естественном чело­веке». Идея «благосостояния» должна была привести Толстого к соприкосновению с утопическими идеями эпохи. Дело не в том, читал ли Толстой в эти годы сочи­нения утопистов и какие именно; он был человеком своего времени — и этого достаточно. «Всякий мыслитель выражает только то, — писал впоследствии сам Толстой, — что сознано его эпохой, и потому образование молодого поколения в смысле этого сознания совершенно излишне, — сознание это уже присуще живу­щему поколению» (8, 8; курсив мой. — Б. Э.). Это сказано на основании собствен­ного опыта: когда он вступил в литературу, «сознание эпохи» в ее основных иска­ниях и стремлениях было в сильнейшей степени присуще ему, хотя на первый взгляд могло казаться, что он растет вне этого сознания. Именно на основе этого сознания возник его напряженный интерес к изучению природы человека и к от­крытию «моральных истин». За этим стоял вопрос: как добиться такого положения, при котором естественное стремление человека к счастью будет удовлетворено? На историю нет надежды — и характерно, что Толстой в эти годы относится к ис­торической науке совершенно отрицательно. Возражая против суждения Руссо о влиянии наук и художеств, Толстой пишет: «Одна из главных ошибок, делаемых большей частью думателей, есть та, что, сознав свою неспособность для решения вопросов из начал разума, они хотят решить философские вопросы исторически, забывая то, что история есть одна из самых отсталых наук и есть наука, потерявшая свое назначение» (7,222). Поэтому он ищет решения вопроса вне истории: «Ежели бы каждый стремился к своему благу, ища его вне себя, интересы частных лиц могли бы встречаться, и отсюда беспорядок. Но ежели каждый человек будет стре­миться к своему собственному усовершенствованию, то порядок никак не может нарушаться, ибо всякий будет делать для другого то, что он желает, чтобы другой делал для него» (1, 229). Это наивно, но последовательно, поскольку отвергнуто представление о реальности и значении исторического процесса. Тут уже заложе­ны основы и художественного метода, и будущего учения Толстого.

Интересно, что Н. Я.Данилевский, излагая учение Фурье, решает вопрос о достижении «гармонического устройства междучеловеческих отношений» очень сходно: «Как причины деятельности, т. е. как силы, страсти сами по себе ни добры, ни злы, а безразличны, но могут привести и к добру и к злу, смотря по тому, как будут направлены и какова та середина, в которой должны они проявляться. Вся задача общественная, следовательно, будет состоять в том, чтобы так устроить междучеловеческие отношения, чтобы страсти одних людей не сталкивались враж­дебно со страстями других; чтобы удовлетворение стремлений одного человека не влекло за собою нарушения интересов другого; другими словами: заменить борьбу частных интересов между собою и интереса частного с интересом общим — все­гдашним совпадением этих интересов. Сделать так, чтобы то, что служит к удов­летворению моих стремлений, не только не вредило бы никому другому, но было бы согласно с выгодами всех, и наоборот»66. Это сходство не случайно: еще в Ка­зани, а затем в Москве и Петербурге Толстой имел достаточно возможностей и поводов для того, чтобы проникнуться «сознанием эпохи». Петрашевец Д. Д. Ах- шарумов писал в своих «Признаниях»: «Отовсюду с разных сторон являются те же самые мысли, которые даже становятся модою между молодыми людьми, — ясно, что это есть влияние, следствие духа времени, который быстро распространяется и обнимает все наше поколение, и всякий из нас, кто особенным случаем, обстоя­тельствами какими-нибудь не удален от общества, и если у него в душе хоть не­сколько здравого смысла, — легко уже увлечен общим стремлением»67. Как ни своеобразно было положение и поведение юного Толстого по сравнению со свои­ми будущими современниками, он не был настолько удален от общества или лишен «здравого смысла», чтобы этот «дух времени» прошел мимо него. Чтобы проникнуться этим «духом», незачем было непременно читать сочинения Фурье или быть петрашевцем — достаточно было встречаться с людьми или читать рус­ские журналы. Среди московских друзей Толстого (еще с детства) был, например, кроме С. Колошина, В. А. Милютин — экономист, близко знакомый и с кружком Петрашевского и с учением Фурье. В 1847 г. Милютин напечатал в «Отечествен­ных записках» и в «Современнике» ряд статей, в которых говорил о современных социальных вопросах и учениях. Одним из «коренных убеждений века» он считал «идеи о постоянном, постепенном, бесконечном усовершенствовании человече­ства»68. Эта идея была особенно решительно и страстно сформулирована в трак­тате П. Леру «О человечестве»: «Мы можем с уверенностью объявить сегодня великую истину, которая не была известна древним: человек может совершенст­воватьсячеловеческое общество может совершенствоваться, человеческий род может совершенствоваться. Таков главный итог всех философских трудов в те­чение двух столетий»69. Это усовершенствование как для отдельного человека, так и для всего человечества в целом состоит, по словам Милютина, «в гармоническом всестороннем развитии его способностей и сил и в полном удовлетворении всем законным его потребностям, данным ему природой и развитым образованностью. Другими словами, истинное призвание человечества заключается в непрерывном стремлении к счастью, к блаженству, к развитию своего благосостояния в физи­ческом, материальном, умственном и нравственном отношениях»70. Интересно, что к идеям французских утопистов Милютин относился скептически, хотя, как утверждает И. Г. Блюмин, он «уловил и развил идею, лежащую в основе теории цивилизации Фурье, — идею естественных законов, вытекающих из неизменной природы человека»71. Милютин считает, что в учениях утопического социализма «частные интересы» слишком подчинены общему: «В тех формах общественного устройства, которые придуманы новыми школами, личность человека или исче­зает совершенно, или подвергается самым стеснительным ограничениям. Вместо того чтобы найти средства для примирения двух равно необходимых начал: ин­дивидуализма и общинности, современные теории по большей части жертвуют первым в пользу второго и подчиняют деятельность неделимого известным пра­вилам, исполнение которых не может обойтись без принуждения или самопо­жертвования»72. Эта защита «личности» от «форм общественного устройства», предлагаемых утопистами, — явление, характерное именно для русской мысли 40-х годов; из него исходит и Н. Я.Данилевский в своем изложении системы Фурье. Л. Райский правильно утверждал, что «не все русские ученики Фурье ус­матривали в доктрине своего учителя одно и то же действительное содержание; вариации бывали иной раз весьма значительны»73.

Толстой стоит тоже на точке зрения «неизменности» человеческой природы, стремящейся к счастью, к «благосостоянию». Важно, кстати, учесть, что термино­логия в его юношеских рассуждениях совершенно совпадает с терминологией эпохи: «благосостояние» (как термин, равнозначный понятию «счастье»), «частные интересы» и пр. Более того: из одной записи 1851 г. видно, что идеи утопического социализма были ему в это время уже известны и что он отнесся к ним сочувствен­но, хотя и с некоторым характерным недоверием (как ко всякой «политике»).

Среди тех выписок из книг и размышлений, о которых была речь выше, есть сле­дующая: «Искали философальный камень, нашли много химических соедине­ний. — Ищут добродетели с точки зрения социализма, т. е. отсутствия пороков, найдут много полезных моральных истин» (46, 72). Слово «философальный» ука­зывает на французский источник этой записи («pierre philosophale» — философский камень алхимиков). Очень близкое к этому изречение имеется в книге П. Леру «О человечестве»: «Отыскивая философский камень, открыли химию; отыскивая высшее благо человечества, усовершенствовались»74. Однако полного совпадения нет — и трудно думать, что Толстой читал эту книгу, потому что никаких других следов ее чтения в дневнике нет; вернее, эта мысль П. Леру дошла до него каким- нибудь другим путем — тем более что она была, по-видимому, довольно распро­странена. Сходную мысль высказал, например, Достоевский в своих показаниях по делу петрашевцев: «Социализм — это наука в брожении, это хаос, это алхимия прежде химии, астрология прежде астрономии; хотя, как мне кажется, из тепереш­него хаоса вырабатывается впоследствии что-нибудь стройное, благоразумное и благодетельное для общественной пользы, точно так же, как из алхимии вырабо­талась химия, а из астрологии — астрономия»75. Важно, во всяком случае, то, что Толстой находится, несомненно, в сфере идей своего времени и что его первые художественные замыслы и опыты порождены кругом этих вопросов и идей. В частности, сведения о французских социально-утопических идеях Толстой мог почерпнуть хотя бы из романа Ж. Санд «Орас», который он читал в 1851 г. Рядом с Орасом, в котором брат Николай находил сходство с Толстым, в этом романе действует благородный и проникнутый передовыми идеями Арсен — одновремен­но «фурьерист, республиканец, сенсимонист и христианин» (горячий поклонник идей Ламеннэ)76. Его устами Ж. Санд излагает идеи П. Леру: «Речь идет теперь уже не о том, чтобы запугивать преступника страшной карой после смерти или обещать несчастному утешение по ту сторону могилы. В этом мире нужно установить вы­сокую нравственность и общее благополучие — то есть равенство... Мы не прини­маем веры, которая все переносит на небеса, которая равенство перед богом сводит к равенству после смерти, признанному не только христианством, но и язычест­вом»77 и т. д. В дневнике нет следов от чтения этих страниц романа, но надо сказать решительно, что в дневниках этих лет Толстой далеко не всегда записываетто, чего ожидает для себя исследователь: самое важное, сложное, относящееся именно к миру идей, часто отсутствует, потому что дневник имеет другую цель и большей частью чрезвычайно лаконичен. Толстой сам говорит об этом в дневнике 1852 г.: «Есть мысли, которые я сам себе не говорю; атак дорожу ими, что без них не было бы для меня ничего» (46, 102). Надо принять во внимание и то, что Толстой край­не нетерпелив — в частности, в отношении выписок из книг и записей по поводу чтения: «Выписок не делал, лень», «ленился делать выписки», «дома ленился выпи­сывать», «выписки лень писать» — таковы постоянные упреки в дневнике 1851 г.

Итак, Толстой, при всем своеобразии своего умственного развития, своих тра­диций, навыков и положения, — все же человек, прошедший через идейную шко­лу 40-х годов и впитавший «дух» этого времени, «сознание» этой эпохи. В частно­сти, идея «счастья» как основного стремления человека пришла к нему из той сферы утопических идей, которыми была насыщена эта эпоха. Об этом, кстати сказать, говорили люди, судившие впоследствии о Толстом с самых разных и даже противоположных позиций. Так, философ-мистикА. А. Козлов осуждает Толсто­го за то, что в его миросозерцании отразились все те направления, которые «пре­обладали в Европе» «в 50-х, 60-х и 70-х годах»: «материализм, антропологизм, со­циализм, эволюционизм и наконец позитивизм». «Он был, — говорит Козлов, — под некоторым влиянием всех вышеозначенных направлений или поочередно или одновременно, не беспокоясь, однако, заботою согласить их в одно строго систе­матическое миросозерцание»78. Никакого другого счастья, кроме земного, Толстой знать не хочет и осуждает всю метафизику: «Такое отношение его к философской метафизике вполне произвольно и ничем другим кроме связи его с господствую­щими направлениями объяснено быть не может»79. Центр системы Толстого — «в счастии человечества, как идеале, к которому должны быть направлены нравст­венные усилия людей, именно в счастии земном, или царствии божием на земле. В этом отношении система эта есть не более, как одна из разновидностей социа­лизма»80. А. Козлов находит даже в доктрине Толстого много сходного с религией человечества Огюста Конта и особенно с учением «социалиста сороковых годов Пьера Леру, так же, как и Конт, бывшего сначала приверженцем известного ре­форматора Сен-Симона. Разница только в том, что доктрина эта, высказанная Пьером Jlepy в большом сочинении "De PHumanite", развита и обоснована, в свя­зи с различными философскими и религиозными; учениями, несравненно обстоя­тельнее, чем у гр. Толстого... По сущности своей доктрина гр. Толстого всего ско­рее составляет одну из разновидностей социальных утопических учений»81. С другой стороны, Роза Люксембург тоже причисляет Толстого к эпигонам утопического социализма; защищая его от упреков в непонимании классовой борьбы и рабоче­го движения, она говорит: «По глубине и проницательности своей критики, по смелости и радикализму намеченных перспектив, так же как по идеалистической вере в могущество человеческой воли и сознания, по тому, что составляет как силу, так и слабость его взглядов, Толстой должен быть... поставлен в один ряд с вели­кими социалистами-утопистами. Не вина, а историческая беда Толстого, что его долгая жизнь началась на заре XIX столетия, у порога которого стояли предшест­венники современного социализма Сен-Симон, Фурье, Оуэн, и достигла порога XX столетия, преступив через который, Толстой оказался одиноким противником выросшего перед ним и непонятого им юного гиганта»82.

з

Замысел «Детства» и начало работы над ним в дневнике не записаны — лишнее подтверждение тому, что о самом важном Толстой иногда умалчивает. Системати­ческие, хотя и очень короткие, деловые записи начинаются, в сущности, только с марта 1852 г., когда работа шла уже над третьей редакцией; между тем начало ра­боты относится, по-видимому, к лету 1851 г. В письме к Т. А. Ергольской от 12 ноября 1851 г. Толстой говорит уже определенно (по-французски): «Помните, добрая тетенька, что когда-то вы посоветовали мне писать романы; так вот, я по­слушался вашего совета — мои занятия, о которых я вам говорю, — литературные. Не знаю, появится ли когда на свет то, что я пишу, но меня забавляет эта работа, да к тому же я так давно и упорно ею занят, что бросать не хочу» (59,119). На одной из черновых рукописей «Детства» имеется проект заглавия, из которого видно, что Толстой задумал роман из четырех частей: «Четыре эпохи развития. Воспоминания о нескольких днях. Первый день. Детство» (7, 313). Итак, роман был с самого на­чала задуман не в форме мемуара вообще, а в форме воспоминаний об отдельных днях, пережитых героем в детстве, отрочестве, юности и молодости. Этим замысел романа явно обнаруживает свою органическую связь с дневником и с «Историей вчерашнего дня»: его сюжет должен строиться не на цепи событий (не на фабуле), а на сцеплении чувств, впечатлений и мыслей, на конкретных деталях душевной и умственной жизни. Тем самым Толстому предстояло решить трудную художест­венную проблему авторского повествования: кто же будет, собственно, рассказчи­ком и с точки зрения кого будет рассказана история четырех эпох? Если всю эту историю будет рассказывать взрослый, то получится мемуар, в котором конкретные детали одного дня (особенно в пределах детства и отрочества) окажутся немотиви­рованными, а все описание будет лишено самого важного — специфики детского восприятия. Если о детстве будет рассказывать сам ребенок — так, что повество­вание примет форму своего рода детского дневника, то вместо художественного произведения может получиться психологический документ, выдуманный и, ко­нечно, фальшивый, а притом и ненужный, поскольку психология сама по себе, вне более существенных задач, совсем не интересует Толстого. Замысел «Четырех эпох развития» возник, конечно, в связи с проблемой «добродетели» и «благосостояния» и с попытками открыть те важные «моральные истины», которые должны привес­ти людей к счастью. В этом смысле первая часть романа, «Детство», должна была иметь особо важное значение, поскольку с этим периодом жизни у Толстого (как и у многих социальных утопистов) было связано представление о «естественном», «гармоническом», цельном и потому счастливом человеке.

Первая редакция «Детства» была начата в форме «записок», адресованных близкому знакомому: «Зачем писал я их? — говорит в предисловии автор. — Я вам верного отчета дать не могу. Приятно мне было набросать картины, которые так поэтически рисуют воспоминания детства. Интересно было мне просмотреть свое развитие, главное же, хотелось мне найти в отпечатке своей жизни одно какое- нибудь начало — стремление, которое бы руководило меня, и вообразите, ничего не нашел ровно: случай... судьба!» (7,103). Итак, роман задуман не с целью прямой дидактики: как и «История вчерашнего дня», он в известном отношении проти­востоит дневнику с поисками «одного стремления», с изображением всевозможных правил, составлением расписаний и пр. Главная задача романа — полная откро­венность. Толстой недаром читал «Исповедь» Руссо; следуя его примеру, Толстой считает, что откровенность — хорошая наклонность, которая выкупает все дурные: «Я так был откровенен в этих записках во всех слабостях своих, — говорит он в предисловии, — что я думаю, не решился бы прямо бросить их на суждения тол­пы. — Хотя я убежден, что я не хуже большей части людей; но я могу показаться самым ничтожным человеком, потому что был откровенен» (7, 103-104). Однако эти слова имеют в виду, конечно, не «Детство» и не «Отрочество», а следующие части романа, в которых детский мир, полный поэзии, должен был подвергнуться разрушению. По первоначальному плану «Детство» и «Отрочество» должны были, по-видимому, занять гораздо меньше места, чем это произошло на самом деле. В первой редакции после предисловия, обращенного к приятелю, следует общее вступление, содержащее характеристики матери и отца. Здесь же намечается нечто вроде фабулы, которая сначала, очевидно, казалась необходимой Толстому как для движения событий, так и для мотивировки будущих несчастий своего героя: «Я несчастлив, — говорит он в предисловии, — и, ежели не совершенно невинен, то не более виноват в своем несчастии, чем другие, которые несчастливы» (7,103). Главное несчастье, отражающееся на всем будущем героя, заключается втом, что он — незаконный ребенок (как и другие дети). Мать вышла замуж за нелюбимого человека: «Она прожила с ним три месяца и оставила его, или он оставил ее, не знаю, только знаю, что они разошлись. Это было в 1818 году. В 1819 году maman зиму жила в К., где на бале встретилась она с отцом моим, тогда еще молодым и очень приятным человеком... Как составилась эта несчастная связь, не знаю; знаю только то, что с 1819 года и до времени кончины матушки 1834 года она жила с отцом моим, как с мужем, то в своей деревне П. губернии, то в Тульской губернии, в дорогом воспоминаниями сердцу моему Красном» (7, 104). Характеристики матери и отца сделаны тем же способом, каким в дневнике сделаны были портре­ты знакомых. Детали наружности и сложения сопровождаются целым коммента­рием, обнаруживающим специальный интерес Толстого к характерным для этого времени теориям физиологии и анатомии — к учениям о человеческих конститу­циях. Толстой пишет: «Я отличаю по сложению людей добрых, злых, хитрых, от­кровенных и особенно людей понимающих и непонимающих вещи. Высокая грудь — человек добрый и энтузиаст. Впалая и выдавшиеся спинные позвон­ки — человек, склонный к жестокости и скрытный. Впалый живот и выдавшиеся лопатки — человек не понимающий вещей, и наоборот, и мало ли еще у меня примет» (7,105). Козлов был по-своему прав: туг явно отражены и антропологизм, и механистический материализм 40-х годов (ср. о значении естественных наук у Герцена).

После этого вступления, дающего общую картину семьи, следуют «записки», которые состоят из подробнейшего описания одного дня из детства: 12 августа 1833 года. Толстой решил пояснить: «У меня прежде еще были набросаны неко­торые сцены из моей жизни и все замечательные случаи в моей жизни, т. е. такие случаи, в которых мне перед собою нужно было оправдаться. Вот из этих-то от­рывков... и составились эти записки» (7, 108). Это пояснение вычеркнуто, пото­му что на самом деле получилось нечто другое: судя по выставленной вначале дате, Толстой собирался описать несколько «сцен», относящихся к различным моментам детства; на деле получилось описание одного дня — с утра до вечера, которое тем самым никак не похоже на «записки» или на «отрывки». Вторая часть (после отъезда в Москву) возвращает читателя к вступлению: «Здесь кончается писанное мною прежде, и я опять начинаю писать к вам и для вас» (7,135), т. е. для приятеля. Итак, первая редакция написана двумя манерами, в двух разных жан­рах: в стиле «записок» (мемуара для приятеля) и в стиле дневника. Однако днев­ник этот получился условным, поскольку он написан как бы по следам событий, т. е. как бы самим ребенком, подводившим итог всем впечатлениям одного дня, — так, как была написана «История вчерашнего дня». Явно столкнулись два прин­ципа: мемуарный и дневниковый. Ни один из них сам по себе не удовлетворял Толстого, потому что мешал его намерениям или стеснял их; однако их соедине­ние оказалось затруднительным. Толстой попробовал ввести специальную моти­вировку, чтобы написать первую часть не в мемуарном жанре и избежать необ­ходимости описывать детство с точки зрения взрослого, т. е. ограничиваться общими картинами и характеристиками. Это не соответствовало его основной задаче — дать детство изнутри, показать своеобразие детского восприятия, «поэ­зию» детства. Однако эта мотивировка не спасла положения — и он вычеркнул ее. Надо было решать задачу иначе. Вторая часть не удовлетворила Толстого: дважды на ее протяжении он повторил характерную мысль, как бы указывая на органический и мешающий ему недостаток мемуарного жанра: «Чем общее ста­раешься описывать предметы и ощущения, тем выходит непонятнее, и наоборот...

В общих чертах описывать характер так трудно, что даже невозможно. Я раз уже пробовал описать вам в общих чертах нашу жизнь в училище, и мне не удалось. Теперь, чтобы дать вам понятие о наших респективных характерах, я возьму эпи­зоды из нашей жизни самые простые, но постараюсь как можно подробнее пе­редать их вам и с тою же простотою, с которою тогда они представлялись мне» (/, 137, 151). Однако, когда Толстой попробовал писать так вторую часть (т. е. «От­рочество»), то она рассыпалась на отдельные эпизоды и стала бесформенной. Работа прервалась.

Надо было решить вопрос о сочетании мемуара с дневником. Толстой берется за переделку первой части. Он отбрасывает все вступление, обращенное к прияте­лю, ликвидируя тем самым фабульную основу и первоначальную мотивировку. Теперь это уже не «записки», а описание одного дня в деревне, предшествующего переезду в Москву. Далее, вместо отдельных эпизодов второй части, первона­чально рассказанных приятелю, следует описание одного дня в Москве, после чего — финал (смерть матери). В промежутке помещены главы, образующие ли­рический переход от первой части ко второй: XIII («Наталья Савишна»), XIV («Раз­лука») и XV («Детство»). Основная часть «Детства» написана, таким образом, как бы от лица ребенка — не как воспоминания взрослого, а как своего рода дневни­ковая запись, как воображаемый дневник. Мотивировка убрана — и именно потому, что такого рода воображаемый дневник никак невозможно мотивировать. Получилась условная, но зато свободная от внутренних противоречий форма. Толстой считает как бы само собою разумеющимся, что описание детства с точки зрения ребенка может быть сделано только в условной и потому не требующей никакой мотивировки форме. Это-то и составляет литературную новизну и сме­лость толстовской повести по сравнению с другими (очень распространенными в те годы) мемуарами и автобиографическими повестями. Такое решение вопроса было продиктовано твердым намерением Толстого сделать центром повести не быт, не нравы, а «поэзию» детства. Насыщенность точным, конкретным и ми­ниатюрным материалом, который преобладает над общими рассуждениями (их Толстой выбрасывает беспощадно), описаниями и характеристиками придает его повести совершенно своеобразный характер. Само собою разумеется, что днев­никовый принцип не мог быть проведен педантично; но именно поскольку этот дневник условен, постольку он допускает возможность появления в нужных слу­чаях иного рода кусков — не дневникового, а мемуарного жанра (т. е. с точки зрения взрослого, оглядывающегося на свое детство). В «Детстве» есть не только лирические главы, выпадающие из дневникового стиля, но и такие, в которых о людях и событиях говорится вне зависимости от детского восприятия (например, «Что за человек был мой отец»); есть даже документ, который никак не мог быть известен ребенку (письмо матери к отцу в главе XXV) и потому не должен был бы фигурировать в тексте. Однако все эти «отступления» от дневникового принципа нисколько не колеблют художественной основы повести, поскольку эта основа не связана ни с какой жанровой мотивировкой (как это было в первой редакции). В итоге получился сложный и новый жанр, внутри которого угол зрения меняет­ся—и именно благодаря этому создается ощущение многообразия, точности, полноты и перспективы: описания двух дней достаточно для того, чтобы казалось, будто последовательно рассказано все детство. Вещь приобрела три измерения, стала объемной, несмотря на крайний лаконизм, отсутствие внешних описа­ний и простоту композиции (по течению времени). Добиться этой объемности в изображении мира и людей — это и было основной художественной задачей Тол­стого.

Еще до «Детства» Толстого в «Современнике» появилась повесть П. А. Кулиша «История Ульяны Терентьевны»; о ней в дневнике Толстого записано: «Хорошая повесть, похожая на мое "Детство", по неосновательная» (46> 143). Упрек очень характерный и правильный: повесть Кулиша, написанная в жанре семейной хро­ники, лишена конкретного анализа, изобилует общими местами; в целом она следует традициям старой беллетристики — как в манере и позиции рассказчика, так и в психологических характеристиках персонажей. У Толстого эти проблемы были решены заново — соответственно новым идейным потребностям и исканиям. Некрасов, приняв повесть Толстого для «Современника», запросил Тургенева: «"Детство" в IX № — это талант новый и, кажется, надежный... Что ты думаешь об авторе "Ульяны Терентьевны"?..»83 Тургенев ответил: «Я было начал читать "Уль­яну Терентьевну" — да что-то мне показалось, что это — нашего поля ягода — ста­рая погудочка на новый лад», а в следующем письме прибавил: «От него (т. е. от Кулиша. — Б. Э.), как от земли до неба — и "Ульяну Терентьевну" я читать не ста­ну»84. Тургенев верно заметил, что в «Детстве» Толстого были признаки нового художественного метода, свидетельствовавшие о новизне самой идейной пози­ции.

Сохранился набросок главы «К читателям»85, где Толстой заявляет, что его «Детство» написано не «из головы», а «из сердца» и что он решил отказаться от всех обычных в литературе «авторских приемов»: «По моему мнению, личность автора, писателя (сочинителя) — личность антипоэтическая» (/, 208—209). Это очень важ­ное принципиальное заявление, которое бросает дополнительный свет на причи­ны, побудившие Толстого отказаться от вступительного обращения к читателю и от всей мотивировки. Толстому важно, чтобы между героями его сочинения и читателем не было никакого третьего лица и чтобы автор, как лицо в этом смысле постороннее («антипоэтическое»), не мешал восприятию, не вмешивался со свои­ми соображениями и мотивировками. Это направлено против старой беллетристи­ки, изобиловавшей «отпечатками авторства». Пожалуй, только «Герой нашего времени» Лермонтова отличался решительным отделением автора от его героев и созданием новой формы романа на основе дневника («журнал» Печорина). Толстой выбрал форму автобиографии для того, чтобы избавиться от «сочинителя». Он восторгается «Сентиментальным путешествием» Стерна (сохранился перевод зна­чительной части этого произведения, сделанный Толстым в 1851 г.) и называет его своим любимым писателем именно потому, что находит у него осуществление принципа «задушевности» («из сердца»); то же самое — в повести швейцарского писателя Тёпфера «Библиотека моего дяди» (по указанию самого Толстого) и в «Давиде Копперфильде» Диккенса. Положенный в основу «Детства» принцип дневника (с точки зрения ребенка) заставил его отказаться не только от придуман­ной сначала фабульной ситуации (поскольку она не могла иметь никакого психо­логического значения для ребенка), но и от целого ряда наблюдений и размышле­ний, исходивших от взрослого «автора» и вносивших в текст нечто прозаическое («антипоэтическое»). Зато сентиментальная окраска усилена вводом целого ряда лирических отступлений, характеризующих поэзию детства. В своем стремлении уйти от нравоописательного стиля, от «хроник», «очерков» и т. п. Толстой доходит почти до стилизации в духе Карамзина: «Где те горячие молитвы? Где лучший дар — те чистые слезы умиления?.. Неужели жизнь оставила такие тяжелые следы в моем сердце, что навеки отошли от меня слезы и восторги эти? Неужели остались одни воспоминания?» (/, 45). Это говорит не автор, не «сочинитель»: это говорит тот самый человек, который посмотрел на свою жизнь с точки зрения своего же детства.

Толстой сам чувствовал, что взятый им в «Детстве» сентиментальный тон, со­провождаемый целой системой лирических размышлений и «намеков», становит­ся иногда чрезмерным; в дневнике от 11 мая 1852 г. (когда работа близилась к концу) записано: «Мне пришло на мысль, что я очень был похож в своем литера­турном направлении этот год на известных людей (в особенности барышень), ко­торые во всем хотят видеть какую-то особенную тонкость и замысловатость» (46, 115). Это относится, надо полагать, не только к общему лирическому тону «Детства», но и к тому миниатюризму («мелочности», по определению самого Толстого), которым пронизан весь текст. В обращении к читателям Толстой спе­циально разъяснил, что его читатель должен быть «человеком понимающим» — «од­ним из тех людей, с которым, когда познакомишься, видишь, что не нужно толко­вать свои чувства и свое направление... Есть такие тонкие, неуловимые отношения, чувства, для которых нет ясных выражений, но которые понимаются очень ясно. Об этих-то чувствах и отношениях можно смело намеками, условленными словами говорить с ними» (1, 208). Толстой сам определил эту свою манеру как «литератур­ное направление», т. е. как осознанный метод. Надо сказать, что этим направле­нием окрашены не только «История вчерашнего дня» и «Детство», но и письма к «тетеньке» Ергольской 1851 г., принимающие часто характер литературных упраж­нений или заготовок. Толстой, например, пишет ей (по-французски): «Я не умею высказать вам своего чувства к вам, и нет слов его выразить; боюсь, что вы поду­маете, что я преувеличиваю, а между тем я сейчас заливаюсь горячими слезами» (59, 149). Боясь насмешек брата Сергея (всегда любившего подсмеяться над ним), Толстой просит тетеньку не показывать ему этих писем; но одно из них брат про­читал и в ответ на просьбу Толстого послать ему «Новую Элоизу» Руссо написал: «Зачем она тебе? Из писем твоих к тетеньке видно, что ты ее помнишь наизусть. Послушай, я право люблю старуху тетку, но, убей меня бог, в экстаз прийти от нее не могу; не знаю, разве расстояние производит такое странное действие, что мож­но шестидесятилетней женщине писать письма вроде тех, которые писывали в осьмнадцатом веке друг другу страстные любовники, ибо теперь этак и любимой женщине не напишешь» (59, 187). Письмо Сергея очень задело Толстого, потому что касалось именно его «литературного направления»; в дневнике записано: «По­лучил от Сережи письмо, которое опечалило меня» (46, 137). Интересно, что в письмах к Сергею (ему он пишет по-русски) совсем иной тон и стиль. В одном из них он подробно описывает Пятигорск в духе иронических записей Печорина. Офицер Буемский изображен здесь как вариант Грушницкого: «Как только мы вышли из тарантаса, мой офицер надел голубые панталоны с ужасно натянутыми штрипками, сапоги с огромными шпорами, эполеты, обчистился и пошел под музыку ходить по бульвару, потом в кондитерскую, в театр и в собрание. Но сколь­ко мне известно, вместо ожидаемых знакомств с семейными домами и невесты помещицы с 1000 душами он в целый месяц познакомился только с тремя обор­ванными офицерами, которые обыграли его дотла, и с одним семейным домом, но в котором два семейства живут в одной комнате и подают чай вприкуску» (59,183). Это, конечно, тоже литературная заготовка, окрашенная известным «направлени­ем», совершенно непохожим на первое. В дневнике отмечено: «Написал порядоч­ное (т. е. хорошее или удачное. — Б. Э.) письмо Сереже... Прочел Буемскому то, что писал о нем, и он, взбешенный, убежал от меня» (46, 126).

По всему видно, что по окончании «Детства» Толстой обратится к иного рода вещам и прервет работу над романом «Четыре эпохи развития». На просьбу Не­красова выслать продолжение Толстой ответил: «Принятая мною форма автобио­графии и принужденная связь последующих частей с предыдущею так стесняют меня, что я часто чувствую желание бросить их и оставить 1-ую без продолжения» (59, 202-203). Признание очень характерное: поскольку задуманный роман не имел, в сущности, ничего общего с семейной «хроникой», связь дальнейших час­тей с первой оказывалась действительно неопределенной, а «форма автобиогра­фии» — стеснительной. В «Детстве» все дело было в том, что эта «автобиография» превратилась в воображаемый детский дневник. Уже в пределах этой части Тол­стого затрудняла проблема второго дня (т. е. дня в Москве): отсутствие фабулы, сосредоточенность внимания на отдельных сценах и кусках, значение «подробно­стей», движение по часам — все это привело к тому, что второй день оказался как бы ненужным. 10 апреля 1852 г. Толстой записывает в дневнике: «Принялся за роман, но, написав две страницы, остановился: потому что мне пришла мысль, что второй день не может быть хорош без интересу и что весь роман похож на дра­му. — Не жалею, отброшу завтра все лишнее» (46, 108—109). Это, по-видимому, значит, что без драматического «интереса» (т. е. без фабульного движения) второй день не может конкурировать с первым и потому сильно проигрывает. Так и вышло: второй день имеет, конечно, гораздо меньшее художественное значение, чем пер­вый, и беднее по своему психологическому содержанию. Не удивительно поэтому, что уже в мае 1852 г. (еще до окончания «Детства») Толстой начал писать «Письмо с Кавказа» (цитированное выше письмо к брату — одна из заготовок к нему), а про «Детство» пишет в дневнике, что оно ему «опротивело до крайности» (46, 116). Мало того: вместо продолжения «Детства» он задумывает новый роман. 3 июля 1852 г. рукопись «Детства» была отправлена Некрасову, а 18 июля в дневнике за­писано: «Обдумываю план Русского помещичьего романа с целью» (46, 135). Вы­ражение «роман с целью» уясняется из дальнейших записей как роман с опреде­ленной политической и общественной тенденцией, которой в романе о четырех эпохах развития не было и быть не могло. Естественно, что у Толстого возник вопрос о соотношении этих двух романов; 30 ноября 1852 г. он записал в дневни­ке: «4 эпохи жизни составят мой роман до Тифлиса (т. е. до поступления на воен­ную службу в ноябре 1851 г. — 5. Э.). Я могу писать про него, потому что он далек от меня. И как роман человека умного, чувствительного и заблудившегося, он будет поучителен, хотя не догматический. Роман же русского помещика будет догматический» (46, 150-151). Определение понятия «догматический» есть у са­мого Толстого в отрывке «Для чего пишут люди»: «Люди хотят быть счастливы; вот общая причина всех деяний. Единственный способ, чтобы быть счастливым, есть добродетель, следовательно благоразумно только читать... те книги, которые учат добродетели. Какие же это книги? Догматические, основанные на началах разума, и умозрительные — других здравый рассудок не допускает» (/, 246). Итак, «Четы­ре эпохи развития» — роман, очевидно, умозрительный, теоретический, а «Роман русского помещика», как основанный на началах разума, должен быть практически полезным. В декабре 1852 г. Толстой сообщил брату, что начал «новый, серьезный и полезный» роман, на который «намерен употребить много времени и все свои способности» (59, 215).

Жизнь на Кавказе значительно расширила душевный и умственный опыт Тол­стого. «История вчерашнего дня» и «Детство» не выходили за пределы интимной психологии; теперь перед ним встал вопрос о человеке, живущем в иных услови­ях и положениях и связанном законами иной действительности — не только се­мейной или бытовой, но и исторической. Интересна большая запись в дневнике от 20 марта 1852 г., сделанная после перечитывания старого дневника: «Все время, которое я вел дневник, я был очень дурен, направление мое было самое ложное; от этого из всего этого времени нет ни одной минуты, которую бы я желал воз­вратить такою, какою она была; и все перемены, которые бы я желал сделать, я бы желал их сделать в самом себе» (46, 92). Следует пересмотр всего своего пове­дения, причем главной вредной страстью («моральной болезнью») объявлено тщеславие — «какая-то недозрелая любовь к славе, какое-то самолюбие, перене­сенное в мнение других... Эта страсть чрезвычайно развита в наш век, над ней смеются; но ее не осуждают, потому что она не вредна для других. Но зато для человека, одержимого ей, она хуже всех других страстей — она отравляет все су­ществование... Я много пострадал от этой страсти — она испортила мне лучшие года моей жизни и навек унесла от меня всю свежесть, смелость, веселость и предприимчивость молодости». Дальше Толстой утверждает, что он «подавил» эту страсть, и думает, что ему помогло «отдаление от тщеславного круга и образ жиз­ни, который заставил меня смотреть с серьезной точки зрения на свое положение» (46, 95). Правда, тут же Толстой признается, что страсть эта, источник которой — любовь к славе, уничтожена не совсем, что наклонность к ней осталась; однако несомненно, что направление этой страсти изменилось. Толстой осуждает чрез­мерную ограниченность и замкнутость своих прежних интересов и стремлений: «Меня мучит мелочность моей жизни, — записывает он 29 марта 1852 г., — я чув­ствую, что это потому, что я сам мелочен; а все-таки имею силу презирать и себя и свою жизнь. — Есть во мне что-то, что заставляет меня верить, что я рожден не для того, чтобы быть таким, как все. — Но отчего это происходит? Несогласие ли — отсутствие гармонии в моих способностях, или действительно я чем-нибудь стою выше людей обыкновенных? — Я стар — пора развития или прошла, или проходит; а все меня мучат жажды... не славы — славы я не хочу и презираю ее; а принимать большое влияние в счастии и пользе людей (курсив мой. — Б. 5.). — Не­ужели я-таки и сгасну с этим безнадежным желанием?» (46, 102). Толстой борет­ся с романтической (индивидуалистической по своему смыслу) традицией «сла­вы» — так же, как он боролся с романтическими понятиями любви, мечты, природы и пр., но, как и там, он не отказывается от нее вообще, а стремится на­полнить ее другим содержанием. В дневнике от 5 ноября 1853 г. записано: «Я со­вершенно убежден, что я должен приобрести славу» (46, 196). Характерно, что он начинает усиленно читать исторические книги — Тьера, Михайловского-Дани­левского, Д. Юма («Историю Англии»), Мишо. «Я начинаю любить историю и понимать ее пользу, — записывает он 14 апреля 1852 г. — Это в 24 года; вот что значит дурное воспитание!» (46, 110). В письме к Т. А. Ергольской от 30 мая 1852 г. он специально сообщает: «С некоторых пор я полюбил исторические книги (это бывало причиной несогласия между нами, теперь же я совершенно вашего мне­ния)» (59, 177).

«Очерки Кавказа» были задуманы Толстым с полным учетом новых задач, но­вого «литературного направления». Набросок «Поездки в Мамакай-юрт» (о нем шла речь выше) показывает, что он был вполне в курсе того поворота, который определился в отношении к кавказской теме в русской литературе 50-х годов. В рецензии на «Записки» Я. Костенецкого говорится: «Было время, когда о Кав­казе писалось у нас довольно много, благодаря Марлинскому, которого успех по­рождал подражателей-прозаиков, и Пушкину, которого "Кавказский пленник" породил в свое время множество кавказских поэм. Несмотря на то, публика наша мало знала о Кавказе, и неоткуда было почерпать ей сведений о нем; потому что все, что писалось тогда о Кавказе, относилось более к области фантазии, чем в самом деле к Кавказу. Местность Кавказа, нравы населяющих его разнообразных племен... самая природа Кавказа, — все это очень мало обращало на себя внимание тогдашних писателей и поэтов... Недостаток фактических сведений обыкновенно пополнялся красотами цветистого слога, сделавшегося до того неизбежным в кав­казских повестях, что одно время кавказская повесть и высокий слог были сино­нимами в русской литературе»86. Толстой, вероятно, читал эту рецензию — вступ­ление к «Поездке» написано как бы по ее следам. Однако у Толстого были свои задачи и темы, не затронутые другими. Он собирался написать «Очерки Кавказа» из трех частей по следующему плану: «1) Нравы народа: а) История Сал., Ь) Рас­сказы Балты, с) Поездка в Мамакай-Юрт. 2) Поездка на море: а) История Немца, Ь) Армянское управление, с) Странствование кормилицы. 3) Война: а) Переход, Ь) Движение, с) Что такое храбрость?» (3, 291). Из всего этого плана была осуще­ствлена только третья часть, получившая название «Набег». Это неслучайно. Еще 12 июня 1851 г., вскоре по приезде на Кавказ, Толстой записал в дневнике: «Раз­говоры офицеров о храбрости. Как заговорят о ком-нибудь. Храбр он? Да, так. Все храбры» (46, 64). Следует рассуждение о храбрости, целиком перечеркнутое — как неудавшееся. Вопрос о храбрости беспокоит Толстого не сам по себе, а в связи с вопросом о войне: если каждый человек стремится к своему счастью, то как же возможен самый факт войны и какова психологическая природа так называемой храбрости? Таким образом, Толстой переносит весь вопрос о войне в область мо­ральных проблем.

С особенной ясностью это выступает в черновых редакциях, содержащих мно­го материала, который был снят, по-видимому, не столько по художественным, сколько по цензурным соображениям87. Толстой пишет: «Война всегда интересо­вала меня. Но война не в смысле комбинаций великих полководцев — воображение мое отказывалось следить за такими громадными действиями: я не понимал их — а интересовал меня самый факт войны — убийство. Мне интереснее знать: каким образом и под влиянием какого чувства убил один солдат другого, чем расположе­ние войск при Аустерлицкой или Бородинской битве». И дальше еще определеннее: «Меня занимал только вопрос: под влиянием какого чувства решается человек без видимой пользы подвергать себя опасности и, что еще удивительнее, убивать себе подобных?» (3, 228). Вопрос поставлен психологически: Толстой принципиально отступает от традиционных описаний войны и вступает в полемику с военно-ис­торической литературой, игнорирующей «самый факт войны». Именно поэтому он превратил своего рассказчика из юнкера в «волонтера» (о чем есть специальная запись в дневнике), не связанного военными традициями и имеющего возможность наблюдать войну со стороны. Это подчеркнуто в самом тексте. Капитан Хлопов говорит волонтеру: «Хочется вам узнать, какие сражения бывают? прочтите Ми­хайловского-Данилевского "Описание войны" — прекрасная книга: там все под­робно описано, — и где какой корпус стоял, и как сражения происходят». Волонтер отвечает: «Напротив, это-то меня и не занимает» (J, 16). Толстой не предвидел в это время, что через 15 лет он сам будет подробно описывать именно расположение войск при Аустерлицком и Бородинском сражениях, полемизируя с тем же Ми­хайловским-Данилевским, но уже с совсем иных позиций. В данный момент для него реальна только «психология», только «моральная механика» человеческой души. С этой точки зрения война оказывается неестественным, «непонятным яв­лением»: «Когда рассудок задает себе вопрос: справедливо ли, необходимо ли оно? внутренний голос всегда отвечает: нет. Одно постоянство этого неестественного явления делает его естественным, а чувство самосохранения справедливым» (3, 234). Итак, вопрос переносится в плоскость историческую и государственную, но и здесь он остается неразрешенным, поскольку неизбежно возникает новый вопрос, имею­щий давнюю традицию: на чьей стороне справедливость в войне с горцами? В чер­новой редакции «Казаков» Оленин прямо осуждает войну на Кавказе «с несчастным рыцарским племенем горцев, отстаивающих свою независимость» (б, 250); в чер­новой редакции «Набега» есть замечательное рассуждение волонтера на эту тему: «Кто станет сомневаться, что в войне русских с горцами справедливость, вытекаю­щая из чувства самосохранения, на нашей стороне? Ежели бы не было этой войны, что бы обеспечивало все смежные богатые и просвещенные русские владения от грабежей, убийств, набегов народов диких и воинственных?» (J, 234). Таков один тезис, как будто бы все разрешающий; однако для Толстого это разрешение вопро­са недостаточно: «Но возьмем два частные лица. На чьей стороне чувство самосо­хранения и, следовательно, справедливость: на стороне ли того оборванца, какого- нибудь Джеми, который, услыхав о приближении русских, с проклятием снимет со стены старую винтовку и... побежит навстречу гяурам... или на стороне этого офицера, состоящего в свите генерала, который так хорошо напевает французские песенки именно в то время, как проезжает мимо вас? Он имеет в России семью, родных, друзей, крестьян и обязанности в отношении их, не имеет никакого по­вода и желания враждовать с горцами, а приехал на Кавказ... так, чтобы показать свою храбрость. Или на стороне моего знакомого адъютанта, который желает толь­ко получить скорее чин капитана и тепленькое местечко и по этому случаю сделал­ся врагом горцев» (3, 324-325) и т. д. Так обнажена диалектика действительности и истории (противоречие частного и общего), усмотренная им через характерную для Толстого «диалектику души». Он остановился в недоумении перед этим про­тиворечием; выход из него был возможен только при условии социально-истори­ческой постановки всего вопроса, которая для Толстого этой поры была неосуще­ствима.

Противоречие это, хорошо знакомое еще декабристам, усилено лермонтовской (руссоистской по своему происхождению) темой: «Неужели тесно жить людям на этом прекрасном свете, под этим неизмеримым звездным небом?» (3,29). Волонтер оказывается мыслителем-утопистом, оценивающим все происходящее с точки зрения «естественного стремления к счастью» и потому недоумевающим перед явлением войны и поведением окружающих его людей: «Я совершенно ничего не понимал», — признается он; или в другой редакции: «Понятия мои о храбрости окончательно перепутались». Некоторые слова и поступки можно было бы принять за выражение подлинного «героизма» и тем самым открыть какие-то реальные психологические мотивы, заставляющие людей убивать других и подвергать себя опасности; однако война на Кавказе (не оборонительная, а наступательная и, с точки зрения Толстого, «несправедливая») не давала такого рода примеров — и пристальный глаз философа-волонтера видит нечто иное: либо наивную востор­женность юноши, как у прапорщика Аланина, либо не менее наивную и смешную театральность, как у поручика Розенкранца («образовавшегося по Марлинскому и Лермонтову»), либо профессионально военное, но бессодержательное кокетство, как у генерала, который под огнем спокойно говорит по-французски. Романтиче­ское представление о «храбрости» (как и представление о Кавказе) решительно преодолено — однако не с тем, чтобы просто ликвидировать его, а с тем, чтобы показать реальную сложность и противоречивость действительности. В этом отно­шении характерна и убедительна фигура «старого кавказца» капитана Хлопова, ведущая свое происхождение от того же Лермонтова. Волонтер приходит к выводу, что он «истинно храбр» — той особенной «русской храбростью», которая обходит­ся без пышных фраз и «достопамятных изречений», столь излюбленных француз­скими героями. Капитан Хлопов, несомненно, подготовлен лермонтовским Мак­симом Максимовичем; слова о «русской храбрости» ведут тоже к «Герою нашего времени», где Печорин говорит: «Грушницкий слывет отличным храбрецом; я его видел в деле: он махает шашкой, кричит и бросается вперед, зажмуря глаза. Это что-то не русская храбрость». Выше уже была речь об очерке «Кавказец», которым Лермонтов нанес удар романтическому эпигонству. Сходство капитана Хлопова с лермонтовским «старым кавказцем» (о котором Толстой не знал) свидетельствует об исторической закономерности созданного Толстым образа.

Следует отметить, что «Набег» был задуман и начат в сатирическом духе — оче­видно, по примеру очерков; однако в процессе работы Толстой решил отказаться от сатирического тона («сатира не в моем характере»): «Все сатирическое не нра­вится мне, — записал он 1 декабря 1852 г., — а так как все было в сатирическом духе, то все нужно переделывать». И 3 декабря: «Какое-то внутреннее чувство сильно говорит против сатиры. Мне даже неприятно описывать дурные стороны целого класса людей, не только личности» (46, 151). Это, конечно, очень типично для утопической системы мышления, строящейся на представлении об исходном совершенстве человеческой природы. Сатира наличность противоречила бы взгля­дам Толстого, а для сатирического изображения «целого класса» надо стоять на определенной социально-исторической позиции. При отсутствии такой позиции сатира неизбежно получает смысл мелких нападок на отдельные недостатки, «об- личительства», к которому Толстой был, конечно, совершенно не расположен. Недаром он считал своей главной задачей заменить погибшие романтические образы новыми, не менее поэтичными. Это было сделано главным образом в «Ка­заках», но о них придется говорить потом, поскольку работа над этим романом растянулась на многие годы. Здесь следует отметить только то, что «Казаки» были начаты в виде стихотворной поэмы, с явным намерением противопоставить ее кавказским романтическим поэмам.

Программа «Кавказских очерков» не была выполнена, но в 1853 г. возник новый план — «Дневник кавказского офицера». Толстой упорно держится за дневниковую форму, потому что сюжетом для него служит самое движение чувств, мыслей и впечатлений, протекающее во времени. Основной мерой для Толстого остается пока один день, с утра до вечера. Так построен «Набег», так построена «Рубка леса», первоначально называвшаяся «Записки фейерверкера». Эта вещь имеет явную связь и с «Набегом» (упоминается капитан Хлопов, как уже известный читателю персо­наж) и с наброском «Поездка в Мамакай-юрт»; офицер Волхов говорит здесь о Кавказе почти теми же словами, какими говорил там автор: «Ведь в России вооб­ражают Кавказ как-то величественно, с вечными девственными льдами, бурными потоками, с кинжалами, бурками, черкешенками, — все это страшное что-то, а в сущности ничего в этом нету веселого. Если бы они знали по крайней мере, что в девственных льдах мы никогда не бываем, да и быть-то в них ничего веселого нет, а что Кавказ разделяется на губернии: Ставропольскую, Тифлисскую и т. д.». Из того же наброска взят ответ рассказчика: « — Да, — сказал я смеясь, — мы в России совсем иначе смотрим на Кавказ, чем здесь... Как читать стихи на языке, который плохо знаешь: воображаешь себе гораздо лучше, чем есть?» Характерно, что и здесь (как и в «Поездке») Толстой вовсе не ставит себе задачей уничтожить вообще поэзию Кавказа. Рассказчик «Рубки леса» не вполне согласен с Волховым; на его сло­ва — «Не знаю, право, но ужасно не нравится мне этот Кавказ» — рассказчик от­вечает: «Нет, Кавказ для меня и теперь хорош, но только иначе...» (3, 54). Интерес­но, что этому разговору офицеров предшествует разговор солдат; балагур Чикин рассказывает, как он в отпуску описывал Кавказ: «Тоже спрашивают, какой, гово­рит, там, малый, черкес, говорит, или турка у вас на Капказе, говорит, бьет? Я говорю: у нас черкес, милый человек, не один, а разные есть» (3, 50) — и Чикин под смех товарищей рассказывает небылицы о «тавлипцах», которые камни «замест хлеба едят», и о «мумрах», которые «двойнешками» родятся. Этому на родине верят, а вот тому, что есть гора «Кизбек», на которой «все лето снег не тает», не поверили: «Видано ли дело: большая гора, да на ней снег не будет таять. У нас, малый, в рос­тепель так какой бугор, и то прежде растает, а в лощине снег лежит. — Поди ты! — заключил Чикин, подмигивая» (3, 51). Весь рассказ построен на контрастном со­отношении офицерских и солдатских разговоров. Солдаты ведут себя здесь, на чужбине, совершенно так же, как дома. Толстой рисует их с явной симпатией, обращенной против офицеров, которые заражены тщеславием и, в сущности, ни о чем, кроме наград, не думают. В этом, несомненно, сказались уже впечатления 1854-1855 гг.: «Рубка леса» была закончена в Севастополе.

Работой над «Детством» и «Кавказскими очерками» литературная деятельность Толстого на Кавказе не исчерпывается. Уже говорилось о том, что в 1852 г. он за­думал писать «Роман русского помещика» — роман «догматический», полезный. Первая запись об этом романе сделана 18 июля 1852 г., а накануне Толстой встре­тился в Железноводске с петрашевцем А. И. Европеусом: «Разжалованный женатый Европеус очень интересует меня» (46, 135) — записал он 17 июля. А. И. Европеус состоял в кружке Н. С. Кашкина, занимался политической экономией, хорошо знал «коммуниста» Н. А. Спешнева, у которого присутствовал на чтении А. П. Бек­лемишевым «Переписки двух помещиков» — об устройстве крестьянских работ по системе Фурье. Надо думать, что Европеус произвел на Толстого сильное впечат­ление; в записи от 18 июля сказано: «Мне кажется, что все время моего пребывания в Железноводске в голове моей перерабатывается и приготовляется много хороше­го (дельного, полезного), не знаю, что выйдет из этого» (46, 135). После возвраще­ния в Пятигорск Толстой усиленно занялся чтением политических и исторических книг («Политика» Платона, «Общественный договор» Руссо и пр.) и записал в дневнике 3 августа: «В романе своем я изложу зло правления русского, и ежели найду его удовлетворительным, то посвящу остальную жизнь на составление пла­на аристократического избирательного, соединенного с монархическим, правления, на основании существующих выборов. Вот цель для добродетельной жизни» (46, 137).

Эта неожиданная запись представляет собою, очевидно, след от знакомства с А. И. Европеусом.

Итак, Толстой задумал политический роман. Работа сначала пошла хорошо: в течение 1852 г. Толстой написал всю первую часть. В ней рассказано, как молодой помещик Дмитрий Нехлюдов обходит своих крестьян и возвращается домой рас­строенным. Главное место занимают крестьянские сцены; Толстой демонстратив­но предупреждает своих читательниц, что в его романе не будет ни светских сцен, ни светской любви: «ни графа богача соблазнителя в заграничном платье, ни мар­киза из-за границы, ни княгини с коралловыми губами, ни даже чувствительного чиновника»88; о любви нет, да, кажется, и не будет ни слова, все мужики, мужики, какие-то сошки, мерена, сальные истории о том, как баба выкинула, как мужики живут и дерутся. — Решительно нет тут ничего достойного вашего высокого обра­зования и тонких чувств. Вам, я думаю, надоело слушать, как супруг или папенька ваш возится с мужиками; а может быть даже вы никогда и не думали о них; притом их так много, 9/10 нашего народонаселения, так что же это за редкость: что же для вас может быть приятного читать такую книгу, в которой больше ничего нет, как мужики, мужики и мужики» (4, 341-342). В центре задуманного романа — вопрос о судьбе русского помещика, поставившего своей целью улучшить жизнь крестьян. Нехлюдов понимает всю трудность этого дела — идеи Гоголя остались позади. После обхода крестьянских дворов Нехлюдов размышляет: «Искоренить ложную рутину, нужно дождаться нового поколения и образовать его, уничтожить порок, основанный на бедности, нельзя — нужно вырвать его. — Дать занятия каждому по способности» (курсив мой. — Б. Э.\ 4, 355). Это звучит как цитата из утопических программ. Крестьянская жизнь сама по себе, вне влияния рабства, представляется Толстому идеалом нравственной высоты: «У них человек ценится по пользе, кото­рую он приносит... бездействие, желчность, болезни, скупость и эгоизм старости неизвестны им так же, как и низкий страх медленно приближающейся смерти — по­рождения роскоши и праздности. Тяжелая трудовая дорога их ровна и спокойна, а смерть есть только желанный конец ее, в котором вера обещает блаженство и успокоение. Да, труд — великий двигатель человеческой природы; он единственный источник земного счастия и добродетели» (4, 337). Этот гимн труду звучит тоже как отклик социально-утопических идей: привлекательность труда и рациональное его распределение среди членов «ассоциации» — один из основных пунктов в системе Фурье89.

Первоначальная «политическая» окраска романа («изложу зло правления рус­ского»), навеянная, по-видимому, беседами с А. И. Европеусом, оказалась, однако, непрочной. По плану, набросанному в октябре 1852 г., видно, что замысел сильно изменился: «Герой ищет осуществления идеала счастия и справедливости в деревен­ском быту. Не находя его, он, разочарованный, хочет искать его в семейном. Друг его, она, наводит его на мысль, что счастие состоит не в идеале, а постоянном, жизнен­ном труде, имеющем целью — счастие — других» (46, 146). Замысел перенесен из социально-политической сферы (с «идеалом» в центре) в сферу моральную, где вопрос о «правлении русском» уже утратил свое значение. Работа остановилась. В 1853 г. Толстой начал ее заново; в этом варианте появилась глава «Его прошед­шее», явно автобиографическая (о ней говорилось выше, в главе второй). На этом работа опять остановилась — и роман остался незаконченным. Интересно, что эта попытка возобновить роман относится к тому моменту, когда Толстой опять прие­хал в Железноводск (в августе 1853 г.) и познакомился там с петрашевцем Н. С. Каш- киным, который, как и Достоевский, был приговорен к смертной казни, но поми­лован и сослан на Кавказ. Толстой очень подружился с Кашкиным; сын Кашкина пишет с его слов: «Летом 1853 г., заболев лихорадкою, Николай Сергеевич ездил лечиться в Железноводск, где познакомился с юнкером графом Л. Н. Толстым, с которым сошелся "на ты" и с которым до самой смерти великого писателя сохра­нил добрые отношения»90. Н. С. Кашкин (сын декабриста), крупный помещик, принадлежал к числу так называемых чистых фурьеристов (типа Н. Я. Данилев­ского), противников революционных воззрений и вообще «политики». Как рас­сказывает Д. Ахшарумов, в кружке Кашкина считалось «неприличным и даже не­вежественным говорить о революции, как потому, что бесполезность ее доказана историей, так и потому, что Фурье осуждает все революции и говорит, что они ни к чему не ведут, что обществу надо измениться в нравах, в работах, в частной жиз­ни и в каждодневных своих занятиях»91. Кашкин слыл в своем кружке философом, «мудролюбом», рассматривавшим все вопросы человеческого общежития с нрав­ственной точки зрения. Ко времени встречи с Толстым Кашкин представлял, по- видимому, очень жалкое зрелище опустившегося, «пропащего» человека.

Сразу по возвращении из Железноводска Толстой написал рассказ «Записки маркёра», а затем взялся снова за «Роман русского помещика» (новый вариант) и задумал рассказ «Разжалованный». В этом рассказе он, по собственному признанию, изобразил разжалованного в рядовые офицера А. М. Стасюлевича, но не только его: «Я нехорошо это сделал, — говорил Толстой впоследствии, — он был так жалок, и не следовало его описывать. Впрочем, это не совсем он. Я соединил с ним еще Кашкина, который судился вместе с Достоевским»92. В самом деле, Толстой имел в виду, очевидно, Кашкина, когда упомянул в «Разжалованном» о «несчастной, глупой истории», после которой Гуськов (герой рассказа) три месяца сидел под арестом и был сослан на Кавказ. Сам Гуськов рассказывает: «Разве вы не слышали про эту несчастную историю с Метениным?.. В то время в Петербурге этот Метенин имел репутацию... — И Гуськов продолжал в этом роде рассказывать мне историю своего несчастия, которую, как вовсе неинтересную, я пропущу здесь. — Два ме­сяца я сидел под арестом, — продолжал он, — совершенно один, и чего ни переду­мал я в это время... Я чувствовал, что хам был виноват, неосторожен, молод, я испортил свою карьеру и только думал о том, как снова поправить ее» (J, 87-88). Под «несчастной историей» Толстой разумеет, по-видимому, историю петрашевцев; в незаконченной фразе о Метенине не хватает, вероятно, слова «революционер». В рукописи рассказа есть слова, подтверждающие эту догадку: «Все дурное я при­нимал к сердцу, бесчестность, несправедливость, порок были мне отвратительны, и я прямо говорил свое мнение, и говорил неосторожно, слишком горячо и смело» (J, 276). К Стасюлевичу это не имеет никакого отношения. Надо учесть, что рассказ был написан только в декабре 1856 г. для Дружинина, в разгар его полемики с Чернышевским; неизвестно, каким был задуман этот рассказ в 1853 г., после встреч с Кашкиным. Сразу после этих встреч написан другой рассказ — «Записки маркё­ра», который вызвал неодобрительный отзыв Некрасова. Между тем Толстой писал Некрасову, что он дорожил этой маленькой «статьей» больше, чем «Детством» и «Набегом». Работа над этим рассказом продолжалась всего четыре дня (13-16 сентября 1853 г.) и сопровождалась взволнованными записями в дневнике: «Мне кажется, что я теперь только пишу по вдохновению, от этого хорошо... Пишу с таким увлечением, что мне тяжело даже: сердце замирает» (46,175). Чем же объяс­няется такое волнение?

По дневнику видно, что в июле 1853 г. Толстой вернулся к работе над «Отроче­ством», а в конце года взялся опять за «Роман русского помещика». В сентябре он прочитал В. П. Толстому то, что было написано для этого романа раньше, и записал: «Решительно все надо изменить, но самая мысль всегда останется необыкновенною» (46, 176). В декабре новый план романа «ясно обозначился», было набросано пре­дисловие, а в январе 1854 г. написана глава «Его прошедшее», раньше отсутство­вавшая. К этому же времени относится изменение дневника, который заполняется новым содержанием — «вести регулярно и чисто, так чтобы он составлял для меня литературный труд, а для других мог составить приятное чтение» (46,179). Толстой уже очень серьезно думает о своей писательской работе и ставит перед собой новые важные задачи. Так, 1 ноября 1853 г. записана интересная мысль: «Странно, что все мы таим, что одной из главных пружин нашей жизни деньги. Как будто это стыд­но. — Возьмите романы, биографии, повести: везде стараются обойти денежные вопросы, тогда как в них главный интерес (ежели не главный, то самый постоянный) жизни и лучше всего выражается характер человека» (46, 189). Толстой много чи­тает — «Историю государства российского» Карамзина, журнал Новикова (у Тол­стого ошибка — Карамзина) «Утренний свет». В связи с этим чтением — интересная запись: «Читая философское предисловие... я удивлялся тому, как могли мы до такой степени утратить понятие о единственной цели литературы — нравственной, что заговорите теперь о необходимости нравоучения в литературе, никто не поймет вас. А право не худо бы, как в баснях, при каждом литературном сочинении писать нравоучение — цель его... Вот цель благородная и для меня посильная — издавать журнал, целью которого было бы единственно распространение полезных (мораль­но) сочинений» (46,213—214). Вянваре 1854 г. Толстой возобновляетфранклинов- ский журнал. Надо еще прибавить, что Толстой решил бросить военную службу и вернуться к помещичьей жизни. 30 мая 1853 г. он подал в отставку, а в июне писал брату Сергею: «Я подал в отставку и на днях, т. е. месяца через 1/2 надеюсь свободным человеком ехать в Пятигорск, а оттуда в Россию» (59, 236).

Все это свидетельствует прежде всего о том, что в 1853 г. (после неудачи с пер­воначальным замыслом «Романа русского помещика») Толстой вернулся к своему автобиографическому роману («Отрочество»), к психологической проблематике. Глава «Его прошедшее» (о ней шла речь в главе первой) превращает «политиче­ский» роман в автобиографический. Это подтверждается и наброском предисло­вия: «Главное основное чувство, которое будет руководить меня во всем этом романе, — любовь к деревенской помещичьей жизни... главная мысль сочинения: счастие есть добродетель. Юность чувствует это бессознательно, но различные страсти останавливают ее в стремлении к этой цели. И только опыт, ошибки и несчастия заставляют, постигнув цель эту сознательно, единственно стремиться к ней и быть счастливу, презирая зло и спокойно перенося его. На этом основании и роман должен делиться на 3 части. — Благородное, но неопытное увлечение юности, ошибки и увлечение страстями. Исправление и счастье» (4, 363). Об изображении «зла правления русского» и о борьбе с ним нет ни слова — к этой стороне замысла Толстой, видимо, совершенно охладел. Как будто именно в от­мену прежнего замысла сказано: «презирая зло и спокойно перенося его». Роман «догматический» до такой степени приблизился к «автобиографическому» («умо­зрительному»), что стал сливаться с ним — как его продолжение. Толстой возвра­щается (может быть, под некоторым воздействием Н. С. Кашкина) к более при­вычной и близкой ему сфере частных, домашних отношений.

В связи с этим рассказ «Записки маркёра» приобретает особый смысл. Герой рассказа — все тот же Нехлюдов. Его предсмертное письмо, которым заканчивает­ся рассказ, приводит нас к «автобиографическому» роману: «В моем воображении возникли надежды, мечты и думы моей юности. Где те светлые мысли о жизни, о вечности, о боге, которые с такою ясностью и силой наполняли мою душу? Где беспредметная сила любви, отрадной теплотой согревавшая мое сердце? Где надеж­да на развитие, сочувствие ко всему прекрасному, любовь к родным, к ближним, к труду, к славе? Где понятие об обязанности?» (J, 115-116). В рукописи близость эта еще резче: «Я пробовал распределение дня, как делывал в старину; но ничто не занимало меня, и определения воли, основанные на воспоминаниях, а не на на­клонностях, были бессильны. — Я пробовал снова вести франклиновский журнал и каждый вечер рассматривать свои поступки и объяснять себе причины тех, ко­торые были дурны. Тщеславие, лень, тщеславие» (3, 283). Это уже отклики не толь­ко романа, но и дневника. Тут же отклики того письма из «Романа русского поме­щика», которое писал Нехлюдов, когда бросил университет и уехал в деревню; финал оказался трагическим: «Бог дал мне богатство, вверил мне существование 2000 людей. Что я сделал? Я разорил их... И это сделал я, который отроком так хорошо понимал священную обязанность помещика» (3, 279).

Итак, биография Нехлюдова, собиравшегося сначала бороться со «злом прав­ления русского», а потом искать идеала в семейном быту (дневник от 19 октября

г.), трагически закончилась самоубийством. «Записки маркёра», внезапно вырвавшиеся из-под пера, были как бы свидетельством того, что оба романа, и «автобиографический» и «догматический», не имеют перспективы. Их герой погиб раньше, чем были написаны о нем романы, рассчитанные на совсем иной конец. Неизвестно, как сложилась бы дальнейшая работа Толстого, если бы в этот момент не изменилась его жизнь — и совсем не так, как он хотел и предполагал. В июне

г. он писал брату Сергею: «Я уже писал тебе, кажется, что я подал в отставку. Бог знает, однако, выйдет ли и когда она выйдет теперь, по случаю войны с Турци­ей... Нахожусь в самом неприятном положении неизвестности насчет моей отстав­ки, которая для меня теперь составляет важнейший интерес в жизни» (59,241—242). В связи с начавшейся 14 июня 1853 г. войной отставки и отпуска были запрещены. В октябре Толстой подал заявление о переводе в действующую армию, а в ноябре писал брату: «Когда я приеду? Знает один бог, потому что вот уж год скоро, как я только о том и думаю, как бы положить в ножны свой меч, и не могу. — Но так как я принужден воевать где бы то ни было, то нахожу более приятным воевать в Турции, чем здесь» (59, 251). В январе 1854 г. Толстой выехал с Кавказа в Ясную Поляну, а в марте отбыл в Дунайскую армию, где был назначен в 12-ю артиллерийскую бри­гаду, а затем в штаб артиллерии Южной армии. Неудовлетворенный этим положе­нием, Толстой стал проситься в Крымскую армию, в Севастополь — «отчасти для того, чтобы видеть эту войну, отчасти для того, чтобы вырваться из штаба Сержпу- товского, который мне не нравился, а больше всего из патриотизма, который, в то время, признаюсь, сильно нашел на меня» (письмо к брату Сергею; 59, 321). В но­ябре 1854 г. Толстой приехал в Севастополь.

ТОЛСТОЙ В «СОВРЕМЕННИКЕ» (1856-1857 гг.)

1

В ноябре 1855 г. Толстой был командирован в Петербург в качестве военного курьера — с донесением о действиях артиллерии в день последнего штурма Сева­стополя. 19 ноября он прибыл в Петербург и в тот же день явился к Тургеневу, с которым до тех пор не встречался. «Мы с ним сейчас же изо всех сил расцелова­лись, — сообщает он 20 ноября сестре, с которой Тургенев был знаком. — Он очень хороший. С ним вместе поехали к Некрасову, у которого обедали и до 8 часов си­дели и играли в шахматы... Некрасов интересен, и в нем много доброго, но в нем нет прелести, привязывающей с первого раза» (61,369). В следующие дни Толстой знакомится со всем писательским кругом «Современника»: с Дружининым, Па­наевым, Гончаровым, В. Боткиным, Фетом, Анненковым и др. Он собирался про­быть в Петербурге всего несколько дней, но случилось иначе: он был прикоман­дирован к Петербургскому ракетному заведению, а затем (в конце 1856 г.) уволен по прошению со службы. Итак, Толстой — помещик и писатель; исполнилось то, о чем он записал в дневнике 17 июля 1855 г.: «Быть, чем есть: а) по способностям литератором, Ь) по рождению — аристократом» (47, 53). Однако и то и другое было связано с целым рядом трудностей.

Писатели встретили Толстого восторженно и приветствовали его как автора «Севастопольских рассказов». Дружинин писал: «Граф Толстой, в своих рассказах о Севастополе, важен как человек военный, как счастливейший представитель образованнейшей части нашего достославного воинства. Он попал в Крым не в виде зрителя и живописца по приглашению, не в виде туриста, любящего сильные ощущения, даже не в виде литератора, явившегося на поле борьбы за новым вдох­новением. Наш новый нувелист и дорогой товарищ — русский офицер, начавший свою службу на Кавказе, много ночей спавший у костра, рядом с артиллерийскими солдатами, видавший в свою жизнь военные дела и уже присмотревшийся к той картинности военного быта, которая всегда неотразимо поражает незнакомых с жизнью воина... Оттого нам как нельзя более понятна та завидная популярность, какою пользуется... граф Толстой между образованнейшими классами военного сословия. Может быть, он сам не догадывается о размерах этой популярности; но по нашему собственному опыту, довольно многостороннему по этой части, ее размеры, увеличиваясь со всяким днем, достигли самой завидной степени»93. В сле­дующей статье (по поводу отдельного издания «Военных рассказов» 1856 г.) Дру­жинин говорит в еще более лестных выражениях: «С появлением "Рубки леса" слава образцового военного рассказчика окончательно утвердилась за графом Толстым, в то же самое время печатавшим свои "Очерки Севастополя". Сильный талант, наблюдатель и мастер, военный человек, истинный воин по службе и при­званию, — сказались читателю самому недальновидному... И когда осада кончилась, и когда автор "Рубки леса" вернулся к нам не только целый и здоровый, но еще с "Севастополем в августе"... он был встречен в Москве и Петербурге, как один из первых русских писателей и чуть ли не единственный знаток поэзии военного быта»94. Это было похоже на рекламу. Впоследствии (в первой главе «Декабристов») Толстой довольно едко ответил на эти похвалы, за которыми скрывались сообра­жения литературной политики: «Пишущий эти строки не только жил в это время, но был одним из деятелей того времени. Мало того, что он сам несколько недель сидел в одном из блиндажей Севастополя, он написал о Крымской войне сочине­ние, приобретшее ему великую славу, в котором он ясно и подробно изобразил, как стреляли солдаты с бастионов из ружей, как перевязывали на перевязочном пункте перевязками и хоронили на кладбище в землю. Совершив эти подвиги, пишущий эти строки прибыл в центр государства, в ракетное заведение, где и по­жал лавры своих подвигов. Он видел восторг обеих столиц и всего народа и на себе испытал, как Россия умеет вознаграждать истинные заслуги. Сильные мира сего искали его знакомства, жали ему руки, предлагали ему обеды, настоятельно при­глашали его к себе и для того, чтобы узнать от него подробности войны, рассказы­вали ему свои чувствования» (/7, 8-9). Заключенная в этих словах ирония — уже плод большого и, в общем, горького опыта, вынесенного Толстым из общения с литературной и интеллигентской средой 1855—1859 гг.

Ничто, казалось бы, не мешало Толстому войти в круг «Современника» и стать его постоянным сотрудником. Наделе вышло иначе. Толстой появился в «Совре­меннике» в момент сильнейшего обострения общественных и политических про­блем, в момент начавшегося после войны расслоения интеллигенции. Выплыли на поверхность все вопросы русской жизни, отодвинутые в сторону Крымской войной, — вопросы экономического, социального и политического переустройст­ва России. Определились позиции либералов и крепостников, возобновилась по­лемика западников и славянофилов, раздались голоса «новых людей» — револю­ционных демократов во главе с Чернышевским, за границей появилась «Полярная звезда» Герцена, напоминавшая о революционных традициях декабризма. Писа­тели, выступившие в 40-х годах, наследники Пушкина и Гоголя, ученики Белин­ского (Тургенев, Салтыков, Гончаров, Некрасов), должны были заново определить свои общественные и литературные позиции. Настало время дифференциации сил и стремлений, время напряженной социальной и идеологической борьбы, своего рода «гражданской войны». Это выразилось, между прочим, в необычайном раз­витии прессы: в 1856-1858 гг. появилось множество новых журналов, газет и все­возможных «листков». В Москве начали выходить такие солидные журналы, как «Русская беседа» (орган славянофилов) и «Русский вестник»; в Петербурге рядом с «Современником» начала действовать обновленная «Библиотека для чтения», созданная группой писателей, отошедших от «Современника», — во главе с А. В. Дру­жининым. Еще до приезда Толстого «дружеский кружок», собравшийся в «Совре­меннике», начал распадаться, разделяться на партии. Главным поводом для этого было появление Чернышевского, взявшего в свои руки критический отдел журна­ла. Начинаются страстные споры об «Эстетических отношениях искусства к дей­ствительности» (диссертация Чернышевского, 1855 г.), о Пушкине и Гоголе, о

Белинском, о «дидактическом» и «чистом» искусстве. В ответ на статью Черны­шевского о новом издании сочинений Пушкина (под редакцией П. В. Анненкова) Дружинин пишет статью, в которой заявляет: «Что бы ни говорили пламенные поклонники Гоголя (и мы сами причисляем себя не к холодным его читателям), нельзя всей словесности жить на одних "Мертвых душах" Нам нужна поэзия. Поэзии мало в последователях Гоголя, поэзии нет в излишне реальном направле­нии многих новейших деятелей... Скажем нашу мысль без обиняков: наша текущая словесность изнурена, ослаблена своим сатирическим направлением. Против того сатирического направления, к которому привело нас неумеренное подражание Гоголю, поэзия Пушкина может служить лучшим орудием»95. Чернышевский пе­чатает «Очерки гоголевского периода русской литературы», которые заканчивают­ся прямым нападением на Дружинина и «эпикурейцев» — теоретиков «чистого искусства»; в ответ на это Дружинин печатает свою программную статью — «Кри­тика гоголевского периода русской литературы и наши к ней отношения». «Дидак­тической» теории Дружинин противопоставляет теорию «артистическую», соглас­но которой «искусство служит и должно служить само себе целью»96. В переписке этих лет непрерывно мелькает имя Чернышевского — особенно в связи с вопросом о пушкинском и гоголевском направлениях. Борьба с «дидактикой» была шиф­ром — настоящий ее смысл был в борьбе с революционной демократией, с Черны­шевским и с «молодым поколением». Дружинин откровенно пишет В. Боткину 19 августа 1855 г.: «Если мы не станем им противодействовать, они («юноши». — Б. Э.) наделают глупостей, повредят литературе и... заставят нас лишиться того уголка на солнце, который мы добыли потом и кровью»97.

Вот в этот-то момент Толстой и появился в «Современнике». Его отличие от всех сотрудников журнала не только в том, что он — военный писатель, участник Севастопольской обороны, но и в том, что он пришел в литературу со стороны и совершенно не подготовленным к тем вопросам, которые были предметом обсуж­дения и в редакции и в печати. Его жизнь сложилась так, что в 40-х годах он не имел никакой связи с писательской и журнальной средой, а затем уехал на Кавказ, от­куда попал прямо на фронт. Единственный среди сотрудников «Современника», он, в сущности, не имел точного представления ни о том, что такое «Критика го­голевского периода» и традиции Белинского, ни о том, что такое славянофилы и западники, ни о том, в чем состоит разница между «дидактической» и «артистиче­ской» теорией искусства. Чернышевский для него — совершенно новый человек, как и Дружинин, Боткин или Анненков. В первом письме из Петербурга к родным (от 30 ноября 1855 г.) он сам признается: «Я наслаждаюсь двумя вещами, которых я долго был лишен и которые здесь нашел — удобства жизни и умную беседу. Но, к несчастью, я чувствую, что я уже слишком отстал от них — в гостиной мне хочет­ся развалиться, снять штаны и сморкаться в руку, а в умной беседе хочется соврать глупость» (61, 371). Вначале он вел себя в писательской среде как посторонний, к которому все эти споры не относятся; недаром его прозвали «милейшим трогло­дитом» и восхищались его «натурой». Некрасов писал о нем Боткину, что он «ум­ница», «милый, энергический, благородный юноша — сокол!., а может быть, и — орел», «выше своих писаний»98 и пр. Но прошло некоторое время, и Толстой стал принимать участие в спорах на общественные и литературные темы. Впечатление сразу изменилось. Тот же Некрасов пишет 7 февраля 1856 г. тому же Боткину, что Толстой нес у него за обедом «чушь»: «Он говорит много тупоумного и даже гадко­го. Жаль, если эти следы барского и офицерского влияния не переменятся в нем.

Пропадет отличный талант»99. Об этом же обеде Боткину пишет Тургенев: «С Тол­стым я едва ли не рассорился — нет, брат, невозможно, чтобы необразованность не отозвалась так или иначе. Третьего дня, за обедом у Некрасова, он по поводу Ж. Занд высказал столько пошлостей и грубостей, что передать нельзя. Спор зашел очень далеко — словом — он возмутил всех и показал себя в весьма невыгодном свете»100.

Толстой — человек другой среды, другого воспитания, других традиций и взгля­дов, чем все, собравшиеся в «Современнике». При этом он ведет себя демонстра­тивно: вступает с ними в яростные споры, смеется над их «убеждениями», отвер­гает их теории. Чернышевский называет его «диким человеком» и «мальчишкой по взгляду на жизнь». Не будь он автором «Детства» и в особенности «Севасто­польских рассказов», двери «Современника» были бы, конечно, закрыты для него. Этого не произошло: все надеются, что его можно перевоспитать, что «блажь ухо­дится» (Некрасов — Боткину)101, что «когда это молодое вино перебродит, выйдет напиток, достойный богов» (Тургенев — Дружинину),02. Весь вопрос в том, на чью сторону станет Толстой и кто займется его образованием и воспитанием. Это одна из постоянных тем в переписке 1856-1857 гг. К концу 1856 г. положение опреде­лилось: Толстой стал на сторону Дружинина — против «Современника», против Чернышевского и Некрасова, против Гоголя и Белинского, за «артистическую» теорию103. Некрасов пишет взволнованное письмо Тургеневу, который рассчиты­вал стать главным руководителем Толстого: «Что сказать о Толстом, право не знаю. Прежде всего он самолюбив и неспособен иметь убеждение — упрямство не заме­на самостоятельности... при нынешних обстоятельствах, естественно, литературное движение сгруппировалось около Дружинина — в этом и разгадка. А что до на­правления, то тут он мало понимает толку. Какого нового направления он хочет? Есть ли другое — живое и честное, кроме обличения и протеста? Его создал не Белинский, а среда, оттого оно и пережило Белинского, а совсем не потому, что "Современник" — в лице Чернышевского — будто бы подражает Белинскому... Однако все это ясно для нас, но не для Толстого. Чем его удержать?»104 В то же время Чернышевский пишет Некрасову: «На днях приедет Толстой и привезет "Юность" для 1-го № "Современника"»105. В следующем письме Чернышевский сообщает: «Я не имел еще случая сойтись с ним, но Боткин говорит, что он исправ­ляется от своих недостатков и делается человеком порядочным. На днях я увижу его у Боткина»106. Встреча произошла у Панаева (18 декабря) — и Толстой записал: «К Панаеву, там Чернышевский, мил» (47,105). Интересно, что в это время вышел декабрьский номер «Современника» со статьей Чернышевского о Толстом, напи­санной (по словам самого Чернышевского в письме к Некрасову) «так, что, конеч­но, понравится ему, не слишком нарушая в то же время и истину»107 Вторая встре­ча произошла 11 января 1857 г.; Толстой записал: «Пришел Чернышевский, умен и горяч» (47, 110).

Итак, 1856 г. проходит для Толстого под знаком выбора себе друзей и руково­дителей. Жизнь строится почти заново; старые связи, занятия и привычки отошли в прошлое. Его окружают л итераторы, журналисты, общественные деятели — пред­ставители русской интеллигенции, разбившейся на разные лагери: лагерь дворян- либералов, лагерь «новых людей», революционных демократов, лагерь славяно­филов. Общественная и журнальная жизнь бьет ключом, всюду обсуждаются вопросы переустройства России после Крымской войны. В каком же лагере ока­жется Толстой?

В первой главе «Декабристов», написанной, по-видимому, в 1860 г., Толстой подводит итог этому времени — «когда со всех сторон появились вопросы (как на­зывали в 1856 году все то стечения обстоятельств, в которых никто не мог добить­ся толку)». Итог явно иронический: «Все старались отыскивать еще новые вопро­сы, все пытались разрешать их; писали, читали, говорили проекты, всё хотели исправить, уничтожить, переменить, и все россияне, как один человек, находились в неописанном восторге. Состояние, два раза повторившееся для России в XIX сто­летии: в первый раз, когда в 12-м году мы отшлепали Наполеона I, и во второй раз, когда в 1856-м году нас отшлепал Наполеон III. Великое, незабвенное время воз­рождения русского народа!!!... Как тот француз, который говорил, что тот не жил вовсе, кто не жил в Великую французскую революцию, так и я смею сказать, что кто не жил в 56-м году в России, тот не знает, что такое жизнь» (77, 8). Что значит эта ирония? А. В. Амфитеатров не без основания писал потом: «Нет никакого со­мнения, что, если бы начальная глава "Декабристов" появилась в печати, когда была написана, а не четверть века спустя, она вызвала бы сильную и неприятную для Толстого бурю — не за декабриста только, конечно, но за весь свой сатириче­ский и "реакционный" тон»108.

По дневникам и письмам Толстого 1856-1857 гг. видно, что он — противник всех «теорий» и всяческих «убеждений». Еще в 1854 г. он записал в дневнике харак­терную мысль: «Все истины парадоксы. Прямые выводы разума ошибочны, нелепые выводы опыта — безошибочны» (47,23). Записи 1856 г. свидетельствуют о том, что Толстой не может сойтись ни с одним направлением, находя в каждом узость или односторонность. После ссор в «Современнике» он сближается с Дружининым, В. Боткиным и Анненковым — с «бесценным триумвиратом», по его собственному выражению; но проходит некоторое время — и появляются записи, указывающие на охлаждение: «Собрание литераторов и ученых противно... литературная под­кладка противна мне до того, как ничто никогда противно не было... Прочел 2-ю статью Дружинина (очевидно, о «Критике гоголевского периода». — Б. Э.). Его слабость, что он никогда не усумнится, не вздор ли это все... К Боткину — там застал Анненкова и Дружинина, ужинал. Мне очень грустно» (47, 100, 101, 104).

Не лучше складываются отношения со славянофилами, с которыми намечалась как будто возможность сближения. 8 мая 1856 г. записано: «Вечером сидел у Обо­ленского с Аксаковым, И. Киреевским и др. славянофилами. Заметно, что они ищут врага, которого нет. Их взгляд слишком тесен и не задевающий за живое, чтобы найти отпор» (47, 69-70). В письме В. Боткину от 20 января 1857 г. Толстой сообщает: «Славянофилы тоже не то. Когда я схожусь с ними, я чувствую, как я бессознательно становлюсь туп, ограничен и ужасно честен, как всегда сам дурно говоришь по-французски с тем, кто дурно говорит» (60, 153). В письме к нему же от 29 января Толстой сообщает, что познакомился с Б. Н. Чичериным (ярым за­падником), который очень ему понравился, и прибавляет: «Славянофилы мне кажутся не только отставшими, так что потеряли смысл, но уже так отставшими, что их отсталость переходит в нечестность» (60, 156). Итак, ни редакция «Совре­менника», ни «бесценный триумвират», ни славянофилы, ни Тургенев — никто не находит у Толстого полного признания: все — «не то». 13 ноября 1856 г. записано: «Все мне противны, особенно Дружинин, и противны за то, что мне хочется любить, дружбы, а они не в состоянии» (47, 99).

В записной книжке 1857 г. есть мысли, бросающие свет на эту своеобразную позицию. Толстой относится недоверчиво к самым попыткам разума постичь ис­тину и потому в любой теории находит ошибки и односторонность. «Есть два ума, — записывает он в апреле 1857 г. — По одному, логическому, маленькому — ци­вилизация ведет вперед — благо, по другому, глядя свыше, есть равная компенса­ция в отсутствии цивилизации. По-третьему, еще свыше, в область которого я только на минуту могу заглядывать — оба вместе справедливы» (47, 203-204). Это своего рода «диалектика»: сознание противоречий, которые снимаются признани­ем более высокой истины. Вопрос о противоречиях и о выходе из них не покидает Толстого. «Читая логического, матерьяльного Прудона, — записывает он в мае 1857 г., — мне ясны были его ошибки, как и ему ошибки идеалистов. Сколько раз видишь свою бессил ьность ума — всегда выражающуюся односторонностью, а еще лучше видишь эту односторонность в прошедших мыслителях и деятелях, особен­но когда они дополняют друг друга. От этого любовь, соединяющая в одно все эти взгляды, и есть единственный непогрешительный закон человечества» (47,208-209). Об этом значении любви, преодолевающей все ошибки, Толстой писал и рань­ше—в период первых столкновений с «Современником»: «Да, лучшее средство к истинному счастию в жизни — это: без всяких законов пускать из себя во все сто­роны, как паук, цепкую паутину любви и ловить туда все, что попало, и старушку, и ребенка, и женщину, и квартального» (47, 71). Об этом же Толстой писал Некра­сову в знаменитом письме от 2 июля 1856 г., направленном против Чернышевско­го: «У нас не только в критике, но в литературе, даже просто в обществе, утвердилось мнение, что быть возмущенным, желчным, злым очень мило. А я нахожу, что очень скверно. Гоголя любят больше Пушкина. Критика Белинского верх совершенства, ваши стихи любимы из всех теперешних поэтов. А я нахожу, что скверно, потому что человек желчный, злой не в нормальном положении. Человек любящий — на­против, и только в нормальном положении можно сделать добро и ясно видеть вещи» (60, 75). Здесь, конечно, сказалось влияние «артистической» теории Дружи­нина (слова о Гоголе и Пушкине), но дело этим не исчерпывается. У Толстого была своя идейная основа, заставившая его скоро отказаться и от этой теории и от друж­бы с «бесценным триумвиратом». Эта основа выражалась прежде и больше всего в напряженности нравственного чувства — черта, специально отмеченная и подчерк­нутая Чернышевским в его статье о Толстом: «Не то мы хотим сказать, что в про­изведениях графа Толстого чувство это сильнее, нежели в произведениях другого какого из замечательных наших писателей: в этом отношении они равно высоки и благородны, но у него это чувство имеет особенный оттенок. У иных оно очищено страданием, отрицанием, просветлено сознательным убеждением, является уже только как плод долгих испытаний, мучительной борьбы, быть может, целого ряда падений. Не то у графа Толстого: у него нравственное чувство не восстановлено только рефлексиею и опытом жизни, оно никогда не колебалось, сохранилось во всей юношеской непосредственности и свежести... От этого качества, по нашему мнению, во многом зависит прелесть рассказов графа Толстого... Относительно "Детства" и "Отрочества" очевидно каждому, что без непорочности нравственного чувства невозможно было бы не только исполнить эти повести, но и задумать их. Укажем другой пример — в "Записках маркёра": историю падения души, созданной с благородным направлением, мог так поразительно и верно задумать и исполнить только талант, сохранивший первобытную чистоту»109. И Чернышевский предска­зывает: «Эти две черты — глубокое знание тайных движений психической жизни и непосредственная чистота нравственного чувства, придающие теперь особенную физиономию произведениям графа Толстого, всегда останутся существенными чертами его таланта, какие бы новые стороны ни выказались в нем при дальнейшем его развитии»110. Интересно, что и П. Анненков (один из «триумвирата») отмечал эту особенность у Толстого: «Просто изумительно, как много мыслил этот человек о нравственности, добре и истине — и с каких ранних пор, — пишет он Тургене­ву. — В последнее время я пришел к такому убеждению, что между нами нет лица более нравственного, чем Толстой»111. О том же Тургеневу 3 января 1857 г. писал В. Боткин: «Это во всех отношениях редкая натура; много сил и необыкновенное внутреннее стремление... Великий нравственный процесс происходит в нем, и он все более и более возвращается к основным началам своей природы, которые в прошлом году так затемнены были разными житейскими дрязгами прежнего круж­ка и прежней колеи жизни»112. В письме к Тургеневу от 25 января 1857 г. Анненков говорит о «героизме внутренней честности»113 у Толстого.

Не случайно именно Чернышевский первый обратил внимание на эту черту Толстого: при всем различии позиций их объединяло глубокое сознание нравст­венной ответственности и стремление воплотить свои жизненные идеалы в дело. Недаром Толстой после личной встречи с ним записал: «Чернышевский умен и горяч» (47, 110). Дело тут не в «характерах», а в историческом родстве: идейное развитие обоих совершалось под знаком утопических идей 40—50-х годов в их рус­ском варианте. Это был их общий исторический корень, из которого вырастали ветви в разных и даже противоположных направлениях — соответственно различию социальных традиций, положений и навыков.

Мы говорили выше о явных связях молодого Толстого с утопическими веяния­ми эпохи, с русским фурьеризмом. В записи о «новой религии», дающей блажен­ство на земле, просвечивало знакомство с сенсимонизмом и с выросшей из него «позитивной религией» Конта. Согласно этому учению, в человеке, кроме умст­венных (познавательных) способностей, существуют другие, более эффективные и деятельные — сердечное чувство и воля, которые главенствуют над разумом: в них начало и конец жизни. Именно первенство сердца над умом приводит к объ­единению отдельного человека с целым человечеством («религия»). Отсюда — осо­бое внимание к женщине, представляющей по преимуществу сердечную сторону человеческого общества. Все это находит себе отражение в Толстом как в человеке этой эпохи. Путь к счастью идет, по его мнению, не через разум, а через стихийное чувство любви, которое он противополагает всем теориям и законам. Именно опираясь на эти стихийные (сердечные) чувства, он старается преодолеть обсту­пающие его жизненные противоречия. В наброске путешествия по Швейцарии («Отрывок дневника 1857 года») он пишет: «В молодости я решал и выбирал меж­ду двумя противоречиями; теперь я довольствуюсь гармоническим колебанием. Это единственное справедливое жизненное чувство» (5, 199). Выражение и самое понятие «гармонического колебания», — несомненно, книжное, философское, взятое Толстым, по-видимому, из фурьеристской литературы114. При всей своей борьбе с теориями он страстно ловит их и подвергает анализу, чтобы найти истину, стоящую «свыше» их. Это, между прочим, тоже отмечает Боткин в письме к Тур­геневу (от 6 апреля 1859 г.) как присущую Толстому странность: «Я довольно часто вижусь с ним, — но так же мало понимаю его, как прежде. Страстная, причудливая и капризная натура. И притом самая неудобная для жизни с другими людьми. И весь он полон разными сочинениями, теориями и схемами, почти ежедневно изменяю­щимися. Большая внутренняя работа, но работа, похожая на иксионовскую»115. Дело тут было не только в «натуре», но и в эпохе, в истории. «Натура» побуждала

Толстого к деятельности, к вмешательству в «дело гармонического устройства междучеловеческих отношений»; эпоха направляла эти усилия и стремления «на­туры» в сторону тех социально-утопических теорий, которые в 40-х годах распро­странились по всей Европе, а в России приняли сугубо нравственный характер, тем самым приобретавший религиозную форму и тяготевший к евангельскому учению. Социализм Чернышевского, построенный на материалистических основах, был, конечно, чужд и даже враждебен Толстому, но социальные утопии Сен-Симона, Фурье или Прудона должны были вызывать у него сочувствие и интерес. Симпто­матична и не случайна сделанная им в 1857 г. запись (в записной книжке, за гра­ницей): «Социализм ясен, логичен и кажется невозможен, как казались пары. Надо прибавить силы, встретив препятствие, а не идти назад» (47, 214). Характерен так­же его интерес к Герцену. В ноябре 1856 г. он записывает: «Дочел Полярную звез­ду. Очень хорошо» (47,98). Будучи в 1857 г. за границей, Толстой мечтал о поездке к Герцену в Лондон; узнав об этом от Тургенева, Герцен писал ему: «Очень, очень рад буду познакомиться с Толстым — поклонись ему от меня как от искреннего почитателя его таланта. Я читал его "Детство", не зная, кто писал, — и читал с восхищеньем... Если ему понравились мои записки, то я вам здесь прочту выпу­щенную главу о Вятке и главу о Грановском и Кетчере»116. В ответ на это Тургенев писал Герцену: «Толстому я передал твой поклон; он очень ему обрадовался и велит тебе сказать, что давно желает с тобой познакомиться — и заранее тебя любит лично, как любил твои сочинения (хотя он №! далеко не красный)»117. Интерес Толстого к Герцену не был секретом для его близких; 7 октября 1857 г. А. А. Толстая писала ему: «На днях зашел разговор о вас; кто-то сказал, что вы, вероятно, со временем сделаетесь вторым изданием Искандера. Ох, как это меня задело за жи­вое... Докажите им, милый друг, что ваша цель и пряма, и свята, и чиста, а мне скажите успокоительное слово насчет Искандера. Надеюсь, что вы ему не сочув­ствуете»118. Ответ Толстого на этот вопрос испуганной фрейлины неизвестен; в 1857 г. он не попал к Герцену, но в 1861 г. познакомился с ним — и это знаком­ство имело важные последствия.

Позиция Толстого, разобщившая его с «Современником», и с Тургеневым, и с Дружининым, и со славянофилами, должна была отразиться и на его творчестве 1856-1857 гг. От «артистической» теории Дружинина он скоро отошел, по вопрос об искусстве тем более волнует его. Ему нравится сказка Андерсена о платье коро­ля («Вот идет голый король!») — и он записывает: «Дело литературы и слова — втол­ковать всем так, чтобы ребенку поверили» (47, 202), т. е. чтоб поверили, что все теории ошибочны. В июле 1857 г. в записной книжке есть очень интересная и важная запись: «Ум, который я имею и который люблю в других, — тот, когда человек не верит ни одной теории; проводя их дальше, разрушает каждую и, не доканчивая, строит новые. Например: теория объективного и субъективного твор­чества в искусстве — гиль. Вот подразделение, находящееся совсем в другой плос­кости: дело искусства отыскивать фокусы и выставлять их в очевидность. Фокусы эти, по старому разделению, — характеры людей; но фокусы эти могут быть харак­теры сцен, народов, природы» (47, 212-213). Отвергая теорию объективного и субъективного творчества, Толстой имеет в виду, очевидно, Белинского, статьи которого он, по совету Дружинина, читал в начале 1857 г. Эта теория, возникшая из борьбы с романтизмом, естественно, чужда ему, потому что все его внимание направлено на самую действительность, а не на проблему «субъективизма». Теория отыскивания «фокусов» — это теория схватывания и воспроизведения основных

характерных черт действительности без ухода в натурализм; иначе говоря, это теория реализма. Проблема «субъективного» при этом не снимается, но теряет свое прежнее значение, свой прежний индивидуалистический смысл. В системе реализма под «субъективным» понимается участие автора в повествовании или его отношение к своим персонажам. Эта проблема очень интересует Толстого. Он сопоставляет с этой точки зрения Диккенса и Теккерея. «Первое условие попу­лярности автора, — записывает он в 1856 г., — т. е. средство заставить себя любить. Есть любовь, с которой он обращается со всеми своими лицами. От этого дик­кенсовские лица общие друзья всего мира, они служат связью между человеком Америки и Петербурга; а Теккерей и Гоголь верны, злы, художественны, но не любезны... Теккерей до того объективен, что его лица с страшно умной иронией защищают свои ложные, друг другу противоположные взгляды... Хорошо, когда автор только чуть-чуть стоит вне предмета, так что беспрестанно сомневаешься, субъективно или объективно» (47, 178, 184, 191).

Первой вещью, написанной Толстым после приезда в Петербург, был рассказ «Метель». Это — явное возвращение к интимному психологизму, к «диалектике души», к жанру дневника, к «Истории вчерашнего дня». Толстой как будто демон­стрирует здесь, какие возможности заложены в психологическом методе: никаких внешних событий, никакого «сюжета» в обычном смысле здесь нет, нет даже харак­теров или типов; есть только цепь наблюдений и снов, наполненных мельчайшими подробностями — вплоть до отмеченного Тургеневым воробья, который «притво­рился раза два, что энергически клюнул землю»119. Дружинин сопоставлял «Метель» с одной главой «Капитанской дочки»; характерно не это внешнее сходство само по себе, а то, что из одной главы, имеющей у Пушкина сюжетное значение, сделан отдельный рассказ. Здесь есть скрытая полемика с сюжетной прозой, которая стро­ится на «интересе событий» и кажется Толстому устаревшей. В этом смысле Дружи­нин был отчасти прав, усмотрев в «Метели» нечто сходное с поэзией и, в частности, со стихотворениями Фета. В «Метели» нашла свое осуществление теория отыски­вания фокусов — и именно фокуса сцен, а не характеров: здесь дело не в людях самих по себе, а в особых обстоятельствах, порождающих особые душевные состояния. Это своего рода опыт над человеческой психикой вообще, независимо от характера. Напряженный и сосредоточенный психологизм этой вещи вызвал недовольство критиков (втом числе и Дружинина). С. Аксаков, очень хваливший ее, тем не менее писал 12 марта 1856 г. Тургеневу: «Скажите ему, что подробностей слишком много; однообразие их несколько утомительно»120. С. Дудышкин сопоставил «Метель» с «Бесами» Пушкина, но не в пользу Толстого: «Эта наблюдательность, всегда меткая, не всегда порождает поэзию. Для поэзии нужно чувство шире, многообъемлющее... Для поэзии нужно, чтоб писатель отзывался на многие стороны жизни, откликался на многие вопросы, чтоб сердце его сочувствовало многому, а у гр. Толстого мы не видим этого; у пего точно один ум да фантазия работают»121. Здесь же Дудышкин упрекает Толстого в том, что он со времени «Детства» не сделал «ни шага вперед на поприще искусства, не создал ни повести, ни драмы, которые захватывают так мно­го жизненных вопросов», а «ограничивается портретной живописью и разработкой одной психологии»122. Упрек характерный; человек совсем из другого лагеря, В. Бот­кин писал в это же время Тургеневу о неудачах Толстого: «Все это мне кажется от­того, что при одних характеристиках оставаться нельзя, как это до сих пор делает Толстой, а делает он это, кажется мне, потому, что у него не сформировалось еще взгляда на явления жизни. Он до сих пор все возился с собой»123.

Замечательно, что Чернышевский, понимавший всю идейную и принципиаль­ную важность толстовского психологизма, встал на его защиту. В статье 1856 г. он говорит: «Стоит внимания то, что люди, особенно много толкующие о художест­венности, наименее понимают, в чем состоят ее условия. Мы где-то читали недо­умение относительно того, почему в "Детстве" и "Отрочестве" нет на первом плане какой-нибудь прекрасной девушки лет восемнадцати или двадцати, которая бы страстно влюблялась в какого-нибудь также прекрасного юношу... Удивитель­ные понятия о художественности! Да ведь автор хотел изобразить детский и отро­ческий возраст, а не картину пылкой страсти... Далее, там же мы нашли нечто в роде намека на то, что граф Толстой ошибся, не выставив картин общественной жизни в "Детстве" и "Отрочестве"; да мало ли и другого чего он не выставил в этих повестях? в них нет ни военных сцен, ни картин итальянской природы, ни исто­рических воспоминаний... ведь автор хочет перенесть нас в жизнь ребенка, — а разве ребенок понимает общественные вопросы, разве он имеет понятие о жизни общества? Весь этот элемент столь же чужд детской жизни, как лагерная жизнь, и условия художественности были бы точно так же нарушены, если бы в "Детстве" была изображена общественная жизнь, как и тогда, если б изображена была в этой повести военная или историческая жизнь... в "Детстве" или "Отрочестве" уместны только те элементы, которые свойственны тому возрасту, — а патриотизму, герой­ству военной жизни будетсвое место в "Военных рассказах", страшной нравствен­ной драме — в "Записках маркёра", изображению женщины — в "Двух гусарах" Никогда не говорит он ничего лишнего, потому что это было бы противно услови­ям художественности, никогда не безобразит он свои произведения примесью сцен и фигур, чуждых идее произведения. Именно в этом и состоит одно из главных требований художественности»124. Большое принципиальное значение имеет по­вторяющийся здесь термин: условия художественности; иначе говоря — условия художественного воспроизведения действительности, т. е. того самого «искусства отыскивать фокусы и выставлять их в очевидность» (47, 212-213), о котором писал Толстой. Изображение действительности в сосредоточенной, сконцентрированной форме, обнаружение ее угловых точек («фокусов»), вокруг которых располагается материал, — вот о чем говорят и Чернышевский и Толстой, исходя из системы реализма.

«Метель» была написана в 1856 г., до решительных столкновений с «Современ­ником» и с Тургеневым; следующая вещь, «Два гусара» (апрель 1856 г.), уже носит на себе явные следы возникших трений и споров. Первое упоминание о замысле этой повести, называвшейся «Отец и сын» (заглавие было изменено по совету Некрасова), следует непосредственно после слов: «С Тургеневым я кажется окон­чательно разошелся» (47, 67—68). Тогда только что появился «Рудин» — и самым злободневным был вопрос о новом русском деятеле, о молодом поколении. Рудин и Лежнев — «люди сороковых годов»; роман Тургенева был своего рода лирическим мемуаром, скрывавшим в себе неприязнь к «новым людям». Им был противопос­тавлен Покорский (Белинский): «Поэзия и правда — вот что влекло всех к нему. При уме ясном, обширном, он был мил и забавен, как ребенок... был на вид тих и мягок, даже слаб... Покорский вдыхал в нас всех огонь и силу... Человек он был нервический, нездоровый; зато когда он расправлял свои крылья — боже! куда не залетал он! в самую глубь и лазурь неба!»125 Это красноречивое воспоминание о Белинском было направлено против Чернышевского, о котором Тургенев писал в 1856 г. Дружинину: «Я досадую на него за его сухость и черствый вкус — а также и за его нецеремонное обращение с живыми людьми»126. Таково было представление о Чернышевском в дворянском лагере — и Толстой, инспирированный Дружини­ным и Тургеневым, откровенно писал Некрасову 2 июля 1856 г.: «Все это Белинский! Он то говорил во всеуслышание, и говорил возмущенным тоном, потому что бывал возмущен, а этот думает, что для того, чтобы говорить хорошо, надо говорить дерз­ко, а для этого надо возмутиться» (60, 75). Тактика была совершенно ясная: бить Чернышевского при помощи Белинского. В «Критике Гоголевского периода» Дружинин писал: «Все наши инстинкты возмущаются, когда нам по несчастию приходится в наше время, через десять лет после того, как окончился упомянутый нами период, встречать рабские, бледные, сухие, бездарные копии старого ориги­нала»127. Оригинал — это Белинский, копия — Чернышевский. Толстой примкнул в это время к дворянскому лагерю — и Некрасов, видя это, с огорчением пишет Тургеневу: «Может быть, Чернышевский недостаточно хорошо ведет дело — так дайте нам человека или пишите сами. Больно видеть, что Толстой личное свое нерасположение к Чернышевскому, поддерживаемое Дружининым и Григоровичем, переносит на направление, которому сам доныне служил и которому служит всякий честный человек в России»128.

Замысел повести «Два гусара» слагался в этой атмосфере разбушевавшихся страстен. Тургенев вел себя во всем этом конфликте двойственно и осторожно; недаром Некрасов жаловался на Толстого именно ему, надеясь, очевидно, на его поддержку. Что касается Толстого, то он видел уклончивое поведение Тургенева, не желавшего порывать с «Современником», и обрушивался на него за эту двойную политику. Надо, однако, сказать, что дело было не только в Тургеневе: Толстой, как мы уже видели, оказался скоро в оппозиции ко всей группе писателей и лите­раторов, ко всем их взглядам, теориям и «убеждениям»; более того — в некоторых отношениях он чувствовал себя ближе к Чернышевскому, чем к остальным — имен­но потому, что он был «горяч», а они холодны или теплы. «Я стою с кинжалом или саблею в дверях и говорю: "пока я жив, никто сюда не войдет". Вот это убеждение. А вы друг от друга стараетесь скрывать суетность ваших мыслей и называете это убеждением»129, — кричал Толстой (по воспоминаниям Фета) в редакции «Совре­менника». И Фет прибавляет характерные слова, рисующие своеобразие идейной позиции Толстого среди этого конфликта дворян с разночинцами — либералов с революционными демократами: «При тяготении нашей интеллигенции к идеям, вызвавшим освобождение крестьян, сама дворянская литература дошла в своем увлечении до оппозиции коренным дворянским интересам, против чего свежий неизломанный инстинкт Льва Толстого так возмущался»130. Слово «инстинкт» верно характеризует отмеченное выше положение и поведение Толстого в новой для него среде: уму он противопоставляет чувство («любовь»), теориям — инстинкт, науке и философии — искусство. В основе его позиции лежит принцип стихийно­сти, который оказывается действующим в разные стороны — то против Тургенева, то против Чернышевского, то против славянофилов («их взгляд слишком тесен»), то против «бесценного триумвирата» с его «литературной подкладкой». Друзья объясняли это тем, что у него «не сформировалось еще взгляда на жизнь»; они были правы, но только в том смысле, что он и не хотел сформировывать его в виде тех или иных «убеждений» или «теорий» и предпочитал, разрушая их, смотреть на них «свыше» и пребывать в состоянии «гармонического колебания» между противоре­чиями, сознавая (как и в области «диалектики души») правоту противоположностей. Именно на этой основе возник замысел повести «Отец и сын».

Надо прежде всего отметить, что это была первая вещь, обращенная к истории и говорящая (в первой части) об эпохе «Милорадовичей, Давыдовых, Пушкиных» (J, 145). Повесть начинается грандиозной интродукцией, характеризующей начало века («В 1800-х годах, в те времена, когда не было еще ни железных, ни шоссейных дорог, ни газового, ни стеаринового света» и т. д. — J, 145). Откуда вдруг появился у Толстого интерес к этой эпохе, и что он означает? Следует прежде всего вспомнить, что Крымская война прочно ассоциировалась в сознании Толстого (и, конечно, не только у него) с Отечественной волной 1812 г., возникшее после Крымской войны общественное движение — с декабристским движением. Недаром он с таким увле­чением читал «Полярную звезду» Герцена и недаром начал потом писать роман «Декабристы». В набросках предисловия к «Войне и миру» Толстой утверждает, что он начал писать повесть о декабристе в 1856 г. К вопросу о датировке романа «Де­кабристы» мы обратимся ниже; пока нам важно только то, что между повестью «Отец и сын» и замыслом «Декабристов» есть какая-то связь. Она подтверждается тем, что первая глава «Декабристов» начинается той же формой периода, как по­весть, и еще более тем, что одна из ранних редакций «Войны и мира» (выросшей из работы над «Декабристами») возвращается к интродукции повести не только по форме, но и по самому материалу. Надо думать поэтому, что интродукция эта, имеющая мало внутренней связи с содержанием повести, представляет собой след от первоначальной работы над «Декабристами»; она кажется искусственно пере­деланной, перенесенной из вещи иного жанра и объема. Особенно характерно в ней упоминание о тугендбунде, о масонских ложах и мартинистах, не имеющее никакого отношения к описываемым затем лицам, но свидетельствующее об ин­тересе Толстого к умственным и общественным движениям декабристской эпохи. Надо указать еще на то, что в 1856 г. Толстой часто и охотно посещал старика Д. Н. Блудова, одного из основателей «Арзамаса», и читал у него повесть «Отец и сын». В 1903 г. Толстой говорил о Блудове А. Б. Гольденвейзеру: «Это был очень интересный дом, где собирались писатели и вообще лучшие люди того времени. Я, помню, читал там в первый раз "Два гусара". Блудов был человек когда-то близ­кий кдекабристам и сочувствующий в душе всякому прогрессивному движению»131. Не случайно в записи А. Б. Гольденвейзера вслед за словами о «Двух гусарах» идут слова о близости Блудова к декабристам — здесь есть несомненная внутренняя связь. Самый материал для повести (особенно для интродукции) мог быть почерп­нут отчасти из рассказов Блудова и его дочери132.

Во всяком случае, повестью «Отец и сын» Толстой заявил о своем несогласии с новым поколением и о своем предпочтении «отцам» — дворянскому поколению александровской эпохи. Это проглядывало и раньше; характеристика отца во вто­рой редакции «Детства» заканчивается следующими словами: «Как и все люди прошлого Александровского века, — века великих переворотов и событий, которые живут в нынешнем, он с гордостью и даже некоторым презрением смотрел на спокойствие нынешнего. Он носил общий им характер внешнего благородства, устарелого волокитства и смелости» (7,320). Турбин-отец в «Двух гусарах» написан по этому образцу. Напрасно Дружинин старался доказать, что Толстой — «один из бессознательных (курсив мой. — Б. Э.) представителей теории свободного творче­ства», что заключенная в «Двух гусарах» мысль есть мысль «независимого худож­ника, но никак не дидактика или современного моралиста», что в этой повести нет ни «предубеждения в пользу старого времени», ни «преднамеренного поучения» и т. д.; противореча сам себе, он должен тут же признать, что «сухость сердца, вели­кая язва поколения нашего, никогда еще не была воплощена в нашей легкой ли­тературе так сильно и так отчетливо». Дружинин сопоставляет молодого Турбина с типом «другого, сухого душой юноши» — с Астаховым в повести Тургенева «За­тишье»: «На этой дороге автор "Двух гусаров" несомненно опередил одного из самых старших своих товарищей»133. Повесть Толстого, конечно, тенденциозна и дидактична, что сказывается на самом ее построении: две части повести, между которыми проходит двадцать лет, связаны нравоучительным противопоставлени­ем двух эпох. За этим противопоставлением явно скрывается злободневное проти­вопоставление пушкинского и гоголевского направлений — предмет яростной полемики Дружинина с Чернышевским. В этом смысле «Два гусара» — вещь со­вершенно злободневная и написанная под некоторым воздействием Дружинина. Турбин-отец — не только человек пушкинской эпохи, описанной в интродукции (которая, кстати сказать, несколько архаизует эпоху 20-х годов), но и типичный пушкинский герой, тогда как молодой Турбин, появление которого в городе К. точно датировано маем 1848 г., ведет себя как герой Гоголя, только лишенный гротеска и поданный без всякого смеха.

Однако в целом повесть Толстого идет, конечно, не по линии «артистической» теории Дружинина, а по линии тех чувств и размышлений, которые заставили его скоро отойти от Дружинина. В. Боткин правильно отметил в письме к Некрасову от 15 мая 1856 г., что «твердостью рисунка отличается только старый гусар и вообще первая половина повести... рисунки молодого гусара и особенно Лизы несколько смутны и не имеют определенной и живой индивидуальности... Старый гусар — пол­ный тип, — но молодой и Лиза далеки от типов»134. Характерно, что сам Толстой записал в дневнике: «Пришел Фет и Трусон. Последний прелестно сказал, что вто­рой гусар писан без любви» (47,72). Именно к этому времени относится датирован­ная выше запись о Диккенсе и Теккерее, которая является, по-видимому, возраже­нием Дружинину. В статье о «Ньюкомах» (1856 г.) Дружинин хвалит Теккерея за то, что у него «нет эффектов самых дозволенных, нет изысканной картинности, нет даже того, что, по понятиям русских ценителей изящного, составляет похвальную художественность в писателе. Оттого Теккерей любезен не всякому читателю, не всякому даже критику. У него солнце не будет никогда садиться для украшения трогательной сцены; луна никак не появится на горизонте во время свидания влюб­ленных; ручей не станет журчать, когда он нужен для художественной сцены; его герои не станут говорить лирических тирад, так любимых самыми безукоризненны­ми повествователями. Его рассказ идет не картинно, не страстно, не художественно, не глубокомысленно, но жизненно, со всем разнообразием жизни нашей. Теккерей гибелен многим новым и прекрасным повествователям; после его романа их сочи­нения всегда имеют вид раскрашенной литографии. Изучать Теккерея — то же, что изучать прямоту и честность в искусстве». Основываясь на этом, Дружинин ставит Теккерея выше Диккенса: «Диккенс... всегда имел в своем таланте что-то сладкое, по временам слишком сладкое. Теккерей не имел никакого призвания к розовому цвету — строги и безжалостны были его взгляды на человечество». Статья кончает­ся утверждением, что Теккерей — «самый могучий из художников нашего времени»135. Толстой явно не согласен: он предпочитает Диккенса, герои которого, написанные с любовью, — «общие друзья всего мира» (47, 178). В «Двух гусарах» Толстой как будто попробовал обе манеры: Турбин-отец написан несколько по-диккенсовски, а Турбин-сын — несколько по-теккереевски («без любви»). В итоге первая манера явно победила, что и соответствовало позиции Толстого в этом вопросе.

Повестью «Два гусара» Толстой вышел за пределы того, что критика называла «портретной живописью», или «характеристиками». Здесь намечалось нечто новое хотя бы уже тем, что идейной основой повести оказывалось сопоставление эпох и поколений. Эпиграфом к этой повести могли бы служить не строки из стихотво­рения Д. Давыдова («Жомини да Жомини, а об водке ни полслова»), а первая строка из лермонтовской «Думы»: «Печально я гляжу на наше поколенье». Инте­ресно, что Турбин-отец так же спасает Ильина от проигрыша, как Арбенин Звез- дича в «Маскараде». Еще в 1854 г. Толстой читал «Маскарад» и записал: «Читал я нынче... Лермонтова драму, в которой нашел много нового, хорошего» (47, 11). Во всяком случае, повесть «Два гусара» свидетельствовала о новых возможностях Толстого за пределами исключительного психологизма — о возможностях перехо­да к историческому или семейному роману. Дружинин верно подметил, что в этой повести «просто и почти жестко передаются события, из которых легко сделать два романа»136. Об этих возможностях свидетельствует, как я уже говорил, и интродук­ция, по самому своему стилю и тону похожая на вступление к роману. Тем более вероятно, что Толстой в это время задумывал роман о декабристе. Однако на самом деле работа пошла пока по другим линиям.

2

После Крымской войны и смерти Николая I все пришло в движение — и пре­жде всего заново возник крестьянский вопрос. Для Толстого это один из главных жизненных вопросов, возникший еще в 1847 г., когда он решил посвятить себя жизни в деревне, чтобы исполнить «священную обязанность» помещика — забо­титься о счастье крестьян. С тех пор прошло много лет, принесших много разоча­рований. Задуманный и начатый в 1852 г. «Роман русского помещика» оставлен. В Севастополе Толстой беседовал с Д. А. Столыпиным «о рабстве в России» и вер­нулся к мысли о романе — с тем, чтобы показать в нем «невозможность жизни правильной помещика образованного нашего века с рабством» (47, 58). Вопрос обсуждался тогда, конечно, не с экономической, а с правовой и моральной точки зрения («рабство»); теперь возникал вопрос уже не о правах, а о земле — вопрос, для Толстого сложный и неясный. Будущее рисовалось ему в непременной связи с помещичьим делом, с Ясной Поляной, с заботами о «вверенных» ему крестьянах: вне этого он не мог себе представить ни своей жизни, ни России. В этом отношении Толстой явным образом оставался на старых декабристских позициях, укрепленных тем «барским и офицерским влиянием», о котором говорил Некрасов. Он разделял ту естественную дворянскую ограниченность декабристов, суть которой заключа­лась «в непонимании противоречий между интересами помещичьего класса и крестьянства... Декабристы отрывали вопрос о политических привилегиях дворян­ства от вопроса об его экономических интересах. Они полагали, что можно осуще­ствить самый демократический строй, не задевая экономических интересов вла­дельцев латифундий»137. Как будет видно ниже, Толстой в своих воззрениях на аграрный вопрос (и в самых колебаниях) был чрезвычайно близок к декабри­стам — и в частности, к Н. И. Тургеневу, продолжавшему в 50-х годах писать о земельной реформе.

Сильным толчком к новому обсуждению аграрного вопроса послужила речь Александра II, произнесенная им 30 марта 1856 г. и обращенная к московскому дворянству. В этой речи было сказано, что освобождение крестьян со временем «должно случиться» и что «гораздо лучше, чтобы это произошло свыше, нежели снизу». Фраза эта облетела всю Россию и проникла в самые глухие деревенские углы. Началась эпоха всевозможных «записок» и «проектов», захватившая и Тол­стого. «Мое отношение к крепостным начинает сильно тревожить меня», — запи­сал он 22 апреля 1856 г., а 23 апреля он провел вечер у К. Д. Кавелина и записал: «Прелестный ум и натура. Вопрос о крепостных уясняется. Приехал от него веселый, надежный, счастливый. — Поеду в деревню с готовым писаным проектом» (47,69). На другой день он слушал «прелестный проект Кавелина», затем читал проект Н. А. Милютина, составил докладную записку министру внутренних дел, был у товарища министра А. И. Левшина и пр. По проекту, представленному Толстым Левшину и составленному применительно к проекту Кавелина, крестьяне освобо­ждались от всех повинностей помещику (сборов, оброков, барщины и т. п.), полу­чали по полдесятины на душу в полную и вечную собственность общины и ту землю в пахотных полях и лугах, которой они пользовались, но с условием ее вы­купа. На бумаге все это выглядело ясно и хорошо — наделе получилось иначе.

28 мая 1856 г. Толстой приехал в Ясную Поляну и в тот же день вступил в пере­говоры с крестьянами. «Господь бог вложил мне в душу мысль отпустить вас всех на волю», — такими словами начиналось составленное им письменное предложе­ние, а затем следовало: «Ежели бы можно было поехать в суд сейчас же, написать вам отпускную и отдать ее вам — я бы так и сделал. Но я советовался с умными и старыми людьми об этом деле, и они мне растолковали, что это вдруг нельзя сделать, и отчего нельзя, и как надобно поступить. Во-первых, как вы знаете, именье мое, и земля, и вы заложены в Опекунский совет на сумму около 20 ООО, и до тех пор пока эти деньги не заплатятся, я не имею права отпускать вас на волю. Во-вторых, ежели бы даже именье не было заложено, и я бы мог отпустить вас на волю, для вас бы самих было худо, ежели бы я отпустил вас на волю без земли, на которой вы сидите и с которой кормитесь... Так вот как я придумал: хотя я вам отпускной не могу еще дать законной, потому что долг на именьи есть, я вас отныне от всякой ко мне повинности освобождаю, так что уж вы мне ни барщины, ни столовых, ни дворовой службы в доме, ни оброков, никаких других повинностей справлять не будете; но будете мне ежегодно платить за мою землю, на которой вы сидите и которую в крестьянском поле обрабатывать будете, кроме податей казне, ежегодно по 4 рубля серебром кругом и за каждую озимую, и яровую, и паровую, и луговую десятину; да кроме того по рублю серебром с десятины будете платить в счет вы­купа ее от меня. Так что через 30 лет уж вы мне больше ничего платить не будете, и земля ваша будет... Свою землю я вам же, кто захочет, с лугами и угодьями буду отдавать в наем за вольную цену. Которую землю не разберут, сам буду пахать наймом... Подумайте об этом деле, поговорите, посоветуйтесь с старыми, умными людьми и через три дня придите, скажите мне, что вы решили, согласны ли или нет, или что вам туг кажется неправда, не по закону написано, так научите меня, я поправлю и переменю» (5, 243, 244-245).

В первые дни после приезда Толстому казалось, что все идет хорошо, хотя кре­стьяне отнеслись к его предложению не как к барской «милости», а как к торговой сделке: «Мужики радостно понимают. И видят во мне афериста, потому верят» (47, 77). Затем положение резко изменилось. «Узнал от Василья, что мужики подозре­вают обман, что в коронацию всем будет свобода, а я хочу их связать контрак­том», — записано 3 июня. «Не хотят свободу», — записано 4 июня. «Вечером бесе­довал с некоторыми мужиками, и их упорство доводило меня до злобы, которую я с трудом мог удерживать», — записано 7 июня (47, 77-79). 9 июня Толстой набро­сал большое письмо Д. Н. Блудову, в котором изложил свои впечатления от пере­говоров с крестьянами. Письмо это свидетельствует не только о раздражении, но о растерянности и испуге. Неудача с «предложением» привела Толстого к выводу, что все советы «умных и старых людей» были ошибочны и что в действительности крестьянский вопрос гораздо сложнее. В письме к Блудову ярко отразилась та своеобразная смесь понятий и взглядов, которая характерна для Толстого этой поры и которая приводила в недоумение Некрасова, Чернышевского, Тургенева и других. Толстой сообщает о решительном отказе крестьян от всех его предложений, в которых они, «по своей всегдашней привычке к лжи, обману и лицемерию, вну­шенной многолетним попечительным управлением помещиков», увидели «одно желание обмануть, обокрасть их». Из разговоров с крестьянами выяснились «два факта, чрезвычайно важные и опасные: 1) что убеждение в том, что в коронацию последует общее освобождение, твердо вкоренилось во всем народе, даже в самых глухих местах, и 2) главное, что вопрос о том, чья собственность — помещичья земля, населенная крестьянами, чрезвычайно запутан в народе и большей частью решается в пользу крестьян, и даже со всей землею помещичьего. Мы ваши, а зем­ля наша» (60, 65). Повторилось то самое, о чем рассказывает в своих записках де­кабрист И. Д. Якушкин, предлагавший волю своим крестьянам; они спросили у него: «Земля, которою мы теперь владеем, будет принадлежать нам или нет?» Когда Якушкин ответил, что землей владеть будет он, а что крестьяне смогут брать у него землю в аренду, они ответили ему: «Ну так, батюшка, оставайся все по-старому: мы ваши, а земля наша»138. Толстой рассуждает далее так: «Деспотизм всегда рож­дает деспотизм рабства. Деспотизм королевской власти породил деспотизм власти черни. Деспотизм помещиков породил уже деспотизм крестьян; когда мне гово­рили на сходке, чтобы отдать им всю землю, и я говорил, что тогда я останусь без рубашки, они посмеивались, и нельзя обвинять их, так должно было быть». Это рассуждения человека, смотрящего па события с точки зрения «Духа законов» Монтескье. И Толстой продолжает: «Виновато правительство, обходя везде вопрос, первый стоящий на очереди. Оно теряет свое достоинство (dignite) и порождает те деспотические толкования народа, которые теперь укоренились... Пускай только правительство скажет, кому принадлежит земля».

Дальнейшая часть письма — самая интересная. Сначала Толстой заявляет: «Я не говорю, чтобы непременно должно было признать эту собственность за помещиком (хотя того требует историческая справедливость), пускай признают ее часть за крестьянами или всю даже. Теперь не время думать о исторической справедливости и выгодах класса, нужно спасать все здание от пожара, который с минуты на ми­нуту обнимет. Для меня ясно, что вопрос помещикам теперь уже поставлен так: жизнь или земля» (60, 65, 66). И ниже Толстой еще раз повторяет эту мысль: «Еже­ли в 6 месяцев крепостные не будут свободны — пожар. Все уже готово к нему, недостает изменнической руки, которая бы подложила огонь бунта, и тогда пожар везде» (60,67). Это тот самый страх перед «новой пугачевщиной», который был так характерен для декабристов, — и Толстой, при всей своей тяге к деревне, еще страшно далек от народа, как это видно и по его дневникам того времени и по письму к Блудову. Он не крепостник, но для него (как это было и для декабристов) помещичье землевладение является экономической основой русской жизни. Даже Пестель в «Русской правде» не идет дальше частичной национализации земли: «В этом предложении автора "Русской правды" получила весьма выпуклое выра­жение присущая декабристам тенденция установления компромисса между инте­ресами крестьянства, жаждущего получить землю, и интересами помещичьего класса, стремящегося сохранить за собой всю землю»139. Известно, что значитель­ная часть декабристов (особенно в «Северном обществе») стояла на точке зрения безземельного «освобождения» крестьян, ссылаясь иногда при этом на пример Англии с ее системой «фермерства». В 50-х годах такая точка зрения была возмож­на только среди крепостников; как видно из письма Толстого, он тоже склонен считать безземельное освобождение самым правильным: «И, признаюсь, я никогда не понимал, почему невозможно определение собственности земли за помещиком и освобождение крестьянина без земли?» (60, 66). Однако далее следует рассужде­ние, которое показывает, что точка зрения Толстого не имеет ничего общего со взглядами крепостников и что она порождена совсем иным ходом мысли: «Проле­тариат! Да разве теперь он не хуже, когда пролетарий спрятан и умирает с голоду на своей земле, которая его не прокормит, да и которую ему обработать нечем, а не имеет возможности кричать и плакать на площади: дайте мне хлеба и работы. У нас почему-то все радуются, что мы будто доросли до мысли, что освобождение без земли невозможно, и что история Европы показала нам пагубные примеры, кото­рым мы не последуем. Еще те явления истории, которые произвел пролетариат, произведший революции и Наполеонов140, не сказал свое последнее слово, и мы не можем судить о нем как о законченном историческом явлении. (Бог знает, не основали он возрождения мира к миру и свободе.) Но главное, в Европе не могли иначе обойти вопроса, исключая Пруссии, где он был подготовлен. У нас же надо печалиться тому общему убеждению, хотя и вполне справедливому, что освобож­дение необходимо с землей. Печалиться потому, что с землей оно никогда не ре­шится. Кто ответит на эти вопросы, необходимые для решения общего вопроса, по скольку земли? или какую часть земли помещичьей? Чем вознаградить поме­щика? В какое время? Кто вознаградит его? Это вопросы неразрешимые или раз­решимые 10-летними трудами и изысканиями по обширной России. — А время не терпит, не терпит потому, что оно пришло исторически, политически и случайно» (60, 66).

Эта часть письма требует, в сущности, обширного и специального комменти­рования; здесь можно сказать только самое основное, необходимое для понимания позиции Толстого и ее эволюции в дальнейшем. Толстой явно возражает и против «прелестного проекта» Кавелина, и против славянофилов, и против демократов. Кавелин настаивал па освобождении с землей («не иначе, как с вознаграждением владельцев»), угрожая противникам тем, что иначе «бывшие крепостные впали бы в крайнюю нищету и обратились в бездомников и бобылей, — нечто вроде сельских пролетариев, которых у нас покуда, слава богу, очень мало»141. Боязнь образования сельского «пролетариата» как социальной «язвы» характерна и для революционно- демократической интеллигенции, уделявшей много внимания проблеме «паупе­ризма». Толстой, зараженный «барским и офицерским влиянием», должен был бы поддерживать «феодальную» точку зрения, ясно выраженную, например, в запис­ке князя П. П. Гагарина: 1) «дарование помещикам права освобождать крестьян без условий и без земли есть мера самая благодетельная, так как она упрочивает за помещиками право земельной собственности»; 2) что касается «сельского проле­тариата», или «безработных», то «в России количество земли так значительно, что землепахарь не может опасаться не иметь работы»142. Действительно, Толстой тоже считает совершенно возможным и даже желательным освобождение без земли;

однако он вовсе не утверждает, что «пролетариата» нет и не будет — наоборот: как это ни странно, но Толстой констатирует наличие сельского пролетариата в России, «спрятанного» в общине и умирающего с голоду, и при этом совершенно серьезно говорит о возможной исторической миссии пролетариата («неосновали он возро­ждения мира к миру и свободе»). В этих неожиданных словах отразилось, по-ви­димому, некоторое знакомство Толстого с теорией научного социализма, дошедшей до него хотя бы через П. В. Анненкова и В. П. Боткина. Говоря об их дружбе с Толстым в 1856-1857 гг., мы обычно забываем, что оба они были прекрасно осве­домлены во всех течениях западной социалистической мысли 40-х годов, а Аннен­ков был даже лично знаком с Марксом и переписывался с ним в 1846 г. Было бы удивительно, если бы они, хотя уже и отошедшие от своих прежних увлечений и интересов, не поделились с Толстым своими знаниями и воспоминаниями. Слова Толстого о «пролетариате, не сказавшем своего последнего слова», но, быть может, призванном возродить «мир и свободу», звучат книжно, как цитата; тем более ве­роятно, что они представляют собой отголосок бесед с друзьями о социализме. Недаром в записной книжке 1857 г. появилась вышеприведенная запись о «ясности» и «логичности» социализма (47, 214).

Все это, разумеется, нисколько не значит, что письмо Толстого к Блудову на­писано с позиции научного социализма. При ближайшем рассмотрении оказыва­ется, что письмо это ближе всего стоит к воззрениям Н. И. Тургенева. Он (как и Никита Муравьев) ориентировался на пролетаризацию крестьянства и не боялся ее. Тургенев различал два вида эмансипации: простую (т. е. без всякого наделения крестьян землей) и квалифицированную (с наделами). Он считал, что следует предпочесть первую, потому что ее можно значительно скорее и легче реализовать: «Квалифицированная эмансипация, по его мнению, представляет такие трудности, которые угрожают отбросить в далекое будущее реализацию всей крестьянской реформы»143. Он, как и Толстой, сравнивает положение с Европой и, в частности, с Пруссией. Указывая на преимущества метода освобождения крестьян в Пруссии (т. е. с предоставлением крестьянам половины их прежних наделов), Н. И. Турге­нев тут же добавляет: «Но я не предлагал этого никому, зная, что это только уст­рашит и отдалит мысли помещиков от освобождения... Для нас это было бы слиш­ком хорошо. Не надобно искать совершенства, где и менее совершенное было бы так благодетельно»144. Первое, побуждавшее к «безземельной» постановке, было желание ускорить ликвидацию крепостного права и преодолеть сопротивление дворянства. Второе — интерес прежде всего к правовому положению крестьян (этическая точка зрения). «Декабристов типа Тургенева, — пишет И. Г. Блюмин, — больше всего привлекал английский аграрный строй, сочетавший наличие крупных помещичьих латифундий с капиталистическими формами сельского хозяйства. Они мечтали заменить крестьянство сельскохозяйственным пролетариатом по типу Англии. Но Тургенев и его друзья в своих прогнозах проглядели такую "мелочь", как отсутствие в России фермерского класса. При отсутствии у помещиков капи­талов для ведения крупного хозяйства доминировала бы следующая система: кре­стьяне в большинстве случаев арендовали бы помещичью землю на кабальных условиях»145. Тургенев был противником общинного землевладения: «Ликвидация последнего должна, по мнению Тургенева, значительно ускорить пролетаризацию крестьянства и облегчить распространение вольного труда»146. Суть концепции Тургенева сводилась «к превращению помещичьего хозяйства из крепостническо­го в капиталистическое с широким применением наемного труда на базе беззе­мельного "освобождения" крестьян»147. В статье «О новом устройстве крестьян» (1861 г.) Тургенев настаивает на «вольном», самостоятельном крестьянине148.

Вот каковы основные исторические корни того, что Толстой написал Блудову. Недаром он писал Е. П. Ковалевскому 1 октября 1856 г. (повторив многое из пись­ма к Блудову): «Как я занялся делом в подробности и увидал его в приложении, мне совестно вспомнить, что за гиль я говорил и слушал в Москве и Петербурге от всех умных людей об эмансипации... Вопрос стоит вовсе не так, как полагают умные: как решить лучше? (ведь мы хотим сделать лучше, чем во Франции и Англии), а как решить у скорее?» (60, 89). Важно, что Толстой пришел к отрицанию общины: «Община до такой степени стеснительна, что всякий член ее, ежели только он немного выходит из животного состояния, стремится выйти из нее» (47, 189). Думал Толстой и о фермерстве (как декабристы). Об этом свидетельствует набросок за­писки о превращении крепостных в «фермеров» (5, 241), вероятно, поддержанный Д. А. Столыпиным, который считал общину корнем экономических «настроений» и выдвигал идею «хуторного хозяйства». Эта мысль очень увлекала Толстого, как видно из новой редакции «Романа русского помещика». Он вернулся к работе над этим давно брошенным романом одновременно с приездом в Ясную — явно в связи со впечатлениями от переговоров с крестьянами и дневником помещика. В дневнике записано: «Передумал кое-что дельно из романа помещика. Кажется, я за него примусь» (8 июня); «Все обдумывается роман помещика» (9 июня — в один день с письмом к Блудову; 47, 80). Работа пошла в ноябре 1856 г. — получилось «Утро помещика». Одновременно писалась «Юность» — тоже как воспоминание о том периоде, когда мечты о совершенстве и моральные искания были полны веры и силы.

3

1857 год

1856-й год прошел для Толстого в колебаниях и в примеривании себя к новым людям, к новому положению. Итогом этого года было глубокое разочарование в писательской и журнальной среде и стремление противопоставить непрочным и, как ему казалось, ложным убеждениям «журнальных писак» (как он когда-то вы­разился в письме к брату Сергею) свои жизненные «правила» и «истины». Теперь начинался новый период — период решений и действий. В. Боткин, ставший в это время наиболее близким и приятным Толстому человеком, заметил эту перемену: «Великий нравственный процесс происходит в нем, — сообщил он Тургеневу 3 ян­варя 1857 г., — и он все более и более возвращается к основным началам своей природы, которые в прошлом году так затемнены были разными житейскими дрязгами прежнего кружка и прежней колеи жизни»149. Итак, писательский кружок, в котором Толстой вращался в 1856 г., объявлен уже «прежним», а сложные отно­шения с ним, сопровождавшиеся ссорами и бурными конфликтами, названы «житейскими дрязгами». Боткин пишет здесь же: «Живем мы тихо и мирно, но потребность в тебе чувствуется беспрестанно. Всего чаще сходимся у Дружинина. Толстой все это время здесь — ты бы не узнал его, если б увидел. Это во всех отно­шениях редкая натура; много сил и необыкновенное внутреннее стремление... Он до сих пор все возился с собой. Теперь наступил для него период Lehijahre, и он весь исполнен жажды знания и учения, — ты удивился бы, сколько цепкости и твердости в этом уме и сколько идеальности в душе его»150. Толстой, конечно, не перестал «возиться с собой», но Боткин верно определил и начало перемены («не­обыкновенное внутреннее стремление») и некоторые характерные черты в пове­дении Толстого: цепкость, твердость и «идеальность» при постоянном и устойчивом воззрении на цель жизни как на стремление к счастью, т. е. к «благосостоянию». Надо только прибавить, что дело тут было не исключительно в особенностях его личной «природы», или «натуры», но и в исторических особенностях эпохи и в своеобразии положения в ней Толстого, прошедшего уже через значительный общественный, умственный и душевный опыт.

Особенно серьезным и значительным был опыт, приобретенный Толстым за годы Крымской войны и за первый послевоенный год. Если на войне он впервые столкнулся с реальным значением истории, с вопросами международной и нацио­нальной политики, с проблемой патриотизма и исторического призвания России, то в послевоенный, 1856 г. он впервые увидел во всей жизненной сложности и остроте вопросы экономической и социальной политики, вопросы капиталисти­ческого развития России. Из письма к Блудову о крестьянском вопросе видно, как противоречиво сталкивались в его сознании самые «реакционные» и самые «про­грессивные» точки зрения; то же самое можно наблюдать и в отношении к другим вопросам. Необыкновенно характерно в этом смысле вступление к начатому ро­ману «Декабристы», подводившее итоги впечатлениям первого послевоенного года — времени, когда «со всех сторон появились вопросы (как называли в 56 году все те стечения обстоятельств, в которых никто не мог добиться толку), явились вопросы кадетских корпусов, университетов, цензуры, изустного судопроизводст­ва, финансовый, банковый, полицейский, эманщшационный и много других; все старались отыскивать еще новые вопросы, все пытались разрешать их; писали, читали, говорили проекты, всё хотели исправить, уничтожить, переменить, и все россияне, как один человек, находились в неописанном восторге». Однако это ироническое перечисление злободневных «вопросов» (с нарочитым смешением больших и малых) показывает, насколько Толстой был в курсе дела и как вместе с тем скептически смотрел на попытки тех или других решений: «всё хотели испра­вить, уничтожить, переменить» — такова ироническая характеристика либеральных и радикальных (революционных) настроений 1856 г. Замечателен и итог этого перечисления: «Состояние, два раза повторившееся для России в XIX столетии: в первый раз, когда в 12-м году мы отшлепали Наполеона I, и во второй раз, когда в 56-м году нас отшлепал Наполеон III. Великое, незабвенное время возрождения русского народа!!!... Как тот француз, который говорил, что тот не жил вовсе, кто не жил в Великую французскую революцию, так и я смею сказать, что кто не жил в 56-м году в России, тот не знает, что такое жизнь» (77, 8). Все это проникнуто страшной иронией по адресу русской публицистики и журналистики 1856 г. разных партий; по-своему был прав А. В. Амфитеатров, когда впоследствии ужаснулся сатирическому тону этой главы: «Перечитав эту главу, я нарочно снял с нижной полки для сравнения "Взбаламученное море" Писемского, наиболее обруганный прессою шестидесятых годов роман — памфлет того времени. Отрицательный тон грубоватого и неглубокого, но незлобного ворчуна Писемского показался мне детским лепетом сравнительно с отрицательным замыслом и первым приступом к нему глубочайшего скептика — Толстого»151.

Дело тут, конечно, не в простом «скептицизме», но о романе «Декабристы» речь будет впереди. Пока важно только отметить, во-первых, то, что пережитые Толстым в 1856 г. впечатления привели его к замыслу романа именно о декабристах — к замыслу, который не покидал его до конца жизни и частичным осуществлением которого явилась «Война и мир», задуманная и начатая как первая часть обшир­ного романа «Три поры» (1812,1825 и 1856 гг.); во-вторых, сделанное во вступлении к «Декабристам» сопоставление 1856 г. с 1812-м содержит в себе несомненное зерно «Войны и мира» как романа не только исторического, но и злободневного, политического.

Среди перечисленных Толстым «вопросов» нет одного, который и для этого времени и для самого Толстого имел чрезвычайную принципиальную и жизненную важность, — вопроса об искусстве, о его отношении к действительности, о пове­дении художника. Слегка, мимоходом, вопрос этот упомянут, но в ином плане: Толстой говорит о том времени, когда «появились плеяды писателей, мыслителей, доказывавших, что наука бывает народна и не бывает народна и бывает ненародная и т. д., и плеяды писателей, художников, описывающих рощу и восход солнца, и грозу, и любовь русской девицы, и лень одного чиновника, и дурное поведение многих чиновников» (17,8). Тут досталось и Тургеневу, и Гончарову, и Салтыкову- Щедрину, но в 1856 г. сущность вопроса заключалась не в этом, а в проблеме ис­кусства и его роли в целом и в основном. В статье о Фете (1856 г.) В. Боткин гово­рит: «Всякий, кто пристально всмотрится в движение и развитие нравственных идей, увидит, что везде главным и самым сильным орудием и выражением их — слу­жит искусство... Жизнь души и мир внутренних явлений только в искусстве имеют прямое, правдивейшее свое выражение. Отсюда и любовь человека к искусству и его произведениям, в которых он читает — все равно, сознательно или нет, — тай­ные движения и явления своей задушевной, внутренней жизни, проявление своих идеалов, своих лучших стремлений»152. Такая постановка вопроса должна была нравиться Толстому, но дело осложнялось тем, что так называемое у современни­ков «практическое направление» века (развитие капитализма и индустрии) стави­ло как будто под удар самое существование искусства. В. Боткин, прекрасно ори­ентированный не только в области искусства и эстетики, но и в области новых экономических теорий и нарождающегося научного социализма, пишет в той же статье: «Изобретения неслыханных прежде машин, устройство железных дорог и пароходов, безопасность морей, облегчив обороты капиталов и бесконечно увели­чив их обращение, представили деловым, практическим способностям человека такое обширное поприще, что все, не разбирая своих сил и способностей, с жадно- стию бросились в одну эту сторону. Вместе с тем развитие естественных наук, окончательно вступивших на путь опыта и наблюдения, изменившиеся экономи­ческие отношения народов — словом, все пробуждает и поддерживает практические стремления нашего времени. Очевидно, что так называемые меркантильные свой­ства, которые недавно еще ставили в упрек Англии, более и более делаются преоб­ладающими свойствами народов, вступающих на высоту современной цивилизации. Весьма естественно, что и общественное мнение, увлеченное этим еще молодым, бурным деловым потоком, ценит только людей практических, то есть таких, дея­тельность которых проявляется в сфере видимых, осязательных приложений к общественным потребностям»153. При таком отношении к новым формам «циви­лизации» Боткин должен был бы, в сущности, смотреть на искусство как на пере­житок старины или найти для него какое-нибудь новое, прямо «практическое» применение; нечто подобное было с ним в 1846 г., когда он, увлеченный успехами естествознания и исторической мысли, напал на Белинского за его приверженность к «художественности». После революции 1848 г. он стал осторожнее в отношении к этому вопросу, явно впадая в эклектизм и беспринципность.

Когда-то Боткин, уже осведомленный об учении Маркса, утверждал, что пер­вое место в общественной жизни занимают «промышленные интересы» и что «двигают массами не идеи, а интересы, но просвещают их идеи»154; теперь он ут­верждает нечто совсем другое: «Полагать, что наше время, потому только, что оно имеет практическое направление, должно изменить коренные свойства человече­ской природы — значит совершенно односторонне понимать ее. При всех времен­ных преобладаниях различных стремлений, которыми исполнена история наро­дов, — основные свойства человеческой природы постоянно одинаковы во все времена. Практический характер нашего времени есть только результат экономи­ческих условий нового европейского общества, а могут ли экономические отно­шения изменить основные свойства человеческой души?»155 Таким ходом мысли, направленным явно против материалистических учений (и, конечно, против Чер­нышевского), Боткин создает себе противоречивую возможность соединить пол­ное одобрение «практического направления» (капитализма) с романтическим истолкованием искусства — Маркса с Карлейлем. Он пишет: «Практическое на­правление нашего века должно радовать всякого, кому лежат к сердцу судьбы европейского общества. Это направление показывает разумный путь, на который наконец вступило это общество, показывает возмужалый, окрепший ум его. Гос­подство пустых слов и фраз проходит, а с ними сколько вольных и невольных уз спадет с души! Искусство не должно ожидать себе ущерба от этого направления: всегда и везде было оно выражением душевной, внутренней жизни человека, а чрез то и общества, и пока будет в обществе духовное содержание, — непременно будет и выражение его, т. е. искусство»156. Это написано как будто двумя разными людьми, спорящими между собой о положении искусства в капиталистическом обществе.

Противоречивость и беспринципность позиции Боткина сказывается в особен­ности дальше — там, где речь, заходит о «бессознательности» художественного творчества. В цитированном выше письме к Тургеневу Боткин говорит по поводу своей напечатанной в «Современнике» (1857. № 1) статьи о Фете: «Тебе, верно, не понравится восторженный тон ее, — да и мне самому противен он, — но я реши­тельно не могу, говоря о поэзии и искусстве, не выйти из обыденного тона. Говоря откровенно, мне самому хотелось дать себе посильный отчет о том, что такое ис­кусство, что такое поэзия? Ответов на это я не находил ни у кого или находил их в таких сложных построениях, в таких отвлеченностях, что невозможно было схватить предмет в его общечеловеческом виде. Некоторый толчок дан мне был общими идеями Карлейля: из всего этого составилось посильное решение, которое пред­лагается на суд тебе»157. В переведенном самим Боткиным сочинении «О героях и героическом в истории» Карлейль утверждает, что современный образ поэта вос­ходит к древнему образу героя-прорицателя, что герой может быть поэтом, прори­цателем, правителем — «сообразно с свойством тога мира, той сферы, в которой он родится. Признаюсь, я не могу представить себе истинно великого человека, который бы не мог быть всякого рода человеком. Поэт, который может только сидеть на своем стуле и сочинять стихи, никогда не произведет ни одного хороше­го стихотворения. Никогда не будет он в состоянии воспеть героического воина, не будучи сам в душе героическим воином. Я представляю себе, что в поэте заклю­чаются государственный человек, мыслитель, законодатель, философ: в некоторой степени он может быть всеми ими, и таков он есть в сущности»158. Боткин по-сво­ему использовал эту мысль, доказывая, что произведение искусства «входит... в практику нашей жизни, становится действующим ее элементом и часто оказывает несравненно большее и глубочайшее практическое действие, нежели тысячи яв­лений, по привычке называемых практическими... Замечательно, что все великие поэты суть вместе и глубокие практические умы, то есть умы, верно понимающие людей и вещи»159. Усилия Боткина направлены на то, чтобы доказать, что «прак­тическое направление» века не представляет никакой угрозы искусству.

Другая мысль Карлейля, использованная Боткиным, заключается в том, что поэт призван проникать в тайну мира: «Он исполнен неодолимого стремления знать ее, и даже бессознательно, даже не задавая самому себе никаких о том вопросов; он чувствует себя живущим в ней, бессознательно принужден жить в ней... Пусть все живут в призраках вещей, для него просто естественная, врожденная потребность жить в истине вещей, в действительной их сущности. Даже более: этот человек в самых серьезных отношениях ко вселенной, тогда как другие только веселятся и забавляются ею»160. Говоря дальше о Шекспире, Карлейль утверждает, что особая его черта — «бессознательность ума», «ум, не подозревающий своей силы»161. Следуя за Карлейлем и за романтической эстетикой, Боткин утверждает, что в поэтическом творчестве есть всегда нечто бессознательное: «В начале нашего столетия, когда философия впервые только ступила на ту высоту, с которой стало доступно ей зна­чение искусства, и изучение поэтических произведений сделалось живейшею по­требностью глубоких умов того времени, вопрос о бессознательности творчества был одним из самых живых и спорных вопросов. Романтическая школа довела его до смешных крайностей, представляя поэтов и художников какими-то фантасти­ческими, взрослыми младенцами, праздными гуляками, которые без всякого изу­чения, ума и труда, сами не зная как, производят гениальные вещи... Много в то время, да и после, было жарких споров о бессознательности творчества, но вопрос все-таки остался нерешимым»162. Казалось бы, Боткин должен отрицать эту «бес­сознательность» — тем более на фоне новой цивилизации, на фоне капитализма, индустрии, развития естествознания, отказа от «пустых слов и фраз», на фоне прак­тической, деловой, буржуазной культуры. На самом деле он сочувственно цитиру­ет Шеллинга о «бессознательной силе» творчества и рассуждает дальше так: «Как бы велики и безмерны ни были познавательные человеческие способности, и как бы ни велика была масса сведений современного нам человека, — но сознательно и действительно может он знать из этой массы лишь весьма небольшую часть. Со­вершенно и вполне может он знать одно только механическое и мелкое. Все великое, все исполненное жизненной силы — в сущности своей всегда таинственно, и по­нимать в нем можем мы лишь одну поверхность и внешность... Везде, и в сфере поэзии, и во всякой другой — истинная сила бессознательна. Всякий творческий гений — тайна для себя самого: старая мысль, но тем не менее верная»163. Боткин утверждает, что даже в самой мелкой «прозе жизни» есть «высшее содержание»: «Существенное стремление искусства в том и состоит, чтобы открывать, обнару­живать это высшее содержание, скрывающееся под мелкою прозою жизни, давать чувствовать мысль, движущую этою прозою»164.

Вся эта часть статьи производит впечатление полемики двух людей, стоящих на разных позициях, — настолько в ней не сведены концы с концами, настолько видно, как, с одной стороны, Боткин не хочет отстать от самой новейшей совре­менности с ее «практическим направлением» и как, с другой, он не хочет и не может проститься с традициями романтической эстетики — с понятиями, вырабо­танными немецкой идеалистической философией. Естественно, что статья Ботки­на должна была произвести на Толстого странное, двойственное впечатление. Он всегда шел прямо, не боясь даже дойти до тупика. Новая буржуазная действитель­ность, со всей резкостью определившаяся для него после войны, была ему против­на; смотреть на нее с точки зрения нучного социализма он, конечно, не мог: из этих учений, доходивших до него от того же Боткина и Анненкова, он мог понять и принять только воззрение на пролетариат (и притом преимущественно сельский) как на «основу возрождения мира к миру и свободе». Отсюда, конечно, вовсе не следовало признание капитализма как «разумного пути», на который наконец вступило общество. Статья Боткина при первом чтении (в декабре 1856 г., еще до появления в печати) не понравилась Толстому — надо полагать, именно потому, что она была построена на внутреннем противоречии не логического, а психоло­гического происхождения. Толстой понимал, что Боткин боится тех выводов, которые, в сущности говоря, следуют из его преклонения перед «меркантильностью» и английской «цивилизацией». 17 декабря 1856 г. в дневнике записано: «У Ботки­на обедал, не похвалил его статью, он злился» (47, 105). Через месяц (20 января 1857 г.) он в письме к Боткину отозвался об этой статье уже иначе — потому что в это время ему оказали помощь рассуждения Боткина о сущности искусства и о «бессознательности» творчества. Он пишет: «Вашу статью я перечел здесь. — Еже­ли вы не приметесь серьезно за критику, то вы не любите литературы. — Есть тут некоторые господа читатели, которые говорили мне, что это не критика, а теория поэзии, в которой им говорят в первый раз то, что они давно чувствовали, не умея выразить. Действительно, это поэтический катехизис поэзии, и вам в этом смысле сказать еще очень много. И именно вам» (60, 153). Это письмо было написано уже после того, как был задуман и начат рассказ о скрипаче Кизеветтере, получивший в законченном виде заглавие «Альберт».

В конце 1856 г. Толстой много думает об искусстве и о своем будущем. «Как хочется поскорее отделаться с журналами, чтобы писать так, как я теперь начинаю думать об искусстве, ужасно высоко и чисто» (47, 101), — записано в дневнике от 23 ноября 1856 г. Он «с наслаждением» читает биографию Пушкина (П. В. Аннен­кова); из произведений Пушкина он особенно восторгается «Каменным гостем»: «Восхитительно. Правда и сила, мною никогда не предвиденная в Пушкине» (47, 78). Эта запись скрывает в себе возражение Дружинину; его программные статьи против Белинского и Чернышевского не нравятся Толстому: «Его слабость, что он никогда не усумнится, не вздор ли это все» (47, 104), т. е. не вздор ли отстаиваемая Дружининым «артистическая» теория. Дружинин давно рекомендовал Толстому изучить «теории Белинского», но только для того, чтобы лучше понять литератур­ное направление «Библиотеки для чтения» и ее борьбу с развившим эти теории Чернышевским. Результат получился неожиданный — Толстой увлекся Белинским. Еще в октябре 1856 г. записана интересная деталь, явившаяся, вероятно, результа­том не только чтения статей Белинского, но и споров о нем в «Современнике»: «Видел во сне, что я открыл, что мнение Белинского заключалось главное в том, что социальные мысли справедливы только тогда, когда их пусируют до конца» (47, 198). Это значит, что социальные идеи требуют их осуществления и доведения до конца — мысль, направленная, по-видимому, против либеральных толков о социа­лизме. Как видно из знаменитого письма Толстого к Некрасову о «злости» (от 2 июля 1856 г.), он уже тогда готов был принять Белинского за его «горячность» и «искренность». Теперь Белинский открылся Толстому с совершенно новых и не­ожиданных для него сторон — как истолкователь Пушкина. В дневнике Толстого 2 января 1857 г. записано: «Утром читал Белинского, и он начинает мне нравиться». 4 января: «Статья о Пушкине — чудо. Я только теперь понял Пушкина» (47, 108). Приведенные выше слова Толстого о никогда не предвиденной им в Пушкине силе подготовлены, вероятно, чтением Белинского, который настаивал именно на мо­ральной силе Пушкина; в статье Белинского о стихотворениях Пушкина Толстой мог прочитать замечательные строки на эту тему: «Пушкин не дает судьбе победы над собою; он вырывает у ней хоть часть отнятой у него отрады. Как истинный художник, он владел этим инстинктом истины, этим тактом действительности... И, право, в этой силе, опирающейся на внутреннем богатстве своей натуры, более веры в Промысел и оправдания путей его, чем во всех заоблачных порываниях мечтательного романтизма»165. «Инстинкт истины» — это выражение должно было поразить Толстого как очень близкое и дорогое ему: это было именно то понятие, которое он противопоставлял «теориям» и «убеждениям» как принцип жизненно­го поведения и источник художественного творчества.

В письме от 15 января 1857 г. Е. Я. Колбасин, с любопытством следивший за Толстым, сообщает Тургеневу: «Кстати о Толстом... Перед ним — лежат статьи Белинского о Пушкине. По поводу этого завязался между нами разговор и, боже! какая славная перемена. Самолюбивый и упрямый оригинал растаял, говоря о Белинском, торжественно сознался, что он армейский офицер, дикарь, что вы задели его страшно своею — по его выражению — "непростительною для литера­тора громадностью сведений"»166. Такого рода сообщение было для Тургенева очень важным и приятным167: считая себя «старой нянькой» Толстого, он не только не сочувствовал его дружбе с Дружининым, но и завидовал ей. Стоит, кстати, указать на то, что в той же записи от 4 января 1857 г., где статья Белинского о Пушкине названа «чудом», Толстой говорит дальше: «Обедал у Боткина с одним Панаевым, он читал мне Пушкина, я пошел в комнату Боткина и там написал письмо Турге­неву, потом сел на диван и зарыдал беспричинными, но блаженными, поэтически­ми слезами» (47,108-109). Боткин недаром написал накануне Тургеневу о «великом нравственном процессе» у Толстого и о его «необыкновенном внутреннем стрем­лении». Толстой находился действительно в состоянии огромного умственного и нравственного возбуждения, которое должно было привести его к каким-то новым решениям и поступкам.

Можно точно доказать, что «чудом» Толстой назвал именно пятую статью Бе­линского, содержащую не только общую характеристику Пушкина (пафос поэзии Пушкина вообще»), но и ряд общих размышлений об искусстве. Одновременно с приведенной выше записью в дневнике от 4 января в записной книжке написано следующее: «Истина в движеньи — только. Чтобы истинно понять поэта, надо понять его так, чтобы, кроме его, ничего не видеть, и поэтому только тот, кто спо­собен истинно понимать поэзию, может быть несправедлив к другим поэтам» (47, 201). В этих словах Толстой изложил одно из главных положений Белинского, развитое в пятой статье о Пушкине. Вывод Белинского («Нельзя понять поэта не будучи некоторое время под его исключительным влиянием, не полюбив смотреть его глазами, слышать его слухом, говорить его языком... И потому нельзя в одно время изучить более одного поэта, нельзя на это время не считать его выше всех других поэтов, нельзя не утратить своей способности понимать произведения других поэтов и восхищаться ими»168) должен был поразить Толстого и близостью к одной из заветных его мыслей, высказанной еще в обращении к читателям «Дет­ства», когда статья Белинского была ему неизвестна. Вопрос о читателе, который понимал бы произведение прежде, чем критиковать его, давно беспокоил Толстого; в письме к Боткину от 9 июля 1857 г. (из-за границы) он говорит: «Вы знаете мое убеждение в необходимости воображаемого читателя. Вы мой любимый вообра­жаемый читатель. Писать вам мне так же легко, как думать; я знаю, что всякая моя мысль, всякое мое впечатление воспринимается вами чище, яснее и выше, чем оно выражено мною» (60, 214). Надо прибавить, что первая фраза приведенной записи Толстого («Истина в движеньи — только») представляет собою, по-видимому, своего рода резюме статей Белинского, изображающих процесс развития и роста русской литературы, которым была подготовлена возможность появления Пуш­кина.

Впечатление, произведенное на Толстого пятой статьей Белинского, не исчер­пывается приведенным материалом. Если статью Боткина о Фете Толстой воспри­нял как «поэтический катехизис поэзии», то статья Белинского, лишенная рассуж­дений о «практическом направлении» и прославления буржуазной цивилизации, должна была в несравненно большей степени пригодиться ему и взволновать. Это касается в особенности тех страниц, где Белинский противопоставляет «поэтиче­ские идеи» идеям философским и рассудочным, поэтический «пафос» — не только разуму и рассудку, но даже «страсти». Белинский пишет: «В пафосе поэт является влюбленным в идею, как в прекрасное, живое существо, страстно проникнутым ею, — и он созерцает ее не разумом, не рассудком, не чувством и не какою-либо одною способностью своей души, но всею полнотою и целостью своего нравст­венного бытия, и потому идея является, в его произведении, не отвлеченною мыслью, не мертвою формою, а живым созданием, в котором живая красота фор­мы свидетельствует о пребывании в ней божественной идеи... Идеи истекают из разума; но живое творит и рождает не разум, а любовь. Отсюда ясно видна разни­ца между идеею отвлеченною и поэтическою: первая — плод ума, вторая — плод любви как страсти»169. Можно себе представить, с каким волнением и восторгом читал Толстой эти строки о «любви» — он, который весь год твердил о том, что в окружающей его писательской среде нет любви, а только «злость» и разговоры об «убеждениях».

Статьи Белинского о Пушкине поддержали то «ужасно высокое» понимание искусства, которое охватило Толстого в 1856 г. Еще не искушенный в романтиче­ских теориях, но раздраженный буржузными веяниями эпохи, он не склонен был идти тем соглашательским путем примирения противоречий, каким пошел Боткин в статье о Фете. При свойственной ему в таких случаях прямолинейности он готов был отступить от современности не только к 40-м годам (к Белинскому), но и дальше. В письме к Боткину от 1 ноября 1857 г., содержащем резко сатирическую картину состояния литературы, Толстой смеется над Анненковым, который «все так же умен, уклончив и еще с большим жаром, чем прежде, ловит современность во всем, боясь отстать от нее. Действительно плохо ему будет, ежели он отстанет от нее. Это одно, в непогрешимость чего он верует» (47, 233). В известной степе­ни эта характеристика может быть отнесена и к Боткину. Толстой менее всего способен был «ловить современность»; он никогда не терял ее из виду — но толь­ко для того, чтобы преследовать ее и вступать с ней в борьбу. Так случилось и на этот раз с вопросом об искусстве в условиях «практического направления» совре­менности.

4

«Альберт» и «Люцерн»

Итак, одним из очередных и для эпохи и для Толстого оказался вопрос о роли искусства и художника. Тем самым Толстому предстояло вступить в область тра­диционных споров и представлений об «артисте» и «толпе», о «мечте» и «действи­тельности», о пользе искусства и пр. Как и в других темах (Кавказ, любовь), он неизбежно должен был встретиться с накопленным романтизмом грузом традиций. В данном случае дело осложнялось тем, что вопрос об искусстве приобрел обще­ственно-политическую остроту: Толстой оказался под перекрестным огнем раз­личных взглядов (Чернышевский, Дружинин, Боткин, Анненков, Тургенев), не­посредственно связанных с вопросами жизни и поведения. Вопрос об искусстве и художнике определился как вопрос об отношении к действительности вообще — как вопрос морали и деятельности. Статья Боткина о Фете достаточно показательна в этом отношении. Решить вопрос об искусстве значило решить проблему отноше­ния человека к миру, к истории, к современности. Две записи в дневнике 1856 г. свидетельствуют о том, что этот вопрос серьезно волнует Толстого и что он колеб­лется в решении; одна — от 14 октября: «Никакая художническая струя не уволь­няет от участья в общественной жизни» (47, 95) — против Тургенева; другая (уже приведенная выше) — от 23 ноября, говорящая о том, что Толстой начал думать об искусстве «ужасно высоко и чисто» и хочет «поскорее отделаться с журналами» (47, 101).

Характерно, что именно к этому времени относится его увлечение музыкой, носившее программный, теоретический характер. Недаром главными героями романтических повестей об искусстве были музыканты: проблема искусства и художника всегда приводила к проблеме музыки — именно как «ужасно высокого и чистого» искусства. Толстой вступает в петербургский музыкальный круг: посе­щает музыкальные вечера у А. Д. Столыпина, собирает музыкантов у себя, ездит на концерты, бывает у Ф. М. Толстого (музыкального критика и композитора), знакомится с А. Д. Улыбышевым — автором книг о Моцарте и Бетховене (1856 г.). В. Боткин сообщает Тургеневу 3 января 1857 г.: «Мы таки здесь занимаемся и музыкой: у Арк. Столыпина устроились музыкальные вечера, где играют трио Бетховена и очень хорошо... Толстой просто упивается им»170. Один из таких «му­зыкальных» дней был 5 января 1857 г.: «Пошел к Ф. Толстому, познакомился с Улыбышевым, сдуру отказался от знакомства с Бозио. Обедал у Толстого. Мне легко с ними. Дома пропасть народа, Писемского «Барыня» не произвела эффек­та, и музыка мне не слишком». В этот день произошла встреча со скрипачом Г. Кизеветтером: «Грустное впечатление. Скрыпач». 7 января: «У Столыпина, не расположен был слушать музыку, нервы тупы. — История Кизеветтера подмыва­ет меня». 8 января Толстой забрал Кизеветтера к себе и привез от музыканта К. Ф. Альбрехта скрипку: «Пришел Кизеветтер. Он умен, гениален и здрав. Он гениальный юродивый. Играл прелестно» (47, 109, 110).

Толстой — в вихре разнообразных впечатлений, мыслей, встреч и проектов. Чтение Белинского, музыкальные вечера с А. Д. Столыпиным и Боткиным, пись­ма Тургенева и к нему, встречи с Чернышевским; среди всего этого — опустивший­ся «пропащий» музыкант Кизеветтер. Толстой, захваченный массой людей и впе­чатлений, хочет бежать. Из письма Тургенева к нему от 3 января видно, что у него был проект опять ехать на Кавказ («Что у Вас за мысль ехать на Кавказ?»171). Воз­можно, что мысль эта возникла в связи с решением вернуться к «Казакам». Лите­ратурных планов у него много — одно находит на другое: «Писать, не останавли­ваясь, каждый день: 1) Отъезжее Поле, 2) Юность, 2-ю половину, 3) Беглеца, 4) Казаки, 5) Пропащего, 6) Роман женщины... 7) Комедия» (47, 111). Однако больше всего захватил его «Пропащий» — история Кизеветтера. 12 января сделана заготовка для повести: «Три поэта. 1) Жемчужников есть сила выражения, искра мала, пьет из других. 2) Кизеветтер, огонь и нет силы. 3) Художник ценит и того и другого, и говорит, что сгорел» (47, 110). Это уже набросок сюжета, который раз­растается в дальнейших записях дневника. Уже в дороге за границу Толстой запи­сывает: «Кажется, что Пропащий совсем готов» (47,113). Он ошибся: повесть была закончена только в ноябре 1857 г., а в начале 1858 г. (февраль — март) переделыва­лась.

От рассуждений и споров об искусстве Толстой обратился к повести, которая должна была показать его позицию в этом вопросе. Первоначальную опору для себя Толстой нашел в Белинском, в его пятой статье о Пушкине. В этом была сво­его рода пикантность положения: ответить на все разговоры об искусстве в «Со­временнике» и в «Библиотеке для чтения» — при помощи Белинского: и против Чернышевского и против Дружинина. Противоречивость решения — с одной сто­роны, «он умен, гениален и здрав», а с другой — «он гениальный юродивый» (47, 110). Силою вещей и логики Толстой оказался в романтической традиции — шаг­нул назад, к 30-м годам. Он как бы подхватил слова Боткина о «фантастических взрослых младенцах, праздных гуляках», изображаемых романтиками; поскольку ход Боткина («разумный путь») оказался для Толстого неприемлем, он должен был очутиться именно в этой традиции. «Праздный гуляка» — намек на Пушкина: так Сальери говорит о Моцарте. Толстой идет к Пушкину: «Моцарт и Сальери» — один из толчков к «Альберту», тем более что у Белинского Толстой прочитал об этом произведении: «В лице Моцарта Пушкин представил тип непосредственной ге­ниальности, которая проявляет себя без усилия, без расчета на успех, нисколько не подозревая своего величия... Как ум, как сознание, Сальери гораздо выше Моцарта, но как сила, как непосредственная творческая сила, он ничто перед ним»172. Толстой возвращается к теме Моцарта и Сальери — к теме гения и ума, гения и таланта. Моцарт в русской жизни 50-х годов — «пропащий», «гениальный юродивый». Толстой дает ему первоначально имя Вольфганг — имя Моцарта. Вся повесть идет на фоне моцартовского «Дон Жуана», прошедшего через Гофмана.

Первая редакция «Альберта» написана за границей (в Дижоне), куда Толстой выехал 29 января 1857 г. Под первым автографом стоит: «28 февраля 1857. Дижон» (5, 294). Он прожил здесь пять дней в одной комнате с Тургеневым. Работа шла над «Пропащим». Тургенев пишет из Дижона Анненкову 26 февраля: «Со мной поехал Толстой, который обрадовался случаю уединиться, чтобы привести к окончанию начатую им большую повесть. Несмотря на жесточайший холод, царствующий в комнате гостиницы, в которой мы остановились, холод, заставляющий нас сидеть не близ камина, но в самом камине, на самом пылу огня, — он работает усердно, и страницы исписываются за страницами. Я радуюсь, глядя на его деятельность»173. Из бумаг Тургенева видно, что он в это время начал работать над статьей «Гамлет и Дон-Кихот»174. Толстой записал: «Тургенев прочел конспект Г. и Ф. (описка? — Б. Э.) — хороший материал, не бесполезно и умно очень» (47, 117). В этой ста­тье — не без Толстого: «Он скептик — и вечно возится и носится с самим собою»175, он не может любить (про Гамлета) — об этом у них был разговор. И Толстой запом­нил: в письме Тургеневу от 28 марта 1857 г. он пишет о своих чувствах к кн. Льво­вой — доказал бы, что тоже может любить: «Вы улыбаетесь иронически, безнадеж­но, печально. По-своему — но могу, это я чувствую» (60, 170). И он просит не подводить его под «общее составленное... понятие о моей персоне» (60, 170). 28 февраля Толстой «кончил набрасыванье "Пропащего"», а 1 марта, перед отъездом из Дижона, прочитал Тургеневу: «Он остался холоден. Чуть ссорились» (47, 117). Однако Некрасову Тургенев скоро после этого похвалил повесть Толстого: «Тур­генев мне писал, что вы окончили новую повесть. Он ее очень хвалит»176.

Печатный текст «Альберта», получившийся в результате длительных и значи­тельных переделок, сильно сглажен по сравнению с тем, что было написано сна­чала, за границей. В раннем тексте позиция Толстого подчеркнута гораздо резче. Повесть открывалась эпиграфом из Пушкина («Не для корысти, не для битв, Мы рождены для вдохновенья, Для звуков сладких и молитв»; 5, 294), явно направлен­ным против утилитарных взглядов на искусство. Поведение Альберта у Делесова прокомментировано самим автором. У Альберта есть свой, «внутренний благоус­троенный мир», которого лишен Делесов, живущий в мире «ужасной действитель­ности» (5, 151). Толстой пишет: «Мечты, невозможные мечты с ясностью и силой действительности, всегда тревожно радуя его, толпились в воображении. Вся жизнь с ее трезвой неуступчивой действительностью была закрыта от него, только радость, восторг, любовь и веселье вечно окружали его. И вдруг насильно, желая будто бы добра ему, его вырвали из его мира, где он велик и счастлив, и перенесли в тот, где он сам чувствует себя дурным и ничтожным». Прямо сказано: «Выйти из этого положения по дороге действительности, как ему предлагал Делесов, опять служить, работать, платить, брать деньги, считать, покупать, ездить в гости, — он не мог этого сделать, деньги, начальники, товарищи — это было для него пучина, непо­нятная пучина действительности» (5, 151). В мире этой действительности живет Делесов. При изображении его Толстой пользуется деталями своей жизни: «Деле­сов выхлопотал себе пашпортза границу и с первым пароходом сбирался ехать...177 Дела его устроились хорошо, денег было достаточно, желудок в исправности, ап­петит хороший, солнце светило ярко, платье, сапоги и чистая рубашка ловко, легко, приятно сидели на теле, все хорошие воспоминания и счастливые планы сами собой лезли в голову. — Он испытывал холодное самодовольство человека, удобно и изящно устроившего свою жизнь» (5, 154). Вся настоящая суть замыс­ла—в такого рода строках, с ненавистью изображающих буржуазное самодоволь­ство («желудок в исправности»).

В окончательном тексте нет музыкального вечера у Делесова, на который при­глашены гости: сын министра, известный знаток музыки Аленин178, художник Би- рюзовский — «чудак, умная пылкая голова, энтузиаст и большой спорщик» (5,156). Гости вступают в спор: Бирюзовский с Алениным. Тут высказано то, что в оконча­тельной редакции говорит художник Петров в грезах Альберта. Аргументы Аленина очень сильны — в них явно отражаются петербургские споры: «Ну уж это я не знаю, что туг хорошего в этих пожарах поэтических... Не могу понять, почему тот артист, который воняет, лучше того, который не воняет». Бирюзовский определяет искус­ство как «высочайшее проявление могущества в человеке», которое дается «избран­ным»; искусство — «борьба с богом» (в окончательном тексте этого нет, вероятно, по цензурным причинам). Бирюзовский бросает Аленину: «Вы не сопьетесь, небось, вы книжку об искусстве напишете и камергером будете» (5, 160-162).

Получив рукопись «Альберта», Некрасов написал Толстому 16 декабря 1857 г., что повесть неудачна — почти словами Аленина: «Как вы там себе ни смотрите на Вашего героя, а читателю поминутно кажется, что вашему герою с его любовью и хорошо устроенным внутренним миром нужен доктор, а искусству с ним делать нечего»179. Аленин говорит: «Таких господ надо в исправительные дома сажать или заставлять улицы мести» (5, 60). Некрасов прибавил к своему жестокому отзыву интересное замечание: «Все, что на втором плане, очень, впрочем, хорошо, то есть Делесов, важный старик и пр., но все главное вышло как-то дико и ненужно»180. Некрасов верно заметил, что повесть оказалась полемической: не Альберт, а Деле­сов оказался ее героем. Анненков еще до этого написал Тургеневу о том же: «Ста­рая и ложная песня!»181 и т. д. Итак, Толстой со своим «Альбертом» шагнул так назад, что против него оказались все. В июне 1857 г. Толстой попробовал прочитать свою повесть Боткину — не понравилось: «Действительно, это плохо», — записал Толстой в дневнике (47, 137).

Все дело было, в сущности, не в самом Альберте: понятно, что романтическое понимание искусства было чуждо Толстому — и гофманский музыкант не мог у него выйти художественно убедительным хотя бы в той степени, как Лемм в «Дво­рянском гнезде». Убедительно вышло то, что на втором плане. Когда Делесов, решивший поселить Альберта у себя, переживает «приятное чувство самодоволь­ства» («право, я не совсем дурной человек; даже совсем недурной человек, — по­думал он. — Даже очень хороший человек, как сравню себя с другими...»; 5, 37), — это пересиливает все остальное. Очень убедительна одна черточка: когда Захар говорит, что на дворе мороз (Альберт ушел), и прибавляет, что надо дров еще купить, Делесов, только что думавший об Альберте, говорит: «А как же ты говорил, что останутся?» (5, 48). Этим заканчивается глава, в которой описана бурная сцена с Альбертом: такова действительность. Толстой бросил думать о повести — кругом были новые впечатления заграничной жизни.

Массу впечатлений дал Толстому Париж. Е. М. Феоктистов вспоминает: «Зиму 1857-1858 г. провел я в Париже. Осуществилось наконец заветное мое желание побывать за границей, о чем в последние годы царствования Николая не только мне, но и вообще никому, за крайне редкими исключениями, нечего было и мечтать. Русских нахлынула в Париж целая толпа... Счастливое было время! Все возбужда­ло в нас живейший интерес, с любопытством присматривались мы к чуждым для нас порядкам, посещали лекции в College de France и в Сорбонне»182. Среди этой толпы русских бродит по Парижу и Толстой: ходит по театрам, ездит в Сорбонну слушать лекции, в College de France, ходит в Лувр, Hotel des invalides, смотрит Notre Dame («Дижонская лучше»; 47, 118). К вечеру он так устает, что едва успевает за­писать в дневнике — не фразы, а отдельные слова. И при этом — тоска. Из русских Толстой постоянно бывает в доме Н. И. Трубецкого; по словам Е. М. Феоктистова, это была «сумасбродная семья», в которой уживались «и неистовый клерикализм, и атеизм, и славянофильство, и аристократические замашки, и демократические тенденции»183. Рядом с отчаянными клерикалами в этом доме постоянно бывали немецкие эмигранты — участники революции 1848 г. Учителем дочери Трубецко­го, очень нравившейся Толстому, был Мориц Гартман — известный поэт и пуб­лицист, бывший корреспондентом на Крымской войне, эмигрант: «Hartmann — весьма милый человек», — записано в дневнике (47, 120). Другим учителем был Генрих-Бернгард Оппенгейм — тот самый, который участвовал в революции 1848 г., эмигрировал, редактировал «Deutsche Jahrbucher», а затем был бисмарковцем: «Oppenheim противен» (47, 120). Понравился Толстому поэт Пьер Дюпон — в духе Беранже: «Р. Dupont, красный и славная натура» (47, 115). Кончилось тем, что Толстой, увидев смертную казнь, бежал из Парижа в Женеву. Эта резкая перемена зафиксирована в письме к Боткину. Первая часть письма написана 5 апреля (н. ст.); в ней Толстой говорит, что два месяца живет в Париже и не предвидит «того вре­мени, когда этот город потеряет для него интерес и эта жизнь свою прелесть»: «Я круглая невежда; нигде я не почувствовал этого так сильно, как здесь184. Стало быть, уж за одно это я могу быть доволен и счастлив моей жизнью тут; тем более, что здесь тоже я чувствую, что это невежество не безнадежно. Потом наслаждения искусствами, Лувр, Versailles, консерватория, квартеты, театры, лекции в College de France и Сорбон, а главное социальной свободой, о которой я в России не имел даже понятия» (60, 167). Но вот наступило 6 апреля; Толстой пошел смотреть «эк­зекуцию» — казнь уголовного преступника: «Толстая, белая, здоровая шея и грудь. Целовал евангелие и потом — смерть, что за бессмыслица!» (47, 121). День был испорчен, Париж стал противен. Вторая часть письма (после казни) начинается словами: «Это я написал вчера, меня оторвали и нынче пишу совсем в другом на­строении». Толстой бунтует: «Закон человеческий — вздор! Правда, что государст­во есть заговор не только для эксплуатации, но главное для развращения граждан. А все-таки государства существуют и еще в таком несовершенном виде. — И из этого порядка в социализм перейти они не могут» (курсив мой. — Б. Э.). Прорвалось то, о чем Толстой умалчивал в дневнике и письмах. Это прямое возражение утопи­ческим социалистам (Фурье), но это же обнаруживает, что Толстой приехал с этой мыслью, с этим вопросом. Если принять во внимание позицию Боткина («разумный путь» капитализма), то эта фраза тем многозначительнее. Толстой дальше пишет Боткину: «Я... во всей этой отвратительной лжи вижу одну мерзость, зло и не хочу и не могу разбирать, где ее больше, где меньше. Я понимаю законы нравственные, законы морали и религии, необязательные ни для кого, ведущие вперед и обещаю­щие гармоническую будущность, я чувствую законы искусства, дающие счастье всегда; но политические законы для меня такая ужасная ложь, что я не вижу в них ни лучшего, ни худшего. Это я почувствовал, понял и сознал нынче» (60, 167, 168). Толстой убежал от «социальной свободы» в Женеву. Тургенев описывает Аннен­кову: «Толстой внезапно уехал в Женеву и уже написал мне оттуда презамечатель- ное письмо, где он называет Париж Содомом и Гоморрой, а себя сравнивает с камнем на дне реки, которого заносит понемногу илом и которому непременно нужно вдруг сорваться с места и поискать другую реку, где, быть может, меньше илу. Действительно, Париж вовсе не приходится в лад его духовному строю; стран­ный он человек, я таких не встречал и не совсем его понимаю. Смесь поэта, каль­виниста, фанатика, барича — что-то напоминающее Руссо, но честнее Руссо — вы­соконравственное и в то же время несимпатическое»185.

В Швейцарии Толстой почувствовал себя спокойнее и взялся за работу над «Казаками» («выходит страшно неморально»; 47, 123). Однако пережитое и пере­думанное в Париже беспокоит его — подготовляется новая буря, уже не в письме, а в печати. Прежде всего — в записной книжке от 11 апреля: «Есть два ума. По одному, логическому, маленькому — цивилизация ведет вперед — благо (это Бот­кин! — Б. Э.), по другому, глядя свыше, есть равная компенсация в отсутствии цивилизации (Руссо? — Б. Э.). По-третьему еще свыше, в область которого я толь­ко на минуту могу заглядывать — оба вместе справедливы» (47, 203-204). Это важно потому, что обнаруживает характерное понимание противоположностей — их «справедливости». Это состояние очень ярко отражено в наброске путешествия по Швейцарии: «Неужели такой закон природы, что полезное противоречит пре­красному, цивилизация поэзии? — пришло мне в голову. — Зачем же эта путаница? Зачем несогласуемые противоречия во всех стремлениях человека?.. И в себе я чувствовал противоречие... В молодости я решал и выбирал между двумя противо­речиями; теперь довольствуюсь гармоническим колебанием. Это единственное справедливое жизненное чувство» (5, 198-199). К этому — замечательные записи в мае 1857 г.: «Готовые понятия масс всегда имеют долю правды» (47, 207). Или в особенности: «Читая логического, матерьяльного Прудона, мне ясны были его ошибки, как и ему ошибки идеалистов. Сколько раз видишь свою бессилыюсть ума — всегда выражающуюся односторонностью, а еще лучше видишь эту одно­сторонность в прошедших мыслителях и деятелях, особенно когда они дополняют друг друга. От этого любовь, соединяющая в одно все эти взгляды, и есть единст­венный непогрешительный закон человечества» (47, 208-209). И еще — запись от 7 июля, т. е. в тот день, когда произошло событие, породившее «Люцерн»: «Ум, который я имею и который люблю в других, — тот, когда человек не верит ни одной теории; проводя их дальше, разрушает каждую и, недоканчивая, строит новые». Дальше, в качестве примера, явная полемика с Белинским: «Теория объективного и субъективного творчества в искусстве — гиль. Вот подразделение, находящееся совсем в другой плоскости. Дело искусства отыскивать фокусы и выставлять их в очевидность. Фокусы эти, по старому разделению, — характеры людей; но фокусы эти могут быть характеры сцен, народов, природы...» (47,212-213). «Фокусы» —это сущности; таким образом, психологическое подразделение («объективные» и «субъ­ективные») Толстой отвергает, поскольку «субъективным» искусство для него быть не может («гиль»). Искусство делится в зависимости оттого, какие «фокусы» оты­скиваются в действительности: человек, природа, народы и пр. Это подготовка к тому, чтобы попробовать в искусстве отойти от старого — от героев, фабулы и пр. Достаточно дать сцену, но отыскать в ней «фокус» действительности. Характерно, что в это же время записан эстетических вывод, сделанный на основании собст­венного опыта (т. е. опыта 1856 г.): «Моя старая метода писанья, когда я писал "Детство" — лучшая, надо каждое поэтическое чувство эпюизировать, в лиризме ли, в сцене ли, в преображении ли лица, характера или природы. План второсте­пенное дело, т. е. подробности плана» (47, 203). Это уже подготовка «методы», которой написана «Война и мир».

Кроме философских и литературных записей есть в швейцарский период и другие, показывающие напряженность социальных и политических беспокойств Толстого. «Будущность России казачество — свобода, равенство и обязательная военная служба каждого» (47, 204). Вряд ли это собственная мысль Толстого — ско­рее запись чужой мысли, с которой он не согласен. Возможно, что так говорил Львов, который отнял в тот день три часа у Толстого. Интересна другая запись: «Ежели бы Россия кроме религиозного и народного знамени выставила бы респуб­ликанское, или хоть конституционное, мир бы был ее» (47,209). И дальше: «Русский народ способен к республиканской жизни. Правительство в его понятиях не есть потребность, а случайность. Он допускает царя преимущественно по своей терпи­мости» (47, 212). Наконец — еще одна запись, очень многозначительная: «Социа­лизм ясен, логичен и кажется невозможен, как казались пары. Надо прибавить силы, встретив препятствие, а не идти назад» (47, 214). В этой атмосфере был на­писан рассказ, озаглавленный «Из записок князя Д. Нехлюдова. Люцерн».

Толстой как будто забыл о том, что его Нехлюдов покончил самоубийством («Записки маркёра»). Он продолжает жить, а из одной фразы можно понять, что он был в Севастополе: «Если бы в эту минуту я был в Севастополе, я бы с наслаж­дением бросился колоть и рубить в английскую траншею» (5, 19). Нехлюдов в «Люцерне» — бунтарь и утопист, хорошо знающий и Фурье, и Прудона. Самая затея — подхватить маленькое событие и превратить его в исторический факт гро­мадного значения — фурьеристская. Так начинается новая полоса — констатиро­вание неблагополучия на малых, микроскопических фактах — принципиально на малых. Весь рассказ написан с ненавистью к англичанам — точно в пику и англо­ману Дружинину и поклоннику английского «меркантилизма» Боткину. Толстой обрушивается на тех самых англичан, которых Боткин берет под защиту («разумный путь»). Англичан он систематически преследует в 1857 г.: «Англичане все читали Шекспира, Байрона, Диккенса, все поют, играют, в церковь ходят, семьяне, но все это удобства жизни, а не потребность внутреннего мира — он спит» (2 мая, запис­ная книжка; 47,205); «англичане морально голые люди и ходят так без стыда» (5 мая, дневник; 47, 126). Люцерн, бывший некогда романтическим городом, испорчен: «Теперь, благодаря огромному наезду англичан, их потребностям, их вкусу и их деньгам, старый мост сломали и на его месте сделали цокольную, прямую, как палка, набережную; на набережной построили прямые четвероугольные пятиэтаж­ные дома; а перед домами в два ряда посадили липки, поставили подпорки, а меж­ду липками, как водится, зеленые лавочки. Это — гулянье; и тут взад и вперед ходят англичанки в швейцарских соломенных шляпах и англичане в прочных и удобных одеждах и радуются своему произведению» (5, 3). Дальше — описание обеда, ко­торый тоже испорчен присутствием англичан, в поведении которых видно «оди­нокое довольство в удобном и приятном удовлетворении своих потребностей» (5, 5). Нехлюдов негодует: «И ведь все эти люди не глупые же и не бесчувственные, а наверное у многих этих замерзших людей происходит такая же внутренняя жизнь, как и во мне, у многих и гораздо сложнее и интереснее. Так зачем же они лишают себя одного из лучших удовольствий жизни, наслаждения друг другом, наслажде­ния человеком?» (5, 6).

Все событие состоит в том, что англичане не дали ни копейки странствующему тирольскому певцу: «Вот событие, которое историки нашего времени должны за­писать огненными неизгладимыми буквами». Толстой считает это событие гораз­до более значительным, чем всем известные (взятые из газет) факты капиталисти­ческой борьбы и конкуренции: то, что «англичане убили еще тысячу китайцев за то, что китайцы ничего не покупают на деньги, а их край поглощает звонкую мо­нету, что французы убили еще тысячу кабилов за то, что хлеб хорошо родится в Африке и что постоянная война полезна для формирования войск» и пр. Это со­бытие Толстой считает особенно достойным внимания потому, что оно «относит­ся не к вечным дурным сторонам человеческой природы, но к известной эпохе развития общества» (здесь и далее курсив мой. — Б. Э.), т. е. к эпохе капитализма. «Это факт не для истории деяний людских, но для истории прогресса и цивилиза­ции». Толстой говорит прямо терминами утопистов: «Отчего этот бесчеловечный факт, невозможный ни в какой деревне немецкой, французской или итальянской, возможен здесь, где цивилизация, свобода и равенство доведены до высшей степени, где собираются путешествующие, самые цивилизованные люди самых цивилизован­ных наций?» (5,23). Слово «цивилизация» получает отрицательный смысл (против Боткина) — как у Фурье: «Неужели распространение разумной, себялюбивой ас­социации людей, которую называют цивилизацией, уничтожает и противоречит потребности инстинктивной и любовной ассоциации? И неужели это то равенство, за которое пролито было столько невинной крови и столько совершено преступ­лений? Неужели народы, как дети, могут быть счастливы одним звуком слова ра­венство?» (5,24). В черновой редакции — еще резче: «Да, вот она, цивилизация. Не смешной вздор говорил Руссо в своей речи о вреде цивилизации на нравы» (5,283). Естественное, первобытное чувство человека к человеку «исчезает по мере распро­странения цивилизации, т. е. корыстной, разумной, себялюбивой ассоциации людей, которую называют цивилизацией и которая диаметрально противоположна ассоциации инстинктивной, любовной» (5, 283). Дальше — разоблачение республи­канского «равенства» и республиканской «свободы».

Итак, «Люцерн» — бунт против «цивилизации». Начат он был в виде письма к Боткину от 9 июля (60, 214-216). Толстой написал его в течение трех дней: «Допи­сал до обеда Люцерн. Хорошо. Надо быть смелым, а то ничего не скажешь, кроме грациозного, а мне много нужно сказать нового и дельного» (47, 142). В «Люцер­не» — необыкновенная спутанность мыслей, особенно в конце, где вдруг выступа­ет «Всемирный Дух». В черновом варианте рассказ кончается так: «И этот голос говорит мне, что тиролец прав, а что вы виноваты, и доказывать этого нельзя и не нужно. Тот не человек, кому это нужно доказывать. Этот голос слышится яснее в положении того, что вы называете варварством, чем в положении того, что вы называете цивилизацией» (J, 284). Возможно, что религиозно-примирительный финал появился после того, как Толстой познакомил со своим рассказом А. А. Тол­стую (18 июля). В марте 1857 г. Анненков рекомендовал Толстому помнить, что всякий «акт покорности данному явлению принесет и понимание его и верную его оценку»186. «Люцерн» не понравился ни Тургеневу, ни Анненкову. В письме к Боткину Тургенев назвал его «смешением Руссо, Теккерея и краткого православ­ного катехизиса», в письме к самому Толстому — «люцернской морально-полити­ческой проповедью»187. Анненков писал Тургеневу: «Повесть его, ребячески вос­торженная, мне не понравилась. Она походит на булавочку, головке которой даны размеры воздушного шара в 3 сажени диаметра»188. Боткина «православный кате­хизис» Толстого «очень сильно озадачил»: «Не могу себе объяснить, как он так глубоко уселся в нем». И дальше: «Сжатость и ограниченность воззрения смущает меня, — пишет он Тургеневу, — между тем как с другой стороны пытливость его и анализ идут до нелепых даже крайностей»189. Боткин, оказывается, рекомендовал Толстому книгу Бюхнера «Stoff und Kraft» («Материя и энергия») — «весьма отрезв­ляющую книгу в его несколько опьяненном состоянии»190.

Из «Альберта» Толстой шагнул в «Люцерн», обрывая нити, связывавшие его с романтической темой «юродивого» артиста. Ему очень трудно разобраться в соб­ственном хаосе противоречий. Он недоволен «цивилизацией», он видит счастье в любви («самозабвение»), в искусстве, он действительно «ребячески» возмущается и восторгается, отвергая силу разума, сознания.

НАСЛЕДИЕ БЕЛИНСКОГО И ЛЕВ ТОЛСТОЙ

(1857-1858)

1

Толстой появился в редакции «Современника» в тот момент, когда вопрос о наследии Белинского стал очередным. Чернышевский начал печатать свои «Очер­ки гоголевского периода русской литературы», в которых заявил о важности и необходимости «обратиться к изучению высоких стремлений, одушевлявших кри­тику прежнего времени», то есть критику Белинского: «Наше время не выказыва­ет себя способным держаться на ногах собственными силами», утверждал Черны­шевский, надо оглянуться назад и спросить: «Не гораздо ли более жизни в этих покойниках, нежели во многих людях, называющихся живыми?»191. Это было на­правлено против Дружинина и его «Библиотеки для чтения»: Дружинин называл статьи Чернышевского бледными копиями худших писаний Белинского и протес­товал против того «фетишизма», с каким Чернышевский относился к этому «уста­релому» критику. Борьба с Чернышевским привела Дружинина к борьбе с идеями Белинского 40-х годов. Летом 1856 г. Григорович жил у Дружинина в деревне; 31 августа Д. Колбасин писал Тургеневу (из Петербурга): «Григорович здесь, не мог выжить с Дружининым до конца лета, говорит, не знаю правда ли, что сей благо­душный господин заморил его своим дидактическим тоном и нападками на Белин­ского и вообще на все направление литературное, собираясь опровергать все это печатно в своем журнале»192. Это была правда. 29 сентября 1856 г. Е. Колбасин сообщал Тургеневу уже со слов самого Дружинина: «Дружинин хочет ратовать о свободном творчестве, предполагает открыть ряд статей о Белинском и Гоголе, сам привез из деревни столько статей, что может, право, легко обойтись без всякого сотрудничества»,93.

Особенно сильное впечатление произвела шестая статья Чернышевского (в сен­тябрьской книге «Современника»), целиком посвященная Белинскому и его кругу; она, по словам Е. Колбасина, «произвела остервенелое бешенство» среди врагов Чернышевского. Сложность положения заключалась в том, что нынешние друзья Дружинина (П. Анненков, В. Боткин) были некогда друзьями Белинского. Это их прошлое могло им повредить — и Е. Колбасин не без иронии пишет Тургеневу: «Трухнули очень; Анненков упирает на то, что будто бы все переврано Чернышев­ским»194. Тургенев занял в этом вопросе самостоятельную позицию — против Дружинина. «Статья Чернышевского меня искренно порадовала», — писал он И. Панаеву 10 ноября н. ст. 1856 г.195. Этот отзыв тем более интересен, что он име­ет несколько демонстративный характер, являясь своего рода ответом на слова

Дружинина, обращенные к Тургеневу и содержавшие нечто вроде угрозы: «Поло- жа руку на сердце, признайтесь, — неужели вы довольны Чернышевским и видите в нем критика, и не обоняете запаха отжившей мертвечины в его рапсодиях, не­ловких и в ценсурном отношении? С будущего г. ответственность за это безобразие падет на вас, и станут говорить, что Тургенев и Толстой, наиболее поэтические из наших писателей, и поэт Некрасов терпят в своем журнале отрицание поэзии»196. Тургенев ответил на это несогласием: «Он плохо понимает поэзию; знаете ли, это еще не великая беда... но он понимает — как это выразить? — потребности дейст­вительной современной жизни»197.

Имя Толстого было упомянуто Дружининым недаром: Толстой был в это вре­мя под его сильнейшим влиянием. Дружинин имел все основания думать, что в вопросе о Чернышевском и Белинском Толстой будет на его стороне. Об этом свидетельствовали письма Толстого 1856 г. — в особенности письмо к Некрасову от 2 июля. Интересно, что Дружинин рекомендовал Толстому читать Белинского, но именно с тем, чтобы быть тверже и сознательнее в борьбе с Чернышевским. 6 октября 1856 г. он писал Толстому: «Спешите же ознакомиться с ходом журна­листики, изучить теории Белинского, потому что на этом пункте будет у вас ог­ромное разногласие». В конце письма Дружинин давал практический совет — быть осторожным: «Не принимайтесь задело круто и до времени терпите безобразие Чернышевского, хотя теперь вы все некоторым образом за него отвечаете»198. Толстой получил это письмо 15 октября (в Ясной Поляне), а 17 октября в его записной книжке появилась интересная запись, свидетельствующая о том, что вопрос о Белинском серьезно беспокоил его — и не только с узко литературной точки зрения: «Видел во сне, что я открыл, что мнение Белинского заключалось, главное, в том, что социальные мысли справедливы только тогда, когда их пуси- руют до конца» (47, 198). Это значит, что социальные идеи и идеалы нельзя стро­ить на компромиссах. Запись сделана с явным сочувствием к Белинскому и к идеям утопического социализма — против либералов и, надо полагать, против Дружинина. Это подтверждается другой записью, сделанной через несколько ме­сяцев (23 июля 1857 г.) и направленной явно против либеральной критики социа­листических учений: «Социализм ясен, логичен и кажется невозможен, как каза­лись пары. Надо прибавить силы, встретив препятствие, а не идти назад» (47,214). Прибавить силы — это и значит «пусировать (pousser) до конца». Итак, вопрос о Белинском для Толстого — вопрос не только литературы и критики. Анненков и Боткин могли, конечно, ввести Толстого в круг социальных идей и стремлений Белинского, как и в круг социалистических идей и учений вообще. Недаром в письме к Некрасову от 2 июля 1856 г. Толстой, нападая на Чернышевского, пишет в то же время о Белинском: «Я убежден, хладнокровно рассуждая, что он был, как человек, прелестный и, как писатель, замечательно полезный; но именно оттого, что он выступал из ряду обыкновенных людей, он породил подражателей, которые отвратительны» (50, 75).

С чтением Белинского Толстой, однако, медлил. Дружинин рекомендовал ему взяться за это еще в октябре, а 26 декабря 1856 г. тот же Дружинин, гордясь своим влиянием на Толстого, сообщает Тургеневу; «Уже он понимает Лира и пил за здо­ровье Шекспира, читает "Илиаду", а для того, чтоб понять все наше литературное движение, собирается перечитать все статьи Белинского»199. Слово «перечитать» означает здесь, конечно, прочитать впервые. В литературе утвердилось мнение, что Толстой начал читать Белинского именно и только под воздействием Дружинина, исполняя его предписание. К. И. Чуковский решительно говорит, что «именно Дружинин усадил Толстого за книги Белинского» и что Толстой поступал в этом случае (как и во многих других) «по указке своего старшего друга»200. На самом деле это не так. Не так легко было заставить Толстого делать то, в важности чего он не был убежден сам. Что же касается Дружинина, то в важности его советов и указаний Толстой далеко не всегда был убежден; об этом свидетельствует хотя бы его запись в дневнике от 7 декабря 1856 г., то есть в разгар его «ученичества»: «Прочел 2-ю ста­тью Дружинина. Его слабость, что он никогда не усумнится, не вздор ли это все» (47, 104). К. И. Чуковский не учел того, что осенью и зимой 1856 г. Толстой дея­тельно переписывается с Тургеневым, некоторые мнения которого значили для него гораздо больше, чем мнения и советы Дружинина. Сильное впечатление должно было произвести на него письмо Тургенева от 16/28 ноября, в котором Тургенев, отвечая на его письмо от 15 октября, писал: «Теперь о статьях Черны­шевского. Мне в них не нравится их бесцеремонный и сухой тон, выражение чер­ствой души; но я радуюсь возможности их появления, радуюсь воспоминаниям о Белинском — выпискам из его статей, радуюсь тому, что наконец произносится с уважением его имя. Впрочем, Вы этой моей радости сочувствовать не можете. Анненков пишет мне, что на меня это потому действует, что я за границей — а что у них это, мол, теперь дело отсталое; им уже теперь не того нужно. Может быть; ему на месте виднее; а мне все-таки приятно»201. Толстой получил это письмо 1 де­кабря — и сейчас же ответил; судя по следующему письму Тургенева (письмо Толстого неизвестно), Толстой писал ему о своих отношениях с Дружининым и о статьях Дружинина против Чернышевского. Тургенев отвечал ему: «Вы, я вижу, теперь очень сошлись с Дружининым — и находитесь под его влиянием. Дело хо­рошее — только, смотрите, не объешьтесь и его... С нетерпением ожидаю присыл­ки "Библиотеки для чтения" — мне хочется прочесть статью о Белинском, — хотя, вероятно, она меня порадует мало»202.

1 января 1857 г. Толстой записал в дневнике: «Проснулся в 12-м часу, получил сухое, но милое письмо от Тургенева» (47,108). Это письмо было почти целиком посвящено вопросу о Белинском. «Сухим» Толстой назвал его потому, что оно написано тоном учителя. В ответ на сердитые слова Толстого о Чернышевском и направлении, взятом им в «Современнике», Тургенев писал: «Больше всех Вам не по нутру Чернышевский; но тут Вы немного преувеличиваете. Положим, Вам его "фетишизм" противен — и Вы негодуете на него за выкапывание старины, которую, по-Вашему, не следовало бы трогать, но вспомните, дело идет об имени человека, который всю жизнь был не скажу мучеником (Вы громких слов не любите), но тружеником, работником спекулятора, который его руками загребал деньги и час­то себе приписывал его заслуги. (Я сам был не раз этому свидетелем); вспомните, что бедный Белинский всю жизнь свою не знал не только счастья или покоя — но даже самых обыкновенных удовлетворений и удобств; что в него за высказывание тех самых мыслей, которые стали теперь общими местами, со всех сторон бросали грязью, камнями, эпиграммами, доносами; что он смертью избег судьбы, может быть, очень горькой — неужели Вы после всего этого находите, что две-три статьи в пользу его, написанные, может быть, несколько дифирамбически — уже слишком великая награда, что этого уже сносить нельзя — что это — "тухлые яйца"?». Такая моральная постановка вопроса должна была произвести на Толстого сильнейшее впечатление: позиция Дружинина оказывалась неблагодарной и несправедливой. Но еще более сильное впечатление должна была произвести на него, неосведом­ленного в истории русской критики 30-х и 40-х годов, вторая часть письма. Турге­нев, недовольный статьей Дружинина (в № 11 «Библиотеки для чтения»), писал: «Дружинин, между прочим, говорит, что если бы тогдашняя критика не была так беспощадно резка в отношении к Марлинскому, он бы мог поправиться — и не пропал бы. Что за детское — или, пожалуй, старческое воззрение! Как будто дело шло о том, чтобы уцелел талант Марлинского! Дело шло о ниспровержении цело­го направления, ложного и пустого, дело шло об разрушении авторитета, мнимой силы и величавости. Пока этот авторитет признавался — нельзя было ожидать правильного и здравого развития нашей словесности — и благодаря той статье Б(елинского) о Марлинском — да еще двум-трем таким же — о Бенедиктове и др. — мы пошли вперед. Коли бить быка, так обухом — а Вы бы хотели ударить его палкой, да еще гуляровой водой примочить, чтобы не больно было». Прямо наме­кая на позицию Дружинина, Тургенев пишет: «...я еще не теряю надежды увидеть Вас разочарованным насчет элегантной и джентельменской воздержности, которая, пожалуй, очень у места в "Revue des 2 mondes" или в "Revue britannique" — но к нам не пристало, как говорится, ни к коже, ни к роже». Итак, Тургенев явно сове­товал Толстому отойти от Дружинина, хотя в то же время он далеко не был на стороне «Современника» и Чернышевского. В данный момент ему важно было только одно: сохранить в вопросе о Белинском позицию его ученика и последова­теля, не принимать участия в «ревизии» его взглядов и теорий, подчеркнуть свою верность идеям и традициям 40-х годов.

Интересны и дальнейшие слова письма, заставившие Толстого, вероятно, силь­но задуматься над своим отношением к вопросу о наследии Белинского: «Кстати, знаете ли Вы, что я целовал имя Марлинского на обертке журнала — плакал, об­нявшись с Грановским, над книжкою стихов Бенедиктова — и пришел в ужасное негодование, услыхав о дерзости Белинского, поднявшего на них руку? Вы, стало быть, видите, что сказанное им тогда казалось новизною неслыханною. Вы всего этого не застали — будучи 10-ю г.ми моложе нас; Вас уже встретил Гоголь, а Мар­линского и tutti quanti203 на свете в помине уже не было — потому Вы и не судья заслугам Белинского». В конце Тургенев пишет: «Это вышло как-то очень поле­мично»204. Для Толстого это «сухое» письмо было не столько полемикой, сколько уроком и нравоучением. Он должен был признать свою позицию не только в от­ношении к Белинскому, но и в отношении к Чернышевскому неправильной — тем более что именно в это время Чернышевский напечатал свою статью о повестях Толстого, в которых обнаружил далеко не «черствый вкус» и глубокое понимание художественной литературы. Письмо Тургенева надо рассматривать как событие чрезвычайного значения; оно имело серьезные последствия в творчестве Толстого 1857-1858 годов.

2

2 января 1857 г. Толстой записал в дневнике: «Утром читал Белинского, и он начинает мне нравиться». Итак, не Дружинин «усадил» Толстого за чтение Белин­ского, а Тургенев, письмо которого о Белинском он получил 1 января. Далее сле­дуют замечательные записи: 3 января — «Прочел прелестную статью о Пушкине», 4 января — «Статья о Пушкине — чудо. Я только теперь понял Пушкина», Что это увлечение было результатом письма Тургенева, доказывается рядом фактов. 4 ян­варя в дневнике после приведенных слов записано: «Обедая у Боткина с одним

Панаевым, он читал мне Пушкина, я пошел в комнату Боткина и там написал письмо Тургеневу, потом сел на диван и зарыдал беспричинными, но блаженными, поэтическими слезами. Я решительно счастлив все это время. Упиваюсь быстротой морального движенья вперед и вперед». Правда, вечером он побывал и у Дружи­нина, но вряд ли это можно использовать в качестве возражения — тем более что в записи от 8 января сказано: «Застал Дружинина в дыму, больше никто не пришел обедать. Удивительно, что мне с ним тяжело с глазу на глаз» (47,108-110). Дружи­нин, конечно, не стал врагом, но отношения их явно осложнились.

Письмо Толстого к Тургеневу от 4 января 1857 г. неизвестно (нет и ответа Тур­генева); если оно не сохранилось, то это одна из самых досадных и грустных потерь. Можно себе представить, сколько значительного было сказано в нем и о Белинском, и о Пушкине, и о себе! Его отсутствие можно до некоторой степени заполнить только двумя письмами к Тургеневу: В. Боткина от 3 января и Е. Колбасина от 15 января. Оба они свидетельствуют о происшедшей в Толстом перемене и о том, что перемена эта связана с отходом от Дружинина. Это заметил Тургенев уже по пись­му Толстого от 21 декабря 1856 г. (оно тоже неизвестно): «В Вас, очевидно, проис­ходит перемена — весьма хорошая... Вы утихаете, светлеете, и — главное — Вы становитесь свободны, свободны от собственных воззрений и предубеждений»205. В. Боткин писал Тургеневу (3 января): «Толстой все это время здесь — ты бы не узнал его, если б увидел. Это во всех отношениях редкая натура; много сил и не­обыкновенное внутреннее стремление... Великий нравственный процесс проис­ходит в нем, и все более возвращается к основным началам своей природы, которые в прошлом г. так затемнены были разными житейскими дрязгами прежнего круж­ка и прежней колеи жизни»206. Е. Колбасин писал ему же (15 января): «Кстати о Толстом, имея к нему сочувствия, как к личности довольно нелепой и сумасброд­ной, я вовсе к нему не ходил и нарочно избегал его, несмотря на то, что он три раза был у меня и постоянно приглашал к себе. Наконец, дней десять тому назад, я таки пошел. И что же? Перед ним — лежат статьи Белинского о Пушкине. По поводу этого завязался между нами разговор, и, боже! какая славная перемена. Самолю­бивый и упрямый оригинал растаял, говоря о Белинском торжественно сознался, что он армейский офицер, дикарь, что Вы задели его страшно своею — по его вы­ражению — "непростительною для литератора громадностью сведений" и т. д. и т. д. Поклонник Дружинина сознался, что ему тяжело оставаться с Дружининым с глазу на глаз, хотя он и хороший человек, но он "не может ему прямо смотреть в глаза" Словом, он восхитил меня и порадовал, я подивился этой крепкой натуре, которая ничего не хочет принять на слово и все добывает посредством собственной критики. В добрый час, благословите этого сильного и развивающегося человека. Вы скоро его увидите, он уехал в деревню и скоро отправится за границу». Далее Колбасин рекомендует Тургеневу не хвалить Толстого в глаза: «Равнодушно-спо­койный вид и невнимание к дикостям, которые он говорит, действуют на него самым отличным образом... Анненков... тоже держался этого метода, и результаты, говорит, блистательные! он вырван наконец из когтей... и кого же? прибавляет он: из когтей чернокнижника (то есть Дружинина. — Б. Э.)... Чернокнижник-редактор мрачен как гроза»207.

Записями в дневнике 1857 г. и приведенными цитатами из переписки 1856-1857 годов фактический материал об отношении Толстого к наследию Белинского в 50-х г.х как будто и исчерпывается. Есть, правда, еще одна курьезная запись, ха­рактеризующая увлечение Толстого Белинским в январе 1857 г.: «Я сказал про

Белинского дуре Вяземской» (47, 109), Очевидно, эта Вяземская не разделяла вос­торгов Толстого. Этот разговор произошел в одну из «учено-литературных» пятниц у попечителя Петербургского учебного округа и председателя цензурного комите­та Г. А. Щербатова — место, для беседы о Белинском мало подходящее.

Есть, однако, иной материал, до сих пор не замеченный. В тот же день, когда Толстой читал статью Белинского о Пушкине («Статья о Пушкине — чудо» и пр.), а потом плакал «поэтическими слезами» (4 января), в записной книжке записано следующее: «Истина в движении — только. Чтобы истинно понять поэта, надо понять его так, чтобы, кроме его, ничего не видеть, и поэтому только тот, кто спо­собен истинно понимать поэзию, может быть несправедлив к другим поэтам» (47, 201). Эта запись — явный след чтения Белинского. В первой фразе резюмированы, по-видимому, первые страницы начальной статьи о Пушкине — в частности, то место, где Белинский противопоставляет историю, философию и искусство мате­матике с ее «неподвижными истинами»: «Движение математики как науки состо­ит не в движении ее истин, а в открытии новых и кратчайших путей к достижению неизменных результатов. В царстве математики нет случайности и произвола, зато нет и жизни; но история, философия и искусство живут, как природа, как дух че­ловеческий, выражаемые ими, живут, вечно изменяясь и обновляясь... Кто хочет уловлять своим сознанием законы их развития, тот сам, подобно им, должен раз­виваться и доходить до результатов истины не в легком наслаждении апатического свойства, а в болезнях и муках рождения»208. Эта мысль была издавна близка Тол­стому как одна из основных «моральных истин», открытием которых он увлекался еще в студенческие годы. Характерно, что в этот же день он записал в дневнике о своем «моральном движеньи вперед и вперед» (47,109). Что касается второй фразы (о понимании поэзии), то она представляет собой сжатое резюме одной из мыслей Белинского, составляющей центр его пятой статьи о Пушкине.

Белинский приводит слова Гёте: «Какого читателя желаю я? — такого, какой бы меня, себя и целый мир забыл и жил бы только в книге моей». Белинский говорит: «Некоторые немецкие аристархи оперлись на это выражение великого поэта как на основный краеугольный камень эстетической критики. И однако ж односто­ронность Гётевой мысли очевидна... При немецкой апатической терпимости ко всему, что бывает и делается на белом свете, при немецкой безличной универсаль­ности, которая, признавая всё, сама не может сделаться ничем, — мысль, высказан­ная Гёте, поставляет искусство целью самому себе и через это самое освобождает его от всякого соотношения с жизнью, которая всегда выше искусства, потому что искусство есть только одно из бесчисленных проявлений жизни». Белинский ре­шительно отмежевывается от этой немецкой критики, которая «всегда опирается на само искусство и на дух художника и потому исключительно вращается в тесной сфере эстетики», а «на историю, общество, словом, на жизнь — не обращает ника­кого внимания». Однако дальше Белинский приходит к выводу, что мысль Гёте сама по себе «имеет глубокий смысл, если ее принимать не безусловно, но как первый, необходимый акт в процессе критики». Белинский утверждает, что в ка­честве такого первого акта мысль Гёте имеет важное принципиальное значение для исследования поэта: «Всякое исследование непременно требует хладнокровия и беспристрастия, которые возможны человеку только при условии полного отри­цания своей личности на время исследования. Поэтому, чтоб произнести суждение о каком-нибудь поэте, тем более о великом, должно сперва изучить его, а для это­го должно войти в мир его творчества не иначе, как забыв его, себя и все на свете».

Подробно развив эту мысль, Белинский еще раз формулирует: «Нельзя понять поэта, не будучи некоторое время под его исключительным влиянием, не полюбив смотреть его глазами, слышать его слухом, говорить его языком... Это увлечение поэтом есть первый и необходимый момент в процессе его изучения. И потому нельзя в одно время изучить более одного поэта, нельзя на это время не считать его выше всех других поэтов, нельзя не утратить своей способности понимать произ­ведения других поэтов и восхищаться ими».

Совершенно ясно, что запись Толстого — краткое резюме этой мысли Белин­ского; она понравилась Толстому не только сама по себе, но и в связи с дальнейшим ее развитием — с теми страницами статьи, где Белинский противопоставляет «по­этические идеи» идеям рассудочным, поэтический «пафос» — не только разуму и рассудку, но даже «страсти»: «Идеи истекают из разума; но живое творит и рожда­ет не разум, а любовь. Отсюда ясно видна разница между идеею отвлеченною и поэтическою: первая — плод ума, вторая — плод любви, как страсти. Но отчего же, скажут, называть это пафосом, а не страстью? Оттого, что слово "страсть" заклю­чает в себе понятие более чувственное, тогда как слово "пафос" заключает в себе понятие более нравственное»209. В этих строках Толстой увидел разительное сов­падение со своими взглядами, развитыми в письмах 1856 г. (к Некрасову и к Е. П. Ковалевскому) — о любви и об искусстве. Не менее сильное впечатление должны были произвести на Толстого слова Белинского о том, что Пушкин «как истинный художник... владел этим инстинктом истины, этим тактом действитель­ности, который на "здесь" указывал ему как на источник и горя и утешения и за­ставлял его искать целения в той же существенности, где постигла его болезнь»210. При чтении статей Белинского Толстой, конечно, не задавался теми целями, ко­торые ставил перед ним Дружинин. Толстого меньше всего интересовал вопрос о системе взглядов Белинского и об их эволюции; как и в других случаях, он читал Белинского с тем, чтобы найти у него подтверждение своим мыслям или «заразить­ся» некоторыми его идеями для развития своих собственных замыслов. Именно поэтому так понравилась ему мысль Гёте в трактовке Белинского: «Нельзя в одно время изучить более одного поэта, нельзя на это время по считать его выше всех других поэтов, нельзя не утратить своей способности понимать произведения других поэтов и восхищаться ими». Для Толстого это было не «первым, необходи­мым актом в процессе критики», а поддержкой его представлений об искусстве и художнике, как они складывались в 50-х годах. В пятой статье Белинского Толстой нашел ту высокую трактовку искусства и художника, которой он не находил у со­временников — в том числе и у Дружинина. Пушкин предстал перед Толстым как человек, владевший «инстинктом истины» и поэтому не зависевший ни от какого учения, ни от какой «доктрины» — как образ художника, творчество которого оп­ределяется только внутренним «пафосом», порожденным не разумом и не страстью, а «любовью». Так прочитал Толстой пятую статью Белинского о Пушкине, которую и назвал поэтому «чудом».

К. И. Чуковский утверждал, что увлечение Толстого статьями Белинского о Пушкине соответствовало указаниям Дружинина; доказательством служит то, что в письме к В. Боткину от 20 января 1857 г. (из Москвы) Толстой писал: «Дружи- нинские критики здесь очень, очень нравятся; Аксаковым чрезвычайно. Его всту­пление и критику Писемского прекрасно» (60, 153). К. И. Чуковский пишет: «Это "вступление в критику" заострено именно против Белинского... Заявив свою со­лидарность с этой статьей Дружинина, Толстой тем самым признал, наперекор увещаниям Тургенева, что он тоже считает дорогу Белинского "ложной" и что "Современник", ближайшим сотрудником которого он сделался именно с этого г., ему органически чужд»21Если бы это было так, все было бы очень просто: Толстой был бы обыкновенным и довольно ограниченным последователем Дружинина. В действительности дело обстоит иначе уже по одному тому, что Толстой не обладал той последовательностью, которую предполагает в нем К. И. Чуковский, — ни в отношении к Дружинину, ни в отношении к «Современнику», в особенности, когда речь идет о г.х 1856-1857. Это были годы метаний, годы неустойчивости и разнообразных поисков; роль Дружинина вовсе не была при этом во всех отноше­ниях решающей. Достаточно вспомнить, что втом же январе 1857 г. Толстой после беседы с Чернышевским записал: «Пришел Чернышевский, умен и горяч» (47,110). Что касается «вступления в критику Писемского», вызвавшего похвалу Толстого, то к тому были некоторые причины и основания. Во-первых, Дружинин нападал в этой статье (как и в других) не на Белинского в целом, а на его взгляды и теории последних лет. Восхваляя молодых писателей (Островского, Писемского и Тол­стого) за их «независимость», Дружинин пишет: «Из уважения к блестящей сторо­не эстетических теорий Белинского мы всегда извинили бы новым литераторам, так много читавшим Белинского, некоторое пристрастие даже к слабейшим его теориям... Разве ее (молодую литературу) не сбивали на дорогу, чуждую для искус­ства, разве ей не внушали того, что цель ее — служение интересам временным и случайным, разве в ней не гасили ту любовь, без которой нет поэзии истинной, разве ее не пытались обратить в какой-то свод мизантропических умствований?»212. Другое дело, что Дружинин искажал систему Белинского и, говоря о нем, всегда имел в виду Чернышевского; эти «дрязги» (как выразился Боткин) в конце концов перестали интересовать Толстого. Во-вторых, письмо, в котором Толстой хвалит статью Дружинина, послано из Москвы: оно написано под впечатлением бесед с Аксаковыми, которым должна была понравиться начальная часть дружининского «вступления в критику Писемского», где речь идет не о Белинском, а о самобыт­ности русской литературы. Дружинин говорит: «Пока мы не доверяли себе самим и считали себя слабыми школьниками перед остальной Европою, русская сло­весность шла вперед и все вперед своею неуклонною, широкой дорогою... Она доказала свое коренное русское происхождение, действуя в чисто русском духе, с тихостью, правдивостью и медленной энергией, характеризующими истинно русского человека»213. Такого рода суждения должны были, конечно, найти у Ак­саковых полное одобрение; вполне возможно поэтому, что и Толстой называет «прекрасной» именно эту часть вступления, не связанную с вопросом о Белинском. Существенно, наконец, и то, что Дружинин ставит в этом вступлении имя Толсто­го рядом с именами Островского и Писемского, видя в этих трех писателях пред­ставителей «молодой литературы», свободной от «сухой дидактики». Такая оценка не могла не подействовать на Толстого: в это время он был очень чувствителен к отзывам о себе.

Итак, слова Толстого о «вступлении в критику Писемского» вовсе не свидетель­ствуют о его «солидарности» с Дружининым по вопросу о Белинском. Можно только сказать, что Толстого заинтересовали не поздние статьи Белинского (свя­занные с организацией «натуральной школы»), а его статьи о Пушкине 1843 г. — и больше всего пятая статья, в которой он нашел близкое ему освещение вопросов о сущности художественного творчества. Совсем не это имел в виду Дружинин, ко­гда рекомендовал Толстому «ознакомиться с ходом журналистики» и «изучить теории Белинского». Характерно, что в том же письме к В. Боткину (от 20 января 1857 г.) Толстой очень хвалит его статью о Фете: «Вашу статью я перечел здесь. Ежели вы не приметесь серьезно за критику, то вы не любите литературы. Есть тут (то есть в Москве. — Б. Э.) некоторые господа читатели, которые говорили мне, что это не критика, а теория поэзии, в которой им говорят в первый раз то, что они давно чувствовали, не умея выразить. Действительно, это поэтической катехизис поэзии, и вам в этом смысле сказать еще очень много. И именно вам» (60, 153). Этот отзыв имеет особый интерес потому, что месяц назад (17 декабря 1856 г.) Толстой записал в дневнике: «У Боткина обедал, не похвалил его статью, он злил­ся» (47, 105). Статья Боткина состоит из двух частей, как будто написанных двумя людьми, стоящими на разных позициях, — настолько противоречиво их соотно­шение. Первая часть статьи — гимн «практическому направлению» века, гимн Англии с ее капитализмом и индустрией. Боткин пишет: «Очевидно, что так назы­ваемые меркантильные свойства, которые недавно еще ставили в упрек Англии, более и более делаются преобладающими свойствами народов, вступающих на высоту современной цивилизации». И дальше: «Практическое направление наше­го века должно радовать всякого, кому лежат к сердцу судьбы европейского обще­ства. Это направление показывает разумный путь, на который наконец вступило это общество, показывает возмужалый, окрепший ум его. Господство пустых слов и фраз проходит, а с ними сколько вольных и невольных уз спадет с души!». При такой позиции, опирающейся на хорошую и давнишнюю осведомленность в эко­номической литературе, Боткин должен был бы смотреть на искусство как на пе­режиток или искать для него нового, прямо «практического» применения; поэзия Фета, во всяком случае, не должна была бы найти у него признание. Нечто подоб­ное и было с ним в 1846 г., когда он, увлеченный успехами естествознания и исто­рической науки, напал на Белинского за его приверженность к «художественно­сти»214. После революции 1848 г. он отошел от такого рода увлечении и выбрал путь эклектизма.

Когда-то Боткин, уже осведомленный об учении Маркса, утверждал, что первое место в общественной жизни занимают «промышленные интересы» и что «двига­ют массами не идеи, а интересы, но просвещают их идеи»215; теперь он утверждает нечто иное, опираясь уже не на Маркса, а на Карлейля: «Полагать, что наше время, потому только, что оно имеет практическое направление, должно изменить корен­ные свойства человеческой природы, — значит совершенно односторонне понимать ее. При всех временных преобладаниях различных стремлений, которыми испол­нена история народов, — основные свойства человеческой природы постоянно одинаковы во все времена. Практический характер нашего времени есть только результат экономических условий нашего европейского общества, — а могут ли экономические отношения изменить основные свойства человеческой души?» Так Боткин 1856 г. полемизирует с материализмом, с Чернышевским и с собственным прошлым. Дальше уже оказывается, что художественное творчество «бессознатель­но» и что в этом его главная сила: «Всякий творческий гений — тайна для себя самого: старая мысль, но тем не менее верная»216. В письме к Тургеневу Боткин говорит об этой своей статье: «Тебе, верно, не понравится восторженный тон ее, — да и мне самому противен он, — но я решительно не могу, говоря о поэзии и искусстве, не выйти из обыденного тона. Говоря откровенно, мне самому хотелось дать себе посильный отчет о том, что такое искусство, что такое поэзия? Ответов на это я не находил ни у кого или находил их в таких сложных построениях, в таких отвлеченностях, что невозможно было схватить предмет в его общечеловеческом виде»217.

При первом чтении этой статьи (в декабре 1856 г.) Толстой, вероятно, обратил главное внимание на первую ее часть (о «практическом направлении» века и об Англии), с которой он, конечно, не мог согласиться и которая даже должна была возмутить его (это скажется в очерке «Из записок кн. Нехлюдова. Люцерн»). В ян­варе 1857 г., после статей Белинского о Пушкине, он перечитал статью Боткина с иной точки зрения — как «поэтический катехизис поэзии», в общем (независимо от первой части) соответствующий его собственным настроениям и мыслям. Об этом свидетельствует один художественный замысел, увлекший Толстого в январе 1857 г. и стоящий в несомненной связи с чтением Белинского. Вопрос о воздейст­вии Белинского на Толстого оказывается, таким образом, еще не вполне исчер­панным.

з

Вопрос о сущности и значении искусства, а тем самым и об общественном по­ложении и поведении художника, получил к середине 50-х годов чрезвычайное значение. Об этом с достаточной ясностью свидетельствуют появление диссертации Чернышевского («Эстетические отношения искусства к действительности») и возникшая вокруг нее полемика. Статья Боткина о Фете, статьи Дружинина и Анненкова, переписка этих лет и даже биографические факты говорят о том же. Толстой относится к этим вопросам со всей серьезностью — как к вопросам жиз­ненного значения. Это видно и по его дневникам и по произведениям; именно на этой основе возникло его увлечение статьями Белинского о Пушкине и самим Пушкиным. Еще в ноябре 1856 г. в дневнике появилась характерная запись, под­готовляющая отход от журнальной деятельности: «Как хочется поскорее отделать­ся с журналами, чтобы писать так, как я теперь начинаю думать об искусстве, ужасно высоко и чисто» (47, 101). На той же основе возникает в 1856 г. увлечение музыкой, которой Толстой занимался еще в юности и о которой много и часто думал. Это и естественно: вопрос о музыке и особый интерес к ней неизменно появляются в моменты обострения эстетических проблем и исканий.

Толстой вступает в петербургский музыкальный мир: посещает вечера у А. Д. Сто­лыпина, ездит на концерты, бывает у Ф. М. Толстого (музыкального критика и композитора), знакомится с автором книг о Моцарте и Бетховене А. Д. Улыбыше- вым, собирает музыкантов у себя. 3 января 1857 г. В. Боткин сообщил Тургеневу: «Мы таки здесь занимаемся и музыкой: у Арк. Столыпина устроились музыкальные вечера, где играют трио Бетховена и очень хорошо... Толстой просто упивается им»218. В один из таких музыкальных дней Толстой познакомился со скрипачом- оркестрантом Георгом Клзеветтером, опустившимся и игравшим в публичных домах. В дневнике записано (5 января 1857 г.): «Грустное впечатление. Скрыпач» (47, 109). Дальше следует несколько записей о встречах с этим скрипачом, среди которых особенно интересна одна (от 8 января): «Пришел Кизеветтер. Он умен, гениален и здрав. Он гениальный юродивый» (47, 110). Как видно по другим запи­сям, эти слова имеют полемический смысл: они обращены против тех, кто не видел в этом скрипаче ничего, кроме жалкого пьяницы. Характерно противоречивое сочетание таких слов, как «здрав» и «юродивый». Встреча с Кизеветтером совпала с теми днями, когда Толстой, читая Белинского ж Пушкина, был в особенно при­поднятом состоянии — плакал «блаженными, поэтическими слезами». Кизеветтер интересует его как образ художника, противостоящий «трезвым» рассуждениям Боткина о благоприятных перспективах, которые открывает искусству новая «мер­кантильная» цивилизация — капитализм: «умный, гениальный и здравый» худож­ник превращается в этих условиях в «юродивого» и гибнет. Так возникает замысел рассказа «Пропащий», прототипом для которого послужил Кизеветтер. 3 февраля 1857 г. записано: «Кажется, что "Пропащий" совсем готов» (47,113). На самом деле работа над этим рассказом затянулась до 1858 г., когда он вышел в печати под за­главием «Альберт».

В записи от 12 января 1857 г. имеется первоначальная идейная заготовка к это­му рассказу: «Три поэта. 1) Жемчужников есть сила выражения, искра мала, пьет из других. 2) Кизеветтер, огонь и нет силы. 3) Художник ценит и того и другого и говорит, что сгорел» (47,110). Последние слова «художника» относятся, очевидно, к гибели Кизеветтера. Язык этой записи («огонь», «сила») носит на себе следы чтения Белинского. Пятая статья о Пушкине была воспринята Толстым как апо­логия гения («инстинкт истины») против рассудочных представящий о художест­венном творчестве. В статье о Фете Боткин с иронией говорит о «фантастических взрослых младенцах, праздных гуляках»219, изображаемых романтиками; это явный намек на пушкинского Моцарта: так говорит о нем Сальери. Толстой изображает именно такого «фантастического взрослого младенца», «праздного гуляку», воз­вращаясь, таким образом, к Пушкину и пользуясь трактовкой Белинского, который говорит по поводу «Моцарта и Сальери»: «В лице Моцарта Пушкин представил тип непосредственной гениальности, которая проявляет себя без усилия, без расчета на успех, нисколько не подозревая своего величия... Как ум, как сознание, Сальери гораздо выше Моцарта; но как сила, как непосредственная творческая сила, он ничто перед ним»220. Толстой берет тему Пушкина в новом варианте: его «гениаль­ный юродивый» — Моцарт в новых общественно-исторических условиях. Его губит не Сальери, а окружающая буржуазная среда, которая не может понять и оценить подлинного гения. Связь с пушкинским Моцартом сказывается как в том, что весь рассказ идет на фоне оперы «Дон-Жуан» (в ранних редакциях подробнее, чем в окончательной), так и в том, что в первых редакциях рассказ был снабжен эпигра­фом из Пушкина: «Не для корысти, не для битв» и т. д.; именно эти строки Пуш­кина Белинский выделяет курсивом и сопровождает следующими словами, навер­но обратившими на себя внимание Толстого: «Действительно, смешны и жалки те глупцы, которые смотрят на поэзию как на искусство втискивать в размеренные строчки с рифмами разные право-учительные мысли и требуют от поэта непремен­но, чтоб он воспевал им всё любовь да дружбу и пр., и которые неспособны увидеть поэзию в самом вдохновенном произведении, если в нем нет общих нравоучитель­ных мест»221.

Итак, в споре об искусстве и художнике Толстой предпочел вернуться к роман­тическим представлениям о гении, найдя себе опору в статьях Белинского о Пуш­кине и поняв их, конечно, по-своему — вне целой системы и ее эволюции. Некра­сов имел все основания упрекнуть его в том, что он выбрал «избитый» сюжет222. Толстой ответил ему, что повесть эта — не описательная и что она «по своему смыслу вся должна стоять на психологических и лирических местах»; этим он давал понять, что основа повести о музыканте — теоретическая, принципиальная. Важ­но отметить, что написанный одновременно с «Альбертом» очерк «Люцерн» (на­правленный против восхваления Боткиным капиталистической Англии) ставит вопрос об искусстве в прямую связь с развитием современной «цивилизации» в целом. Весь очерк пронизан ненавистью к англичанам — точно в пику и англома­ну Дружинину и поклоннику английского «меркантилизма» Боткину. Здесь видна близость Толстого к идеям утопического социализма — особенно в черновой ре­дакции, где очерк заканчивается ссылкой на речь Руссо о вреде цивилизации и словами в духе Фурье: «А где же первобытное, prime sautier, чувство человека? — Его нет и оно исчезает по мере распространения цивилизации, т. е. корыстной, разум­ной, себялюбивой ассоциации людей, которую называют цивилизацией и которая диаметрально противоположна ассоциации инстинктивной, любовной» (5, 283). Именно в это время Толстой, увидев в Париже казнь, написал В. Боткину: «А все- таки государства существуют и еще в таком несовершенном виде. — И из этого порядка в социализм перейти они не могут. Так что же делать?» (60, 168). Через тридцать лет Толстой напишет социальный трактат, сделав заглавием именно этот вопрос.

Естественно ожидать, что увлечение Белинским, подготовленное перепиской с Тургеневым, послужит основанием для более тесного сближения Толстого с ним. Так и вышло. 21 февраля 1857 г. Толстой приехал в Париж, а 9 марта они уехали в Дижон, где прожили неделю в одной комнате. «Со мной поехал Толстой, — писал Тургенев П. В.Анненкову, — который обрадовался случаю уединиться, чтобы привести к окончанию начатую им большую повесть. Несмотря на жесточайший холод, царствующий в комнате гостиницы, в которой мы остановились, холод, заставляющий нас сидеть не близ камина, но в самом камине, на самом пылу огня, — он работает усердно, и страницы исписываются за страницами. Я радуюсь, глядя на его деятельность»223. В приписке к этому письму Толстой сообщал, что он пишет свою повесть (очевидно — «Альберт») «с удовольствием и надеждой» (60, 164). Тургенев был занят в это время начатой еще в 1856 г. статьей «Гамлет и Дон­Кихот». Само собой разумеется, что в период этого дижонского уединения у Тол­стого с Тургеневым были беседы на все волновавшие их тогда темы — и об искус­стве, и о Белинском, и о Чернышевском, и о «Современнике», и о современности. 27 февраля Тургенев прочитал Толстому конспект своей статьи о Гамлете и Дон­Кихоте: «Хороший матерьял, не бесполезно и умно очень», — записал Толстой в дневнике (47, 117)224. 1 марта записано: «Тургенев скучен. Хочется в Париж, он один не может быть. Увы! он никого никогда не любил. Прочел ему Пропащего. Он остался холоден. Чуть ссорились» (47, 117). Подтвердилось то, о чем Тургенев писал сестре Толстого (М. Н. Толстой) еще в 1856 г.: «Он великий чудак; нам суж­дено любить друг друга издали, — а вблизи — чувствовать взаимное стеснение»225. 15 апреля 1857 г. Тургенев в письме к Анненкову подвел итог своим впечатлениям от Толстого: «Странный он человек, я таких не встречал и не совсем его понимаю. Смесь поэта, кальвиниста, фанатика, барича — что-то напоминающее Руссо, но честнее Руссо — высоконравственное и в то же время несимпатическое существо»226. Этот итог был, очевидно, результатом длительных и серьезных бесед, в которых Тургенев играл роль учителя и воспитателя. В некоторой степени это ему удалось: попрощавшись с ним накануне своего отъезда в Швейцарию (27 марта), Толстой записал: «Я его очень люблю. Он сделал и делает из меня другого человека» (47, 112). Это очень многозначительные слова в устах Толстого; беседы с Тургеневым, при всем различии взглядов, имели для него, очевидно, громадное значение. Тур­генев на время занял место Дружинина. Это сказалось не столько в поведении, сколько в творчестве. Статья Тургенева «Гамлет и Дон-Кихот» была программной.

В форме противопоставления двух «вечных» начал в человеке — скепсиса и фана­тизма — Тургенев на самом деле говорил об исторической борьбе двух поколений: «людей сороковых годов» и так называемых «новых людей», то есть людей типа Чернышевского. Социальные корни этой борьбы (то есть борьбы между либера­лами-дворянами и революционными демократами) не казались ему решающими: он ставил вопрос в иную, внеисторическую плоскость — в плоскость психологии («характеры»), потому что исторический процесс он считал не зависящим от соз­нания и воли людей и даже не соответствующим их целям и идеалам. Тем самым моральное осуждение Гамлетов, как «эгоистов» и «скептиков», было в статье Тур­генева только кажущимся — на самом деле «гамлетизм» оправдывался, как более высокая интеллектуальная ступень, чем «наивная» вера безумных и неистовых Дон-Кихотов. Это противопоставление, по еще не до конца осознанное, было заложено в основу «Рудина»; теперь оно было сформулировано и послужило поч­вой для создания «Отцов и детей» — для возвышенного, но вместе с тем трагиче­ского (притом не без иронии) изображения революционера Базарова. Весь этот ход мысли был связан с вопросом о Белинском и Чернышевском — недаром «Отцы и дети» были посвящены памяти Белинского. Себя самого Тургенев считал, конечно, обреченным на роль Гамлета; Белинский был для него человеком, который стал родоначальником русского «донкихотства», то есть русских революционеров, — ду­ховным отцом Чернышевского. Эту сторону дела Тургенев (в противоположность Дружинину) прекрасно понимал — и надо думать, что именно на эту тему он мно­го говорил с Толстым в период их дижонского уединения. Недаром статья Турге­нева показалась Толстому «не бесполезной и умной очень» и надолго запомнилась ему, как одно из самых важных его произведений. После смерти Тургенева он написал письмо А. Н. Пыпину, в котором говорит о вере Тургенева «в добро — лю­бовь и самоотвержение, выраженной всеми его типами самоотверженных, и ярче, и прелестней всего в Дон-Кихоте, где парадоксальность и особенность формы освобождала его от стыдливости перед ролью проповедника добра» (63,150)227. Это было написано в 1884 г., когда Толстой уже открыто взял на себя именно эту роль. В его словах о статье Тургенева надо видеть след от дижонских впечатлений. Толстой понял эту статью как проповедь донкихотства. Любопытно, что вопрос о русских Гамлетах стоял и перед Толстым; еще до встречи с Тургеневым за границей Толстой в числе других замыслов записал в дневнике (от 12 января 1857 г.); «Комедия. Практический человек, Жорж-Зандовская женщина и гамлет нашего века, вопию­щий больной протест против всего; но безличие» (47, 11 1)228. Возможно, что здесь содержатся намеки на Некрасова, А. Я. Панаеву и Тургенева.

Статью о Гамлете и Дон-Кихоте Тургенев задумал еще в 1856 г., вслед за «Ру- диным» и «Фаустом». Около этого времени Тургенев написал Толстому большое письмо, посвященное вопросу об их отношениях — о «неловкости», которую они оба чувствовали при встречах; Тургенев намекал при этом на разницу поколений (об этом он писал подробнее в том письме, где говорил о Белинском): «Кроме собственно так называемых литературных интересов я в этом убедился — у нас мало точек соприкосновения; вся Ваша жизнь стремится в будущее, моя вся по­строена на прошедшем... Идти мне за Вами — невозможно; Вам за мною — также нельзя; Вы слишком от меня отдалены, да и кроме того, Вы слишком сами креп­ки на своих ногах, чтобы сделаться чьим-нибудь последователем»229. Прошло три месяца — и положение изменилось: Толстой оказался (по крайней мере по мне­нию окружавших его) «последователем» Дружинина. Это вызвало у Тургенева досаду и ревность: он имел все основания считать себя первым и естественным кандидатом на пост «учителя», если таковой Толстому потребуется. Это ясно сквозило в письме от 8 (20) декабря 1856 г. (речь идет о влиянии Дружинина): «Когда я был Ваших лет, на меня действовали только энтузиастические натуры; но Вы другой человек, чем я, — да, может быть, и время теперь настало другое»230. Под «энтузиастическими натурами» (Дон-Кихот) Тургенев разумел, очевидно, Белинского и Герцена. В дальнейшем усилия Тургенева были направлены на то, чтобы вырвать Толстого «из когтей чернокнижника»; важную роль в этом деле сыграла, как мы видели, его защита Белинского (и отчасти Чернышевского) от нападений Дружинина.

Итак, в дижонский период Тургенев был занят вопросом о роли Гамлетов и Дон-Кихотов — скептиков и стоиков-энтузиастов («честный скептик всегда ува­жает стоика», — говорит он в статье)231. Имя Гамлета было при этом его псевдони­мом, имя Дон-Кихота — псевдонимом Белинского и его учеников. В своей статье Тургенев говорит: «Мы сказали, что одновременное появление "Дон-Кихота" и "Гамлета" нам показалось знаменательным. Нам показалось, что в этих двух типах воплощены две коренные противоположные особенности человеческой приро­ды — оба конца той оси, на которой она вертится. Нам показалось, что все люди принадлежат более или менее к одному из этих двух типов; что почти каждый из нас сбивается либо на Дон-Кихота, либо на Гамлета. Правда, в наше время Гамле­тов стало гораздо более, чем Дон-Кихотов; но и Дон-Кихоты не перевелись»232. На кого же из этих двух типов «сбивался», по мнению Тургенева, Толстой? Или, вер­нее, в каком из этих двух направлений старался он воспитать Толстого? Что элемент «воспитания» был в его отношении к Толстому этих лет, доказывается не только письмами 1856—1857 годов, но и приведенными выше словами самого Толстого: «Он сделал и делает из меня другого человека». Какого же человека старался «сде­лать» Тургенев из Толстого: Гамлета или Дон-Кихота?

4

Тургенев видел в Толстом некоторые черты, характерные для Гамлета. Гамлет «вечно возится и носится с самим собою; он постоянно занят не своей обязанно­стью, а своим положением... Гамлет сам наносит себе раны, сам себя терзает; в его руках тоже меч: обоюдоострый меч анализа». И еще одно: «Дон-Кихот любит Дульцинею, несуществующую женщину... А Гамлет, неужели он любит?., внима­тельному читателю не стоит большого труда, чтобы убедиться в том, что Гамлет, человек чувственный и даже втайне сластолюбивый... не любит, но только при­творяется, и то небрежно, что любит»233. В Толстом были эти черты: Тургенев недаром ставил ему в пример Белинского и говорил об «энтузиастических натурах». Он сам стал Гамлетом не сразу — в юности он пробовал стать Дон-Кихотом. Став «скептиком», он не утратил уважения к «стоикам», как это произошло с Дружини­ным, намеком на которого кажутся слова: «Когда распадался древний мир — и в каждую эпоху, подобную той эпохе234, — лучшие люди спасались в стоицизм, как в единственное убежище, где еще могло сохраниться человеческое достоинство. Скептики, если не имели силы умереть — «отправиться в ту страну, откуда ни один еще путник не возвращался», — делались эпикурейцами. Явление понятное, пе­чальное и слишком знакомое нам!»235. Из письма Толстого к Тургеневу, написан­ного из Женевы 9 апреля 1857 г. (сейчас же после выезда из Парижа), видно, что

Тургенев причислил его к людям, которые не умеют любить, то есть в этом смыс­ле к Гамлетам. Толстой пишет Тургеневу о своих чувствах к кн. А. В. Львовой и просит сказать, «может ли случиться, чтобы такая девушка, как она, полюбила меня, т. е. под этим я разумею только то, что ей бы не противно и не смешно бы было думать, что я желаю жениться на ней. Я так уверен в невозможности такой странности, что смешно писать». Это сложное поручение сопровождается ком­ментарием, по которому видно; какова точка зрения Тургенева на возможность любви для Толстого: «А ежели бы я только верил в эту возможность (то есть в лю­бовь Львовой к нему. — Б. Э.), я бы вам доказал, что я тоже могу любить. Вы улы­баетесь иронически, безнадежно, печально. По-своему — но могу, это я чувствую». Характерно и продолжение: «Прощайте, любезный друг, но пожалуйста не старай­тесь того, что я пишу теперь, подводить под общее составленное вами понятие о моей персоне. Тем-то и хорош человек, что иногда никак не ожидаешь того, что от него бывает» (60, 170).

Тургенев занимался «подведением» Толстого под общее понятие, то есть под те самые два «типа», о которых он писал в статье, а Толстой, видимо, протестовал против этой схемы, доказывая наличие в каждом человеке всякого рода противо­речий и «неожиданностей». Тургенев видел в нем много черт «гамлетизма»: так он воспринимал и его увлечение самоанализом и психологическим анализом вообще и его отвращение к «фразе». В записке о Н. В. Станкевиче, написанной для П. В. Ан­ненкова еще в 1856 г., Тургенев говорит: «Станкевич оттого так действовал на других, что сам о себе не думал, истинно интересовался каждым человеком и, как бы сам того не замечая, увлекал его вслед за собою в область Идеала. Никто так гуманно, так прекрасно не спорил, как он. Фразы в нем и следа не было — даже Толстой (Л. Н.) не нашел бы ее в нем»236. Станкевича, вместе с Белинским, Турге­нев причислял, очевидно, к Дон-Кихотам — к «энтузиастическим», или «централь­ным», натурам, а Толстого склонен был противопоставлять им. Однако многое в Толстом решительно противоречило «гамлетизму» — и Тургенев колебался в оп­ределении его «натуры» или «типа». Ведь писал же ему П. В. Анненков (в январе 1857 г.), что Толстой «способен к героизму внутренней честности или по крайней мере понимает ее в героических размерах»237; такого рода героизм никак не может быть присущ, с точки зрения Тургенева, Гамлету — наоборот, эта черта, характер­ная скорее для Дон-Кихота. Надо думать, что воспитательные усилия Тургенева были направлены на то, чтобы развить в Толстом именно эти черты — черты Дон­Кихота, скрыто присутствовавшие и в нем самом. Недаром Толстой говорил о свойственной Тургеневу «стыдливости перед ролью проповедника добра»; Турге­нев, оставляя за собой трагическую роль Гамлета, старался, по-видимому, внушить Толстому высокое общественное значение «донкихотства» для новой эпохи — «сде­лать» из него человека, способного противостоять революционным демократам не в качестве «скептика» (и, значит, «эпикурейца», как Дружинин), а в качестве «стои­ка», проповедника добра. Образцами для этого в прошлом были Белинский и Станкевич. Однако рекомендовать Толстому совсем переродиться в Дон-Кихота, стать наивным фанатиком и энтузиастом Тургенев, конечно, не мог и не считал нужным уже по одному тому, что на историю он смотрел все-таки как на трагиче­скую для человека мистификацию. Дело было в том, чтобы убедить Толстого в бесплодности «скептицизма» («вечно возиться и носиться с самим собою», быть постоянно занятым «не своей обязанностью, а своим положением»). Тургенев понимал, что на этом пути никакой победы над революционной демократией не могло быть. Значит, надо было быть отчасти Гамлетом и отчасти Дон-Кихотом — ха­рактерное для Тургенева половинчатое, «либеральное» решение вопроса. Для такой роли Толстой был, конечно, мало приспособлен; у него был свой исторический путь. В 50-х г.х он был еще в самом его начале, когда далеко не все было ему ясно и когда было еще необходимо останавливаться и оглядываться назад, чтобы но заблудиться.

На вопросе о Станкевиче следует остановиться, поскольку он имеет прямое отношение к вопросу об увлечении Толстого Белинским.

В декабре 1856 г. П. В. Анненков сообщил Тургеневу, что он написал «доволь­но пространную» биографию Станкевича и отдал ее в «Русский вестник»238. Из письма Тургенева к Анненкову от 9 марта 1857 г. (то есть сразу после «дижонско- го уединения») видно, что он беседовал с Толстым о Станкевиче — очевидно, в связи с вопросом о Белинском; он торопит Анненкова издать письма Станкевича: «Я уже их обещал Толстому — который будет упиваться ими, за это я ручаюсь». 3 апреля 1857 г. Тургенев, прочитав биографию Станкевича, написал Анненкову: «Вы воскресили мне его светлое лицо, Вы перенесли меня во времена моей мо­лодости, весь смысл его жизни угадан, верно, тонко передан»239. Вряд ли успел Толстой в это время познакомиться с биографией и письмами Станкевича; 9 апреля он уехал в Швейцарию. Отдельное издание биографии Станкевича и его писем вышло в январе 1858 г., когда Толстой был очень занят работой над своими вещами («Три смерти», «Альберт», «Казаки»). Летом он опять встречался с Тур­геневым — в Ясной Поляне и в Спасском. Надо полагать, что разговоры на преж­ние, «дижонские» темы возобновились — и Толстой прочитал биографию Стан­кевича и его письма. Впечатление было потрясающим, 23 августа он пишет Б. Н. Чичерину: «Читал ли ты переписку Станкевича? Боже мой! что это за пре­лесть. Вот человек, которого я любил бы, как себя. Веришь ли, у меня теперь слезы на глазах. — Я нынче только кончил его и ни о чем другом не могу думать. Больно читать его — слишком правда, убийственно грустная правда. Вот где ешь его кровь и тело. И зачем? за что? мучалось, радовалось и тщетно желало такое милое, чудное существо. Зачем? ты скажешь: "затем, чтобы ты плакал, его читая" Да это я знаю и согласен, но этот ответ не мешает мне все-таки совсем из другого, более ценного, более человеческого источника спросить: зачем? и с каким-то болезненным удовольствием знать, что ничем кроме грустью и ужасом нельзя ответить на этот зачем?Тот же зачем звучит и в моей душе на всё лучшее, что в ней есть, и это лучшее мне тем не скажу дороже, а больнее. Понимаешь ли ты меня, мой друг?»240 (60, 272—273). Толстой, как видно, заразился даже стилем Станкевича; письмо написано в необычном для него размашисто-лирическом и несколько туманном стиле: «Хочется опять умственных волнений и восторгов... хочется слушать тебя, разгадывать, даром, мгновенно ловить трудом выработан­ную мысль, усвоивать их, цеплять одну за другую и строить миры новые, громад­ные, с одной целью: любоваться на их величавость. — Ты, верно, понимаешь, что я хочу сказать». Так писали «люди сороковых годов». Через Тургенева, Анненко­ва и Боткина, через чтение Белинского и писем Станкевича, через «Былое и думы» Герцена241 Толстой вошел в атмосферу «замечательного десятилетия», которое в свое время (когда он учился в Казанском университете) коснулось его сознания только некоторыми сторонами. Вопрос «зачем?» поставлен по-тургеневски: Тол­стой реагировал на письма Станкевича все-таки скорее как Гамлет («с грустью и ужасом»), чем как Дон-Кихот.

Пересмотр людей и традиций 40-х годов стал после Крымской войны одной из очередных задач — предметом споров, сближений, полемики и ссор. Статья Тур­генева была в своей сущности трактатом на эту тему; с другой стороны, на этой же проблеме были построены «Очерки гоголевского периода русской литературы» Чернышевского. Это был не теоретический, а практический, жизненный разговор, имевший прямое отношение к злободневным и самым важным вопросам русской действительности. Я уже приводил слова Чернышевского о том, что надо оглянуть­ся назад и спросить: «не гораздо ли более жизни в этих покойниках, нежели во многих людях, называющихся живыми?». Говоря о «покойниках», Чернышевский имел в виду прежде и больше всего Белинского, революционные традиции и заве­ты которого он противопоставлял либеральному «эпикуреизму» Дружинина и прочих. Но историческая сложность и парадоксальность положения заключалась в том, что дворяне-либералы вели свое происхождение тоже от 40-х годов; они были в свое время личными друзьями Белинского и считали себя прирожденными хра­нителями его традиций и заветов. Ревизия, предпринятая Дружининым по отно­шению к наследию Белинского, была им не по душе; тем самым они оказались в этом споре на стороне Чернышевского (хотя, конечно, с целым рядом оговорок). Тургенев, еще недавно проклинавший Чернышевского, радуется «воспоминаниям о Белинском, выпискам из его статей242; он пишет Боткину (25 октября 1856 г.): «Чернышевского я бы, пожалуй, побранил за его нецеремонное обращение с жи­выми людьми... но дорогое имя Белинского меня подкупает — и я с сердечным умилением читал иные страницы»243. Анненков дает Чернышевскому сведения о Белинском и пишет Тургеневу: «Я часто навещаю Чернышевского, с которым познакомился короче». Дальнейшие слова обнаруживают деловой, тактический характер этого неожиданного сближения: «Последние его статьи произвели много говора. Он идет непреклонно по одному пути. Для него не имеет никакого значения истина — литературная, экономическая, историческая и проч. Главная цель — по­собить нужде, отвечать потребности, поддержать стремление, а все остальное для него не существует... Статьи его волнуют, когда читаешь их. Это не море, а пруд Вифезда, куда этот новый ангел слетает каждый месяц, чтоб возмутить воды. Мо­лодежь туда бросается очень охотно»244. Под «истиной», которая будто бы не име­ет значения для Чернышевского, Анненков разумеет то, что Тургенев назвал «скеп­тицизмом Гамлета». С точки зрения Тургенева, Чернышевский, как Дон-Кихот, именно верил в «истину, находящуюся вне отдельного человека, не легко ему даю­щуюся, требующую служения и жертв». Не только к Белинскому, но и к Черны­шевскому относились его слова: «Дон-Кихот проникнут весь преданностью к идеалу, для которого он готов подвергаться всевозможным лишениям, жертвовать жизнию; самую жизнь свою он ценит настолько, насколько она может служить средством к воплощению идеала, к водворению истины, справедливости на зем­ле»245. Не был бы Тургенев исторически обречен на роль Гамлета (а эту роль он, как истый хранитель дворянских культурных традиций, считал возвышенной и ценной), он должен был бы целиком перейти на сторону Чернышевского.

Белинский был истолкован в статьях Чернышевского как явление живое, кото­рое хорошо приходится к потребностям настоящего времени»246. Тем самым знамя Белинского было вырвано из рук дворянской интеллигенции («скептиков» и «эпи­курейцев») и водружено над лагерем революционной демократии — над «Совре­менником». Попытки Дружинина изменить положение не могли иметь успеха даже в либерально-дворянском лагере, поскольку они служили не к возвышению памя­ти Белинского, а к ее унижению. Это было не только неубедительно и неблагород­но, но и тактически неправильно. В этом смысле эволюция, которая произошла у Толстого в отношении к Белинскому, очень показательна. Тургенев одержал побе­ду над Дружининым именно при помощи Белинского. Толстой должен был признать, что в вопросе о Белинском (а значит, и в вопросе об искусстве и в вопросе о Чер­нышевском) Дружинин был неправ. Но удовлетвориться этим пассивным призна­нием было, конечно, невозможно — ни Толстому, ни Тургеневу, ни всему дворян­скому лагерю. Вопрос о Белинском был в значительной степени решен — борьба вступала в новую фазу. Очередной проблемой стала фигура Станкевича247. О нем заговорили сразу и Тургенев (записка 1856 г.), и Анненков, и Герцен (в «Былом и думах»), и Чернышевский (в «Очерках»). Особенно значительным фактом было появление биографии Станкевича, написанной Анненковым, и отрывков из его писем. Герцен изображал Станкевича как «поэта и мечтателя», который, естествен­но, «должен был больше любить созерцание и отвлеченное мышление, чем вопро­сы жизненные и чисто практические»248. Анненков, как бы полемизируя с ним, утверждает, что «на высокой степени нравственного развития личность и характер человека равняются положительному труду и последствиями своими ему нисколь­ко не уступают». Развивая эту мысль, Анненков старается доказать, что деятельность Станкевича определила «воззрение и духовную деятельность целого ряда произво­дителей» и образовала их «нравственный характер». Дальше Анненков пишет: «Но как подступить к подобному лицу, стоящему совершенно уединенно, без заметки в книжных росписях, без заслуг в формулярном своем списке, без критического или даже без всякого другого аттестата? Разумеется, легче пройти мимо такого лица, благо есть предлог во всеобщем молчании, чем вникнуть в его значение и угадать род его деятельности... Никогда формализм, еще недавно опутывавший всю дея­тельность современную, никогда также псевдореализм, составлявший цвет нашей литературы, не решились бы говорить о подобном лице, отличенном только даром упорной мысли, отыскивающей истину без отдыха, и даром любви, которая все открытия мысли спешит уделить близким людям». Это значило, что (по классифи­кации Тургенева) Станкевич принадлежал к породе Дон-Кихотов; недаром Аннен­ков вставил в свою статью слова Тургенева (из мемуара о Станкевиче, без всякой ссылки), характеризовавшие Станкевича именно как Дон-Кихота: «Причина пол­ного, неотразимого влияния Станкевича заключалась в возвышенной его природе, в способности нисколько не думать о себе и без малейшего признака хвастовства или гордости невольно увлекать всех за собой в область идеала».

Получалось, что значение Станкевича чуть ли не выше значения Белинско­го—по крайней мере в том смысле, что Станкевич во многом определил и напра­вил деятельность Белинского. Такова действительно одна из главных тенденций статьи Анненкова. Он говорит: «Деятельность человека, подобного Белинскому, конечно, ценима была Станкевичем по достоинству, но он не любил слишком резкого слова, которое, по его мнению, не вполне передает и ту часть истины, какая вызвала ее на свет. Станкевич противодействовал шуткой и советом врожденной горячности Белинского из желания открыть ему по возможности обширнейшее поприще действовавши, чему излишняя энергия, по его мнению, полагала препят­ствия». Станкевич получался, таким образом, отчасти похожим на самого Аннен­кова в его отношениях, например, к Чернышевскому. С особенной ясностью это проглядывает в дальнейших словах: «Станкевич не любил вообще всего, что поры­висто, что носит печать одной воли человека, хотя бы и энергически настроенной к истине и добру. Так же точно Станкевич не понимал гнева в борьбе с ложным: невольное раздражение, которое он обыкновенно производит в человеке, разре­шалось для него все без остатка обсуждением предмета... Станкевич был служите­лем истины в чистой, отвлеченной мысли, в примере своей жизни, и никогда не мог бы служить ей на буйной ярмарке современности». Эти слова не оставляют никакого сомнения: образ Дон-Кихота был, по мнению Анненкова, представлен Станкевичем в более высоком и чистом воплощении, чем Белинским. Тем самым борьба с Чернышевским и с революционной демократией при помощи Станкеви­ча могла привести к более существенным результатам, чем борьба (явно неудав­шаяся) при помощи Белинского.

Приведенные выше слова Анненкова о «формализме» и «псевдореализме», будто бы повинных в умолчании о Станкевиче, показывают, что он писал свою статью в полном сознании ее актуального смысла и значения; с полной ясностью это раскрывается в конце статьи: «Мы не можем сказать, — пишет Анненков, — в каком отношении находился бы Станкевич ко всем предметам нынешнего умст­венного и научного движения, но имеем право думать, что широта понимания — следствия того строгого предуготовительного труда, которому он подверг себя — не осталась бы праздною и бесполезною в виду их. Спешим прибавить, что нам нет и никакой нужды прибегать к догадкам, потому что и без них мы имеем в Станкеви­че типическое лицо, превосходно выражающее молодость того самого поколения, которое подняло все вопросы, занимающие ныне литературу и науку, которое по мере возможности трудилось над ними и теперь начинает сходить понемногу с поприща, уступая место другим деятелям... Четверть столетия протекла уже с тех пор, как одно поколение посреди нашего общества начало сознавать важность строгого, добросовестного служения науке, необходимость нравственных требо­ваний от себя и от других, общественное значение чистоты действий и побуждений. В преддверии этой замечательной четверти столетия является светлый образ Стан­кевича как представитель всего поколения»249. Итак, образу «нового ангела», воз­мущающего воды пруда Вифезды (в который молодежь бросается очень охотно), противопоставлен образ другого, светлого ангела, который «но понимал гнева» и не мог бы служить истине «на буйной ярмарке современности». Намек на Черны­шевского ясен, как ясен он и в другом месте статьи, предшествующем приведен­ному: «Станкевич не дожил еще до многого. Прежде всего, он не дожил до заявле­ния своих начал в обществе, а стало быть, и до встречи с тупою ограниченности», со страстию объяснить мелкими причинами все духовные стремления человека, с невежественным скептицизмом и подозрительностию. Мы не знаем, как эта неиз­бежная, житейская борьба, изменившая и подорвавшая силы стольких людей, отразилась бы на его душе»250. Статья Анненкова (особенно ее конец) была своего рода элегией, написанной от имени «поколения сороковых годов», которое «сходит понемногу с поприща», но гордится тем, что «все вопросы, занимающие ныне литературу и науку», были подняты им. В этих словах есть упрек по адресу новых деятелей: мы, мол, подняли все эти вопросы, а нас оттесняют и обижают. Так был выдвинут Станкевич, истолкованный Тургеневым и Анненковым в качестве ос­новного представителя их «молодости». Последствия этой статьи и изданной вме­сте с ней переписки оказались для них неожиданными. Против такого рода трак­товки Станкевича и вообще против него выступила «Библиотека для чтения» Дружинина. В мартовской книге 1858 г. появилась статья (И. И. Льховского), в которой жизнь Станкевича характеризуется не как «служение человечеству», а только как стремление к «всестороннему и полному наслаждению», как исключи­тельный эпикуреизм: «Образ юноши, который приобретает и сохраняет постоянно способность поднимать и наслаждаться самыми трудными вопросами науки, выс­пренними идеями человечности, целомудренными и несбыточными мечтами и вместе с тем сладострастьем звуков, красотой пластических образов, прелестию женских ножек и застольных излияний, — этот блестящий, обольстительный образ не есть тип нравственного или общественного деятеля. Это — образ самой жизни во всей полноте ее возвышенных, но «эгоистических удовольствий», образ празд­ничной стороны цивилизованной жизни, существование потребляющее, а не про­изводительное»251. Статью эту надо понимать как ответ на обвинение в эпикуреиз­ме, адресованное Дружинину и Чернышевским и Тургеневым; И. Льховский был в данном случае лицом подставным — своего рода псевдонимом самого Дружини­на. Это было неожиданно, но еще более неожиданной была появившаяся в «Со­временнике» (1858. № 4) статья Добролюбова, написанная с позиции «разумного эгоизма» — не только против моральных рассуждений И. Льховского о «пользе», но и против тургеневской проповеди «долга» и «отречения» («Фауст» и «Ася»).

Жизнь Станкевича была истолкована Добролюбовым не как проявление эпи­куреизма и не как аскетическое «служение человечеству», а как осуществление принципов «разумного эгоизма», ничего порочного или противообщественного в себе не заключающего. Соглашаясь с Анненковым в том, что «простая забота о развитии в себе чувства и мысли есть уже деятельность законная и небесполезная», Добролюбов вместе с тем решительно возражает против истолкования Станкевича как мученика, проникнутого «строгим духом» борьбы за идеал: «Нас пленяет в Станкевиче именно это постоянное согласие с самим собою, это спокойствие и простота всех его действий». Дальнейшие рассуждения направлены прямо против Тургенева: «Вообще, нам кажется, что взгляд на жизнь как на тяжелый, исполнен­ный горестей, насильственный подвиг, — взгляд этот весьма высоко ценит фор­мальную, внешнюю сторону дела... Кажется, не того можно назвать человеком истинно нравственным, кто только терпит над собою веления долга, как какое-то тяжелое иго, как «нравственные вериги», а именно того, кто... старается перерабо­тать их в свою плоть и кровь внутренним процессом самосознания и саморазвития так, чтобы они не только сделались инстинктивно необходимыми, но и доставля­ли внутреннее наслаждение». И дальше: «Пора нам убедиться в том, что искать страданий и лишений — дело неестественное для человека и поэтому не может быть идеальным, верховным назначением человечества... Романтические фразы об от­речении от себя, о труде для самого труда или "для такой цели, которая с нашей личностью ничего общего не имеет", — к лицу были средневековому рыцарю пе­чального образа; но они очень забавны в устах образованного человека нашего времени»252. Это было не в бровь, а в глаз: Тургенев еще не опубликовал своей статьи о Гамлете и Дон-Кихоте, а ее основные тезисы подверглись уже иронической критике. Сомнительный (с точки зрения Чернышевского и Добролюбова) ореол «донкихотства» был снят не только с Белинского, но и со Станкевича.

5

Так завязался сложный узел отношений между либеральной дворянской интел­лигенцией и революционной демократией. История втянула Толстого в этот узел: он должен был пройти через эту идеологическую «школу», чтобы выйти затем на собственный путь — стать идеологом патриархального крестьянства. Увлечение Белинским, сближение с Тургеневым, Анненковым и Боткиным, восторг перед Станкевичем (в истолковании Тургенева и Анненкова) — таков был краткий курс обучения, пройденный Толстым в 1857-1858 гг. Перед ним раскрылась вся исто­рическая картина формирования русской дворянской интеллигенции — весь пер­вый (дворянский) период русского освободительного движения. К указанным именам необходимо прибавить имя Герцена, интерес к которому возникает у Тол­стого в это время (запись в дневнике 1856 г.) и растет на протяжении следующих лет. Было бы странно, если бы эта «школа» никак не отразилась на художественном творчестве Толстого. Мы видели, что «Альберт» и «Люцерн» носят на себе следы чтения Белинского и споров об искусстве, цивилизации и пр. Дело этим не огра­ничилось. Именно в 1857-1858 гг.Толстой возвращается к давно заброшенной работе над «Казаками» — с тем, чтобы совершенно изменить сюжет и придать герою новые черты.

В редакции 1858 г. «Казаки» приобретают характер культурно-исторического романа тургеневского типа, с героем, который находится в явном идейном родст­ве с Рудиным. Эта редакция даже начинается по-тургеневски — с точного указания даты: «В 1850 году 28 февраля была выдана подорожная» и т. д. (б, 245). Далее сле­дуют две главы о прошлом Оленина — о его родителях, учении в университете, жизни в Москве и Петербурге — с широким использованием автобиографическо­го материала. Оленин оказывается типичным молодым человеком 40-х годов — со всеми достоинствами и недостатками этой исторической породы, изученной Тол­стым не столько на собственном опыте (он был очень ограниченным), сколько в «школе» под руководством Тургенева. Следы чтения Белинского, Станкевича, Герцена, Тургенева, Анненкова и Чернышевского ясно видны в этих главах об Оленине. Толстой говорит: «Странно подделывалась русская молодежь к жизни в последнее царствование. Весь порыв сил, сдержанный в жизненной внешней дея­тельности, переходил в другую область внутренней деятельности и в ней развивал­ся с тем большей свободой и силой. Хорошие натуры русской молодежи сороковых годов все приняли на себя этот отпечаток несоразмерности внутреннего развития с способностью деятельности, праздного умствования, ничем не сдержанной сво­боды мысли, космополитизма и праздной, но горячей любви без цели и предмета» (б, 246). Это итог чтения «Рудина», «Былого и дум» (в «Полярной звезде»), «Очер­ков гоголевского периода русской литературы», биографии и писем Станкеви­ча — как по мысли, так и по языку; это, конечно, и результат бесед с Тургеневым в Дижоне, встреч с Анненковым и Боткиным; это, наконец, след и собственного юношеского опыта, накопленного в казанский период и после него (1848-1851). С еще большей точностью и выразительностью (напоминающей язык Герцена) сформулирована трагедия русской молодежи 40-х годов в конспекте к этой редак­ции «Казаков»: «Отъезд из Москвы, его положение в свете, его странное Никола­евское развитие, отрицать тяжело, соглашаться нельзя, жить хочется» (б, 259. Курсив мой. — Б. Э.). В духе Герцена написаны строки о молодости Оленина, от которых в окончательном тексте осталось немногое: «Пускай рассудители-мудре- цы осуждают прошедшее молодое поколение за праздность; я люблю эту праздность людей, оглядывающихся вокруг себя и не сразу решающихся положить куда-нибудь всю ту силу, которую они вынесли из юности. Плохой юноша, выйдя на свет, не задумывался, куда положить всю эту силу, только раз бывающую в человеке. Не силу ума, сердца, образования, а тот не повторяющийся порыв, ту на один раз данную человеку власть молодости сделать из себя все, что он хочет, и, как ему кажется, сделать из всего мира все, что он хочет» (б, 248)253. По конспекту второй и третьей частя видно, что Толстой собирался перенести дальнейшее действие романа в Тифлис и сделать Оленина любовником княгини Воронцовой: «Ищет в храбрости, в княгине Воронцовой, в игре и нет» (б, 260).

Вопрос о «Казаках» (и в частности, о соотношении редакции 1858 г. с чтением писем Станкевича) требует особого исследования за пределами этой статьи. Здесь важно только установить связь этой редакции и самого факта возвращения к давно прерванной работе с той умственной «школой», которую прошел Толстой в 1857­1858 г.х. Под влиянием всего пережитого и передуманного за эти годы в его созна­нии чрезвычайно обострилась и стала первоочередной проблема соотношения «временного» (исторического) и «вечного» — проблема, которая составляла траги­ческий центр мировоззрения и поведения Тургенева. Отсюда — и колебания и трудности в писании «Казаков»: Толстой склонялся то к эпосу (с установкой на «вечное», неизменное — на природу, на любовь, на «естественного» человека), то к общественно-историческому роману, изображающему «странное николаевское развитие» молодого человека 40-х годов. Характерны в этом смысле его записи в дневнике 1858 г., связанные с Чичериным. 20 марта: «Много я обязан Чичерину. Теперь при каждом новом предмете и обстоятельстве я, кроме условий самого предмета и обстоятельства, невольно ищу его место в вечном и бесконечном, в истории»; 30 апреля: «Нет, история холодна для меня» (48, 10, 14). В промежутке между этими записями — усиленная работа над «Казаками». Вслед за этим наступил момент, когда Толстой почувствовал необходимость для себя новых жизненных решений, независимых от Тургенева, Анненкова и Боткина.

О приближении этого момента свидетельствовал, в сущности, уже рассказ «Лю­церн». Он не понравился никому из «учителей» Толстого. Тургенев писал ему: «Вы хотите во всем полноту и ясность — и хотите все это тотчас... идите своей дорогой и пишите — только, разумеется, не Люцернскую морально-политическую пропо­ведь. — Боткин мне очень хвалил начало Вашего Кавказского романа. Вы пишете, что очень довольны, что не послушались моего совета — не сделались только ли­тератором. Не спорю, может быть Вы и правы, только я, грешный человек, как ни ломаю себе голову, никак не могу придумать, что же Вы такое, если не литератор: офицер? помещик? философ? основатель нового религиозного учения? чиновник? делец? Пожалуйста, выведите меня из затруднения и скажите, какое из этих пред­положений справедливо. Я шучу — а в самом деле мне бы ужасно хотелось, чтобы Вы поплыли, наконец, на полных парусах»254. Письмо это написано не только с иронией, но и обидой на «ученика». Еще раньше Тургенев писал Боткину: «Я про­чел небольшую его вещь, написанную в Швейцарии, — не понравилась она мне: смешение Руссо, Теккерея и краткого православного катехизиса. Он, как Геркулес, находится на перепутье; дай бог ему пойти по хорошей дороге»255. Под «православ­ным катехизисом» Тургенев разумел, очевидно, напряженный характер моральных исканий Толстого, принимавший религиозный оттенок. Недаром в числе «шутли­вых» вопросов, обращенных к Толстому в письме, был вопрос: «основатель нового религиозного учения?». Зоркий глаз Тургенева увидел уже в «Люцерне» зародыши будущего. Боткин отвечал Тургеневу: «Православный катехизис Толстого меня тоже очень сильно озадачивает, и я не могу себе объяснить, как он так глубоко уселся в нем. Сжатость и ограниченность воззрения смущает меня, между тем как с другой стороны пытливость его и анализ идут до нелепых даже крайностей»256.

В том-то и дело, что Толстой всегда доходил до «крайностей» — в противополож­ность своим либеральным учителям. Хотя он сам признал потом свой рассказ «мерзостью», но, конечно, не по тем причинам, о которых писали Тургенев и Бот­кин. Интересны признания И. И. Панаева в письме к Боткину: «Толстой жил у нас на даче три дня. Хороший он и умный человек, но в жизни барчонок и помещик: я бы с ним два дня не прожил. Его рассказ "Люцерн" на публику подействовал неблагоприятно. — Когда я слышал его из уст автора, читавшего с раздражением внутренним и со слезами в конце, — рассказ этот подействовал на меня сильно, но потом, когда я перечел его сам, он произвел на меня совсем другое впечатление... Нет, философствовать ему еще рано, — надо пожить и поучиться»257 И все же «Люцерн» был вещью очень значительной и симптоматичной, подготовлявшей выход Толстого из «школы» Тургенева: об этом говорят как самый рассказ, напи­санный не столько в «православном», сколько в социально-утопическом духе, так и то «раздражение» и те «слезы в конце», о которых сообщает Панаев. Без «Люцер­на» Толстой не мог бы «поплыть на полных парусах», а для него и в самом деле пришло это время.

«Все переворотилось» в это время не только в личной жизни Толстого, но и в России. Годы промежутка между Крымской войной и крестьянской реформой шли к концу. Наступала новая эпоха — второй период освободительного движения, в котором главная историческая роль принадлежала уже не революционному дво­рянству (декабристы и Герцен), а революционной демократии. Либеральное дво­рянство 40-х годов оказалось вовсе не удел: «Гамлеты» должны были уступить свое место «Дон-Кихотам». Что было делать Толстому? Он не принадлежал ни к тем, ни к другим. Одно стало ему ясно: учиться у Тургенева, Анненкова и Боткина было больше нечему. 12 апреля 1859 г. Тургенев пишет Боткину: «Я с Толстым покончил все свои счеты... Мы созданы противуположными полюсами»258. Толстой уходит из литературы в Ясную Поляну — как помещик и сельский учитель. Это был по­ступок «шестидесятника», хотя и особого толку, — поступок, совершенно невоз­можный для тех «людей сороковых годов», у которых он учился в 1857-1858 гг. Толстой ставит крест на всех «трагических» проблемах жизни и истории, которыми мучил себя и его Тургенев: «Мудрость во всех житейских делах, мне кажется, со­стоит не в том, чтобы знать, что нужно делать, а в том, — чтобы знать, что делать прежде, а что после», — пишет он в 1860 г. Е. П. Ковалевскому (60, 328). Это про­грамма деятеля, враждебная позиции созерцания и «отречения». Революционные демократы не могли, конечно, быть для него опорой и заменить «школу» Тургене­ва, но своего рода моральным примером для него они были.

Бросая школу Тургенева, Толстой отошел от всей тактической борьбы, которую вели его учителя с Чернышевским и с «Современником». Вопрос о Белинском, вопрос о Станкевиче — все это осталось позади вместе со всем вопросом об отно­шении к «поколению» 40-х годов. В сознании Толстого возникала мысль о своем историческом родстве с другим «поколением», с другой эпохой. Это родство ска­залось еще в повести «Два гусара» (1856) и в возникшем тогда же замысле повести о декабристе, возвратившемся из Сибири. Там, в 20-х г.х, были исторические корни его моральных исканий, его социального самосознания. И среди «людей сороковых годов» был один человек, который мог быть ему опорой, потому что, в отличие от всех прочих, был кровно связан с дворянской революцией — с «декаб­ризмом». Таким человеком был Герцен259. Он знал, что делать прежде и что после; он занимался настоящим делом, а не тактической борьбой за место в истории; он был дворянин — и демократ. Еще в 1857 г. Толстой собирался ехать к нему в Лон­дон, но не попал. Интересно, что в светском кругу уже тогда ходили разговоры о сходстве взглядов Толстого и Герцена; А. А. Толстая писала ему 7 октября 1857 г.: «На днях зашел разговор об вас; кто-то сказал, что вы, вероятно, со временем сде­лаетесь вторым изданием Искандера. Ох, как это меня задело за живое... Как же могут уподоблять этого тигра моему добронравному Льву. Докажите же, милый друг, что ваша цель и пряма, и свята, и чиста, а мне скажите успокоительное слово насчет Искандера. Надеюсь, что вы ему не сочувствуете»260. Толстой не стал ниче­го «доказывать»: в 1860 г. он написал три главы романа «Декабристы», в 1861 г. поехал к Герцену, а затем приступил к писанию «Войны и мира».

Примечания

Толстой Л. Н. Поли. собр. соч. (Юбилейное издание). М.: Гослитиздат, 1952. Т. 34. С. 356-357. В дальнейшем ссылки на это издание по всем главам даются в тексте с указанном тома и страницы.

В 1908 г. в Ясную Поляну приехал Н. Г. Молоствов, писавший биографию Толстого. В комментарии к дневнику Толстого за этот год Н. Н. Гусев сообщает: «Тогда же он (Н. Г. Молоствов. — В. Э.) прочел вслух составленную им характери­стику отца Толстого, Николая Ильича, по поводу которой Лев Николаевич заметил Н. Н. Гусеву: «Я думаю, что отец не был таким, каким он его изображает» (36,499). Неизвестно, что сказал Толстой самому Молоствову, но надо полагать, что в пе­чатном тексте этой в общем пустословной характеристики отразились некоторые замечания и соображения Толстого. Характеристика заканчивается следующими словами: «Всегда учтивый, добрый, ласковый, безоблачно веселый, беззлобно насмешливый и, по-видимому, остроумный, Николай Ильич напоминает чем-то отдаленно Пушкина, но без его южной, пламенной страстности, а своими аристо­кратическими манерами, выхоленными белыми руками и особенно своими "всегда грустными" глазами, — лучшие, благороднейшие черты старого русского барства, того мыслящего и уже раздвоенного в своей психологии барства, из среды которо­го вышли автор "Записок охотника" и первый гигант идейной русской револю­ции — Герцен» (Молоствов Н. Г., Сергеенко П. А. Лев Толстой. Критико-биографи- ческое исследование. СПб., [1909]. С. 28). Весьма вероятно, что эта мысль была высказана Толстым: как раз в те дни, когда Молоствов был в Ясной Поляне, Тол­стой увлекался чтением книги В. Е. Чешихина-Ветринского о Герцене, в которой, между прочим, говорится об идейной близости Толстого и Герцена (Гусев Н. Н. Два года с Толстым. 1907-1908 г. 2-е изд. // Изд. Толстовского музея. М., 1928. С. 181).

Известно, что прототип отца в «Детстве» и «Отрочестве» — А. М. Исленьев, а Сонечка Валахина — дочь П. И. Колошина, Софья Павловна, первая детская любовь Толстого. Сыновья П. И. Колошина Сергей, Дмитрий и Валентин были близкими друзьями Толстого в 50-х годах. С. А. Толстая (Берс) была внучкой А. М. Ислень- ева.

Записки графа Дмитрия Николаевича Толстого // Русский архив. 1885. Кн. 2. С. 19.

Чернов С. Из работ над «Зеленою книгой» //Декабристы и их время. М.: Изд- во Всесоюз. об-ва политкаторжан и ссыльнопоселенцев, 1932. Т. 2. С. 54.

С. Панчулидзеву, составившему «Сборник биографии кавалергардов. 1801— 1826 г.» (СПб., 1906), пришлось исключить 22 биографии декабристов, осужденных в 1826 г.; среди включенных многие были так или иначе связаны с декабристами, но избежали наказаний.

Чулков Н. Москва и декабристы //Декабристы и их время. Т. 2. С. 303.

Чернов С. Из работ над «Зеленою книгой» // Декабристы и их время. Т. 2. С. 74.

В этой сцене отразились, вероятно, воспоминания о подслушанных в детстве разговорах взрослых. Толстому на всю жизнь запомнился рассказ старшего брата, Николая, о «зеленой палочке», которая зарыта у дороги и на которой будто бы написана тайна о том, как сделать, чтобы все люди были счастливы и стали «мура- вейными братьями». Сам Толстой говорит: «Как теперь я думаю, Николенька, вероятно, прочел или наслушался о масонах, об их стремлении к осчастливлению человечества, о таинственных обрядах приема в их орден, вероятно слышал о Мо­равских братьях и соединил все это в одно в своем живом воображении и любви к людям, к доброте» (34, 387). Надо думать, что легенда о «зеленой палочке» — дет­ский, сказочный вариант подслушанных бесед о «Зеленой книге» (устав Союза благоденствия) и о зарытой в землю «Русской правде» Пестеля; что же касается «муравейных братьев», то естественнее и правдоподобнее связать этот мотив детской легенды не с Моравскими братьями (этой религиозной сектой Толстой заинтере­совался в старости), а с братьями Муравьевыми — декабристами, о которых, ко­нечно, часто говорили взрослые. В таком случае сказка Николая о «зеленой палоч­ке» и «муравейных братьях» может служить косвенным подтверждением связи отца Толстого с декабризмом.

Молоствов Н. Г., Сергеенко П. А. Лев Толстой. Критико-биографическое ис­следование. СПб., [1909]. С. 28.

Turnerelli Edward P. Kazan et ses habitants. Esquisses historiques, pittoresques et descriptives. St-Petersbourg, 1841. Vol. 1.189 p. («Казань и ее обитатели. Исторические, живописные и описательные очерки»). Э. П. Турнерелли, великобританский под­данный, был в 1837-1844 гг. лектором английского языка в Казани. А. И. Михай­ловский сообщает: «В Казани Э. П. пробыл недолго: вследствие неудовольствий с представителями местного общества из-за своей сенсационной книги "Kazan et ses habitants" он 13 сентября 1844 года был, по прошению, уволен от службы при уни­верситете, с перемещением на должность учителя английского языка при Морском кадетском корпусе в С.-Петербурге» (Биографический словарь профессоров и преподавателей Казанского университета: В 2 ч. 1804-1904. Ч. 1. Казань, 1904. С. 253). Книга о Казани вышла в новом, расширенном издании на английском языке: Russia on the Borders of Asia. Kazan, the Ancient Capital of the Tartar Khans. Vol. 1-2. London, 1854 («Россия на границах с Азией. Казань, древняя столица татарских ханов»). Кроме того, Турнерелли издал в Лондоне в 1855 г. книжку: «What I know of the late Emperor Nicolas and his Family» («Что я знаю о покойном импера­торе Николае и его семье») — сплошной панегирик Николаю I. Здесь Турнерелли рассказывает, между прочим, о буре, которую вызвала в высших административных кругах Казани его первая книга и которая прекратилась благодаря письму из Пе­тербурга с хвалебным отзывом наследника (будущего Александра II) об этой кни­ге: «В одно мгновенье буря утихла; вместо свирепого, режущего северного ветра, который бушевал с такой силой, подул нежный, мягкий ветерок, несущий ласковые извинения и нежные оправдания» (с. 56).

Левенфельд Р. Разговоры с Толстым и о Толстом //Л. Н. Толстой в воспоми­наниях современников. 2-е изд. М.: Гослитиздат, 1960. Т. 1. С. 66.

Гольденвейзер А. Б. Вблизи Толстого. Т. 1. М.: Гослитиздат, 1959. С. 148.

Говоря о статье Н. П. Загоскина, П. И. Бирюков назвал ее ошибочно «вос­поминаниями о студенческой жизни Л. Н.Толстого» (Исторический вестник.

1894. № 1. С. 78-124). Н. П. Загоскин учился в Казанском университете в 70-х годах (род. в 1851 г.) и потому никак не мог «вспоминать» о студенческих годах Толстого.

В дневнике Толстого от 13 июня 1904 г. записано: «Вчера поправлял Пошину биографию. Кое-что вписывал. Плохо» (55, 50). «Поша» — П. И. Бирюков.

См. статью Н. Н. Фирсова «JI. Н. Толстой в Казанском университете» (Голос минувшего. 1915. № 12. С. 5-34) и гл. VII («В Казани») книги Н. Н. Гусева «Толстой в молодости» (М.: Изд. Толстовского музея, 1927. С. 113-146).

Биографический словарь профессоров и преподавателей Казанского универ­ситета. 1804-1904: В 2 ч. Ч. 2. С. 47.

П. П. Пекарский (будущий историк и академик) — товарищ Толстого по университету (поступил в 1843 г.). Д. И. Мейер (1819-1856) после окончания Главного педагогического института (1841 г.) был командирован в Германию, где в это время процветала «историческая школа» права (Савиньи, Пухта, Рудорф, Гомейер). Мейер основательно познакомился с трудами этой школы, но не стал ее безусловным последователем и сохранил в вопросах гражданского права не­зависимую позицию. Вернувшись в Петербург (1844 г.), он прочитал в институ­те пробную лекцию — «О гражданских отношениях обязанных крестьян». Лекция эта заслужила всеобщее одобрение, но, по-видимому, не понравилась начальст­ву, потому что была слишком явно проникнута антикрепостническим духом. «Можно было думать, — писал Г. Ф. Шершеневич, — что здесь, в институте, Мейер, его питомец, и устроится преподавателем, — но 15 февраля того же (1845 г. — Б. Э.) года Д. И. назначается исправляющим должность адъюнкта в Казанский университет» (Биографический словарь профессоров и преподавате­лей Казанского университета. Ч. 2. С. 45). Видимо, назначение в Казань было подсказано желанием «убрать» Мейера из Петербурга. В 1855 г. он был переведен в Петербургский университет, но в январе 1856 г. умер. Н. В. Шелгунов расска­зывает в своих воспоминаниях, как он познакомился в Самаре в 1849 г. с П. П. Пе­карским. Чиновники Самарской удельной конторы были проникнуты «новым общественным чувством, первым выражением тех стремлений, которые в шес­тидесятых годах превратились в общественный энтузиазм. А источником этих новых стремлений были тогдашние университеты: Московский, с Грановским во главе, и Казанский, где кумиром студентов был профессор Мейер... В удельной же конторе служил и Пекарский... с которым я сошелся и сблизился. Пекарский (оренбургский уроженец), казанский студент, был восторженным поклонником Мейера» (Шелгунов Н. В. Воспоминания. М.; Пг.: ГИЗ, 1923. С. 62). В другом месте Шелгунов вспоминает, как он встречался с Пекарским в Петербурге в 1851 г.: «Раз Пекарский с своим обыкновенным таинственным видом говорит мне впол­голоса, что познакомился с Чернышевским. Пекарский говорил о нем еще с большим восторгом, чем он говорил о профессоре Мейере... Мейер — это Гра­новский Казанского университета и тоже рано умерший» (Там же. С. 27). Надо полагать, что Чернышевский сначала узнал о Мейере тоже от Пекарского, но весьма вероятно, что потом он и лично познакомился с Мейером в 1855 г. в Пе­тербурге; вряд ли без такого знакомства Чернышевский написал бы о нем своего рода некролог, проникнутый чрезвычайным уважением к его взглядам и деятель­ности. Этот некролог вставлен в статью о «Губернских очерках» Щедрина (Со­временник. 1857. № 6). Чернышевский говорит о Мейере как о человеке, «все силы которого были посвящены благу его родины»: «Дмитрий Иванович Мейер, скончавшийся в Петербурге в начале прошлого года, профессор здешнего уни­верситета, около десяти лет занимал кафедру гражданских законов в Казанском университете. Постоянно мыслию его было улучшение нашего юридического быта силою знания и чести. Здесь не место говорить о его трудах по званию про­фессора, о его чрезвычайно сильном и благотворном влиянии на слушателей, которые все на всю жизнь сохранили благоговение к его памяти. Цель нашего рассказа требует только заметить, что задушевным его стремлением было соеди­нение юридической науки с юридической практикой. Он устроил при своих лекциях в университете консультацию и сам занимался ведением судебных дел, разумеется, без всякого вознаграждения (это был человек героического самоот­вержения), с целью показать своим воспитанникам на практике, как надобно вести судебные дела» (Чернышевский Н. Г. Полн. собр. соч. Т. 4. С. 286). Следует рассказ о деле одного казанского купца, объявившего себя банкротом: несмотря на все старания купца, Мейер остался неподкупным и доказал злостность объяв­ленного купцом банкротства. Этот некролог заканчивается словами: «Такие люди, как Мейер, составляют редкое исключение во всяком обществе в каждое время. Их пример, конечно, самым благотворным образом действует на каждого, кто вступает в близкие отношения с ними. Сила их личности такова, что для челове­ка, вовлеченного в сферу ее действия, уравновешивается, часто даже превозмо­гается влиянием ее влияния всех других обстоятельств, действующих в противном направлении» (Там же. С. 288). В «Современнике» 50-х годов имя Мейера упо­минается несколько раз в связи с разными вопросами. В «Современнике» 1860 г. напечатана рецензия Н. А. Добролюбова на сборник «Братчина». Добролюбов пишет: «В воспоминаниях о Мейере занимает нас эта достойная личность, заслу­жившая такую безграничную любовь и уважение всех своих учеников. Несмотря на краткость и неполноту воспоминаний г. Пекарского, они служат любопытным материалом для изучения этой личности, особенно по тем подлинным заметкам и мыслям самого Мейера, которые в них приведены» (Добролюбов Н. А. Собр. соч.: В 9 т. М.; Л.: ГИХЛ, 1963. Т. 6. С. 67).

Лекции Д. И. Мейера по русскому гражданскому праву, записанные его казан­скими слушателями (сам Мейер читал лекции без всяких рукописей и даже без конспектов), были изданы после его смерти в обработке А. И. Вицына («Русское гражданское право». Казань, 1858) и не раз переиздавались, продолжая служить университетским пособием; последнее (10-е) издание вышло в 1915 г. в обработ­ке А. X. Гольмстена. В архиве П. Пекарского (Гос. публ. библиотека им. М. Е. Сал­тыкова-Щедрина) есть небольшое собрание бумаг Д. И. Мейера (несколько лек­ций и статей и письма к нему разных лиц). Мейер умер 19января 1856 г.;Толстой был в это время в Москве.

Пекарский П. Студенческие воспоминания о Д. И. Мейере // Братчина. СПб., 1859. Ч. 1.С. 215, 217.

В «Биографическом словаре профессоров и преподавателей Казанского университета» (Ч. 2. С. 83) о Г. Л. Фогеле сказано: «В начале 1846 г., по его ини­циативе, введено на четвертом курсе изготовление и обсуждение студентами, по два раза в неделю, рефератов». В 1834 г. было издано его сочинение: «Uber sittliche und burgerliche Besserung der Verbrecher, als das sicherste Mittel den Zweck der Strafgesetzgebung zu erreichen» («О нравственном и гражданском исправлении преступника как надежнейшем средстве достижения цели уголовного законода­тельства»).

Толстой получил следующие отметки:

Догматическое богословие — нет отметки

Энциклопедия законоведения — 4

Уголовное право — 2

История русского права — 2

Европейское гос. право — 2

Русское гос. право — 4

Римское право — нет отметки

Всеобщая история —

Русская история —

Толкование институций — Немецкий яз. — „ „

(Экзаменационная ведомость, хранящаяся в делах юридического фа­культета. Центральный гос. архив Татарской АССР. Ф. № 977.)

Шершеневич Г. Ф. Наука гражданского права в России. Казань, 1893. С. 34.

Венгеров С. А. Критико-биографнческий словарь русских писателей и ученых. СПб., 1897-1904. Т. 6. С. 126.

Там же.

Молоствов Н. Г., Сергеенко П. А. Лев Толстой... С. 113.

В Центральном гос. архиве Татарской АССР (Казань) хранятся дела Казан­ского университета за старые годы (ф. № 977). Среди них есть много документов, относящихся к студентам-полякам, высланным в 1839 и 1840 гг. из Киева и Вильно в Казань. Хронологически первым из них является дело правления уни­верситета от 6 мая 1839 г. «О назначении по высочайшему повелению в Казанский университет студентов Киевского университета и Виленской медико-хирурги­ческой академии». 5 апреля 1839 года в Казанский университет назначены: из Киева — 8 студентов: 1) Ахиллес Россоловский, 2) Антон Станиславский, 3) Гейнрих Волоткович, 4) Иосиф Бржозовекий, 5) Эдуард Цилли, 6) Иосиф Варавский, 7) Дионисий Ячевский, 8) Станислав Стройновский; из Вильно — Станислав Станиславский. Распоряжение министра гласит: «По выпуске из университета назначить их на службу в великороссийские губернии с тем, чтобы выслужили в оных не менее 10 лет, не дозволяя им приезда в западные губернии во все время нахождения в университете и на службе». Из дальнейших бумаг видно, что в том же 1839 г. (в связи с указом Николая I сенату от 9 января «О при­остановлении в университете св. Владимира чтения лекций на один год») министр народного просвещения предложил попечителю Киевского учебного округа отправить из Киева в Казань 12 казеннокоштных воспитанников для окончания курса наук: Флорпана Жилевича, Клеотыльда Тхоржевского, Александра Гейс- мана, Стефана Черного, Венедикта Гутовского, Виктора Гаевского, Луку Рынц- кого, Франца Залеского, Ксаверия Микульского, Станислава Левандовского, Викентия Монюшко и Юлиана Озембловского. Осенью 1840 г. в Казань было переведено 13 студентов Виленской медико-хирургической академии: Станислав Печиский, Александр Вейшторд, Валериан Лапушевский, Людвиг Дейчман, Протасий Лисицкий, Иван Жиркевич, Антон Кленовский, Лев Сучковский, Иван Багрицевич, Стефан Верцинский, Михаил Собестьянский, Генрих Не- жицкий, Болеслав Тринковский; через месяц — еще 13: Венцеслав Виткевич, Фридрих Ланггагель, Сигизмунд Роговский, Эдуард Новкунский, Франц Немя- товский, Александр Синкевич, Эразм Селлява, Эдуард Шульц, Константин

Янушкевич, Викентий Афрамович, Андрей Черневский, ИванДовгирд, Николай Олехнович.

Судьба этих студентов была различной. И. Бржозовский окончил юридический факультет кандидатом в 1840 г., в 1842 г. защитил магистерскую диссертацию «О почтах» и был назначен («в виде опыта») преподавателем финансового права, но в 1843 г. получил разрешение вернуться на родину. А. Россоловский по окон­чании университета служил в нем «хранителем музеев», а в 1844 г. был отпущен на родину. Д. Ячевский окончил университет в 1842 г., а в 1844 г. был определен «с высочайшего соизволения» в Драгунский вел. кн. Михаила Павловича полк, квар­тировавший в Курске. И. Варавский в 1840 г. был отдан в военную службу (веро­ятно, в виде наказания); то же самое произошло еще в 1839 г. с С. Стройновским. Студенты, присланные из Киева, частью вернулись потом в Киев, частью разъе­хались (в должности учителей) по разным городам — за исключением К. Тхоржев- ского и Ф. Залеского, которые сделались преподавателями Казанского универси­тета. Судьба виленских студентов (поднадзорных) была хуже: их рассылали в качестве лекарей в отдаленные места — в Сибирь, на Кавказ и т. д. Кроме универ­ситетского архива, многие дола которого, к сожалению, уничтожены, сведения о пребывании студентов-поляков в Казанском университете можно получить из издания: «К столетней годовщине Казанского университета. Преподаватели, учив­шиеся и служившие в Казанском университете (1804-1904). Материалы для исто­рии университета». Ч. 1. Вып. 1 (1805-1854 гг.). Собрал А. И. Михайловский. Казань, 1904. В Центральном гос. архиве Татарской АССР хранится любопытный дневник Ф. Залеского 1841-1846 гг. на польском языке, с зарисовками студентов- поляков (среди них Бржозовский и Россоловский) и некоторых профессоров. Толстой встречался с тремя названными им поляками, очевидно, еще до поступ­ления в университет, у братьев.

27 В Центральном гос. архиве Татарской АССР имеется программа курса («Во­просы из энциклопедии законоведения»), прочитанного А. Станиславским в 1846/47 учебном году (ф. № 977). Приводим ее здесь:

«Вопросы из энциклопедии законоведения

1. Определение энциклопедии права. Предметы ее, деление и история литера­туры. 2. Понятие о законах вообще. Отличительные свойства природы человека, из которых может быть выведено понятие о законе человеческом. 3. Воля в идее и в действительности; отсюда переход к понятию закона человеческого вообще и разделение его на законы внешний, нравственный и религиозный. 4. Право, мораль и религия — их взаимное отношение, различие и высшее единство. 5. Сфера раз­вития права. 6. Развитие права в различных ступенях человеческого общения. 7. Форма развития права — обычаи, законы и учение законоведов. Виды положитель­ного права, или законодательства. Действие законов. 8. О субъекте права вообще и по римскому праву в особенности. 9. Об объекте права вообще и по учению рим­ского права в особенности. 10. О пользовании правами, или об осуществлении права субъективного. 11. О применении законов, или об осуществлении права объективного. 12. О системе права; развитие отдельных частей ее. 13. О законове­дении, — Определение его, цель его изучения. Содержание наук, входящих в состав законоведения. 14. Связь наук законоведения с науками других отраслей челове­ческого знания и о науках вспомогательных в особенности. 15. Методы и способы изучения права. 16. Назначение истории философии права. Характер древних ис­следований права до Сократа и учение Сократа. 17. Изложение учения Платона о праве и государстве. 18. Изложение учения Аристотеля о праве, государстве и дол­ге. 19. Переход от греческих философов к римским. Учение Цицерона о праве и законе. 20. Состояние философии вообще и философского права, в особенности в XVI столетии, и учения Гуго Гроция. 21. Учение Баккона, Гоббеса и Локка. 22. Уче­ние Пуффендорфа. Мнение о нем Лейбница. 23. Учение Спинозы, Лейбница, Томазия. 24. Учение Вольфа. 25. Философия права во Франции в XVIII столетии, в особенности о Montesquieu и J. J. Rousseau. 26. Учение о праве Конта. 27. Учение о праве Фихте. 28. Учение о праве Шеллинга. 29. Учение о праве Гегеля. 30. Сис­тема римского права. 31. Система канонического права. 32. Система немецкого частного нрава и права ленного. 33. Система новейших европейских законодательств и система Сводов законов Российской Империи.

14 апреля 1847года. А. Станиславский».

В 1853 г. А. Станиславский был переведен в Харьковский университет. В «Жур­нале министерства народного просвещения» (1853. Ч. 80. Отд. II. С. 1-31, 37—71) напечатана речь, произнесенная Станиславским в торжественном собрании Ка­занского университета 8 июня 1853 г.: «О ходе законоведения в России и о резуль­татах современного его направления». В этой речи Станиславский говорил: «Ни одно общество, ни одно государство не является на всемирно-историческом по­прище с готовым уже законодательством, с полною системою правил, определяю­щих его общественные и частные отношения и устанавливающих меры для их охранения. Допустить подобное явление значило бы допустить, что человек может рождаться в том самом внешнем виде и с теми внутренними свойствами, какие мы замечаем в нем в периоде окончательного его развития — в возмужалом возрасте. Если бы это и было возможно, то во всяком случае мы сочли бы это странною аномалиею, непонятным отступлением от общефизиологического и общеистори­ческого закона — закона преемственного развития в пространство и времени ка­ждого во внешности данного, живого организма» (с. 4). Далее Станиславский де­лает обзор развития юридической науки в России, отмечая ее особенный рост в последние двадцать лет, когда господствующим сделалось «историческое направ­ление». Среди литературных работ Станиславского надо отметить его перевод «Божественной комедии» Данте на польский язык (Poznan, 1870).

Назарьев В. Н. Жизнь и люди былого времени // Исторический вестник. 1890. № 11. С. 441, 438.

Николай Алексеевич Иванов (1811-1869) женился перед самым переездом Толстых в Казань. В университетском архиве сохранилось его прошение от 29 июля 1841 г. в правление Казанского университета: «Желая вступить в брак с дочерью статского советника графа Сергея Толстого, покорнейше прошу правление уни­верситета выдать мне свидетельство, требуемое в подобных случаях от чиновников, состоящих на службе» (Центральный гос. архив Татарской АССР. Ф. № 977). Н. П. Загоскин пишет: «Свадьба сопровождалась инцидентом, про который обя­зательно сообщил мне знаток местной старины Н. Я. Агафонов, записавший его со слов казанского студента того времени... Студенчество сильно недолюбливало профессора Иванова. Первоначально свадьба с графинею Толстою предполагалась в университетской церкви, но предположение это было оставлено из опасения скандала со стороны студентов. Решено было совершить венчание в Воздвиженской церкви, что при первой гимназии. Несмотря на то что публика в церковь не впус­калась и невзирая на жандармскую и полицейскую охрану, свадьба без скандала все-таки не обошлась; большая толпа студентов собралась у церковной ограды и, при выходе молодых из церкви, проводила их до кареты погребальным пением: "Святый боже..." С новобрачного сделалась истерика» (Исторический вестник. 1894. № 1.С. 116).

У школьного товарища JI. Н. Толстого // Петербургская газета. 1898. N° 303.

В протоколе заседания совета историко-филологического факультета от 26 ап­реля 1845 г. говорится: «Слушано: предложение г. исправляющего должность рек­тора орд. проф. Фойгта, от 24 апреля текущего года за № 115, о том, чтобы отделе­ние доставило в Совет сведения, кого оно полагает из студентов и слушателей своих не допускать по малоуспеваемости к годичным экзаменам, имеющим на­чаться с 30 числа сего апреля. Определено: согласно с отзывами гг. орд. проф. Фи­шера и Иванова, донести Совету, что отделение полагает не допускать к предстоя­щим экзаменам: ...в отделении арабско-турецкой словесности, в первом курсе Льва Толстого... по весьма редкому посещению лекций и совершенной безуспешности в истории. К сему присовокупить, 1) что г. проф. Иванов своевременно доводил об этом до сведения бывшего г. попечителя и давал знать инспектору студентов, но никакие меры не оказались действительными, особенно студенты Лев Толстой и Александр Граф упорно отказывались от посещения лекций...» (Центральный гос. архив Татарской АССР. Ф. № 977. Архив N° 37). Ср. заметку в газете «Красная Татария» (1946. 7 дек.) о докладе Е. Г. Бушканца «Новые документы о пребывании Л. Н. Толстого в Казанском университете».

Любопытно, что студенту Александру Графу был сделан строгий выговор «за его дерзкий поступок пред г. ординарным проф. Ивановым, не исключая его, впрочем, из числа студентов университета». «Дерзкий поступок» заключался в том, что студент А. Граф «позволил себе» явиться на квартиру профессора Иванова с просьбой допустить его к экзаменам (там же, архив № 8747). В январе 1846 г. Тол­стой был посажен в карцер за непосещение лекций того же профессора Иванова, а на экзамене по общей истории получил двойку (на экзамен по русской истории не явился). На переходных экзаменах (в мае 1846 г.) он несколько поправил свои дела, получив тройки по общей и по русской истории (документы см. в статье Н. П. Загоскина), но на следующих полугодичных испытаниях (в январе 1847 г.) дело приняло совсем дурной оборот: в ведомости по русской истории отмечено, что Толстой на экзамене не был и что он «весьма ленив»; то же и по общей истории. Приведу кстати список студентов, учившихся вместе с Толстым на юридическом факультете: казеннокоштные — Семенов Григорий и Фелицын Владимир; свое­коштные — Аристов Владимир, Блосфельд Карл, Берви Вильгельм (будущий на­родник Н. Флеровский, автор известной книги «Положение рабочего класса в России», 1869), Болговской Николай, Кротков Степан, Курт Вильгельм, Соколов Александр, Тяпкин Петр, Федорчуков Дмитрий. Из этих одиннадцати студентов только двое получили у Иванова четверки, остальные — двойки и единицы. В вос­поминаниях М. П. Веселовского есть описание Н. А. Иванова: «Наиболее выдаю­щуюся роль играл профессор Иванов. Это был высокого роста желчный блондин, с редкими волосами, впалой грудью и надтреснутым, но очень громким голосом. Он был человек довольно многосторонний, с прекрасным даром слова, но с не­которыми замашками властолюбия и мстительности. Его уважали и боялись и высоко ставили его лекции» (рукопись, хранящаяся в Гос. публ. библиотеке им. М. Е. Салтыкова-Щедрина: FIV, № 861). В воспоминаниях сына Н. И. Лобачев­ского (Н. Н. Лобачевского) описан характерный эпизод: «В Казани был знамени­тый профессор истории Н. А. Иванов; прекрасно зная свой предмет, читая увле­кательно, он был деспот и донельзя несправедлив. Недовольство на него было ужасное. Даже тогда, в то время, когда всесильная рука императора Николая I держала все в ежовых рукавицах, студенты выразили свое недовольство тем, что бросили в него чернильницей... Придирчивый к студентам, строптивый в домаш­нем быту, Н. А. если начинал кого преследовать, то гонимый может быть уверен, что будет исключен». Далее Н. Н. Лобачевский рассказывает, как один студент I курса юридического факультета пожаловался на преследования Иванова ректору Н. И. Лобачевскому; ректор пришел на экзамен в тот момент, когда профессор экзаменовал этого студента. Иванов закидал его множеством трудных вопросов, и студент в конце концов сбился, Иванов поставил ему 1; когда студент вышел, Ло­бачевский сказал Иванову: «Так как я присутствовал при экзамене, то попрошу вас из 1 сделать 4 + , так как 5 сделать неудобно». Иванову пришлось исполнить тре­бование ректора (рукопись, хранящаяся в Центральном гос. архиве Татарской АССР).

Казанская старина (Из воспоминаний Ив. Ив. Михайлова) // Русская стари­на. 1899. Кн. 11. С. 410. Перепечатано в «Литературном сборнике к 100-летию Казанского университета». Казань, 1904. С. 56-57.

Корбут М. К. Казанский государственный университет имени В. И. Ульянова- Ленина за 125 лет. 1804/05— 1929/30 гг. Казань, Изд-во Казанского гос. ун-та, 1930. Т. 1.С. 68-69.

Назарьев В. Я. Жизнь и люди былого времени. С. 440.

Листок с началом этой лекции хранится вместе с рукописью лекций И. А. Ива­нова «Русские древности» в Гос. публ. библиотеке им. М. Е. Салтыкова-Щедрина (QIV, N° 459). В этой рукописи восемь лекций, содержащих интересный историо­графический обзор и изложение первобытной истории славян (обряды, верования, песни и пр.). В первой лекции Иванов, на основе обширной эрудиции, критикует имеющиеся труды по «древностям» и говорит: «Еще недавно, именно в 1847 г., известный филолог Бернгарди жаловался, что именно таким же бесцельным и беспланным образом преподают греческие и римские древности в университетах Германии».

Научная деятельность Н. А. Иванова заслуживает внимания: в «Русском био­графическом словаре» (СПб., 1897. С. 25-30) помещена большая и очень интерес­ная статья Д. А. Корсакова о нем (в сжатом виде повторена в «Биографическом словаре профессоров и преподавателей Казанского университета», 1904). Сын канцелярского служителя, Н. А. Иванов окончил в 1833 г. Казанский университет и тогда же был отправлен для усовершенствования в Дерптский профессорский институт («учреждение весьма почтенное, давшее русской науке немало выдаю­щихся ученых деятелей», как говорит Корсаков), где прошел «строгую философскую и историко-критическую школу». В Дерпте он получил ученую степень доктора философии за диссертацию (на латинском языке) «Cultus popularis in Rossia origines ас progressus adumbratio» («Очерк происхождения и развития просвещения в Рос­сии»). С 1839 по 1855 г. Иванов был профессором Казанского университета, с 1856 по 1859 г. — профессором Дерптского университета. Корсаков пишет: «Десять лет профессорства в Казани, с 1839 по 1850 г., составляют лучшую пору в ученой дея­тельности Иванова... С 1850 г. Иванов теряет то видное положение, какое доселе занимал в Казанском университете. Причины этого лежат как в его личных свой­ствах, так и в условиях окружавшей его среды... Гордый своим научным превосход­ством перед многими из сотоварищей по службе, он вследствие невоспитанности выражал свой ученый авторитет в резких и грубых формах, чем весьма естественно создавал себе массу врагов и среди профессоров и среди студентов, которые бук­вально трепетали перед ним. Условия казанской провинциальной жизни 40-х годов мало благоприятствовали умственной самодеятельности, и Иванов, уставший от усиленного научного труда, не мог уже должным образом следить за дальнейшим развитием русской исторической науки. Его лекции уже ничем не напоминали прежних вдохновенных импровизаций, являясь жалкой компиляцией из книг нередко весьма сомнительного научного достоинства. Энергия его слабела, и он, по несчастному свойству, присущему многим даровитым русским людям, стал искать забвения в крепких напитках. Это окончательно его сгубило. Он все более и более падал нравственно и в начале 1856 г. покинул Казань. Он перешел на служ­бу в Дерпт, также профессором русской истории, но через три года должен был оставить службу и там. Пробывши несколько лет в отставке, Иванов поступил учителем русской истории и русского языка в Митавскую гимназию» (Русский биографический словарь. С. 27, 29). В 1869 г. Дерптский университет снова при­гласил его (доцентом русского языка), но в том же году он умер. Научная биография Иванова сложилась, таким образом, довольно трагично. Что касается его воззрений, то Корсаков причисляет его к правым гегельянцам. Булич вспоминает: «В универ­ситете я больше всего обязан профессору русской истории Иванову... Он умел заставить заниматься, и я был близок с ним. Под его влиянием я стал заниматься философией и при окончании курса, в 1845 году, за написанную на заданную тему диссертацию "О философии Шеллинга" получил золотую медаль и по окончании курса, не поступая никуда на службу, стал готовиться к экзамену на степень маги­стра философских наук. Готовился, между прочим, путем весьма усиленного изу­чения Гегеля (профессор Иванов был гегелианец...)» (Венгеров С. А. Критико-био- графический словарь русских писателей и ученых. СПб., 1897-1904. Т. 6. С. 126). Следует, однако, отметить, что Иванов не был слепым последователем Гегеля в целом; в первой лекции по «русским древностям», говоря о трудностях изучения этого предмета и истории вообще, Иванов пишет: «Возьмем, например, Гегеля лекции "Философия истории". Это с первого взгляда озадачивает, как будто схема Гегеля всеобъемлющая. Конечно, много у него гениальных, новых мыслей об от­ношении природы к человеку, о влиянии природы на жизнь народную, характери­стика греков и римлян, характеристика восточного образования, средних веков, нового времени. Но весь ли материал, собранный историею, подходит под эту схему? Как скоро сопоставим ее с материалами, то видим, что она произвольна. Она вытекла из головы гениального мыслителя: он заранее начертал, ее и потом подводил под нее. Итак, сколько ни делалось попыток и в прошлом и в настоящем столетии, чтобы начертать теорию истории, сколько ни делалось попыток даже людьми беспристрастными, неувлекающимися, цель до сих пор не достигнута». По этим лекциям (интересным и для историков и для филологов, особенно фолькло­ристов) можно видеть, как разнообразна и широка была эрудиция (в частности, философско-историческая) Иванова. Из печатных работ Иванова заслуживают внимания: «Краткий обзор русских временников, находящихся в библиотеках С.-Петербургских и московских» и «Общее понятие о хронографах и описание некоторых списков их, хранящихся в библиотеках С.-Петербургских и московских» (Ученые записки, издаваемые Казанским университетом. 1843. Кн. 2, 3). В этих работах Иванов страстно защищает Татищева от Шлёцера, критикует Байера и дает подробный критический «обзор главнейших изысканий касательно развития отечественного дееписания», в центре которого вопрос «о начале отечественных летописей». Интересные сведения сообщает лично знавший Иванова историк А. А. Котляревский. В 1835 г. у Иванова «возникла мысль написать сочинение, которое представило бы полную картину России в историческом, статистическом, географическом и литературном отношениях; но мысль, конечно, и осталась бы мыслью — за недостатком средств к приведению се в исполнение, если б г. Булга- рину не вздумалось обратить ее в свое прославление: он принял на себя доставить Иванову все средства к исполнению задуманного труда, с обязательством, однако, чтобы сочинение вышло в свет не под именем настоящего автора, а под псевдони­мом издателя. Молодой ученый был настолько чужд литературного самолюбия, что принял это условие, и в 1837 г. появилась таким образом "Россия в историче­ском, статистическом, географическом и литературном отношениях", 4 части истории и 2 части статистики. Об Иванове упомянуто только как о сотруднике статистической части, а настоящим автором объявлен Булгарин» («Некролог проф. Иванова» — См.: Котляревский А. А. Соч. СПб., 1889. Т. 2. С. 129). Д. А. Корсаков пишет: «В исторической части... книги замечательна попытка предпослать обзору русской истории обзор древнейшей исторической судьбы всего славянского мира и поставить изучение истории России в связь с изучением истории всеобщей — мысль широкая, доселе еще часто не понимаемая должным образом» («Русский биографический словарь». С. 26). В 1843 г. Иванов произнес на годичном акте очень интересную и во многих отношениях знаменательную речь — «О необходимости содействия философии успехам отечественного просвещения» (Казань, 1843). Речи предпослан эпиграф из И.-Ф. Гербарта, утверждающий необходимость философии для любой науки. В начале речи Иванов говорит о важном для России «сознании духовной самостоятельности»; сказав о Петре и о том, как быстро Россия «уже подносит Европе результаты заимствованных у нее познаний в непререкаемое доказательство, что Россия была ученицею понятливою и прилежною», Иванов дальше говорит: «Но такое мнение о ней, утвердившееся повсеместно, приобрете­но нами ценою дорогих пожертвований. Весьма много выиграв от сближения с иностранцами, мы потерпели и ощутительный вред от безусловного подражания им. Нас радовало выученное, привлекала насущная польза, неразлучная с просве­щением, обольщали поощрения, щедро дарованные сведения, пленяли значи­тельные преимущества, повсюду открытые образованности — почести на службе, уважение общественное, довольство в частной жизни, и мы, обаянные искушения­ми вещественных выгод, ослепленные блестящею быстротою самых успехов, не чувствовали, как часто гнело нас чуждое влияние, не заметили разлада между на­следственными отеческими уставами и современным направлением умственной деятельности, разъединяли область мышления от быта гражданственного, опро­метчиво брались за решение вопросов, лежащих вне круга нашей народности; а родное, кровное равнодушно забывали, мало-помалу утрачивали свою индивиду­альность; собственный образ воззрений и незаменимое домогались заменить при­вивными идеями, поддельными чувствованиями, мечтательными началами». Далее следует краткий обзор главных направлений европейской философии (Руссо, Вольтер, Кант, Фихте, Шеллинг) — с тем, чтобы показать вред того «необдуман­ного пристрастия к иноземщине», которое «служило основою притязаний на осо­бенное внимание сограждан»: «Быть отголоском чужих убеждений — значило для них идти за веком, составляло высшую цель их честолюбия». Охарактеризовав учение Фихте как «науку о человеческом ведении», Иванов затем говорит: «В то время, когда Фихте пытался разработать сокровища, до него лежавшие неприкос­новенно во глубине нашего духа, когда всеобъемлющий его гений насильственно производил многообразные предметы видимого мира из идеи самосознания, тер­рористически втесняя действительно существующее в категорию ограниченного не я, когда заоблачная его диалектика, его внезапные тезисы, антитезисы и синте- зисы, крутой его разрыв с вещественностью обдавали ужасом кантианцев, не мог­ших соразмерить мелкие шаги свои с шествием исполина, — в Иене вышел на арену юный Шеллинг... После счастливой годины Платона и Аристотеля любо­мудрие никогда не представлялось в таком блеске, с такою лучезарностию, как во дни славы Шеллинга... Напрасно ратовали эмпирики против мужественного атле­та; им ли опровергнуть его теорию, ослабить его влияние? Обычною чредою оно отразилось и на нас, с тою лишь разницею, что мы не подметили мучительной тревожности Шеллинга, не усмотрели непрестанной его борьбы с самим собою, не отгадали его томительного желания чего-то беспрерывно ускользающего от поисков, не постигли, что эта недовольность, это беспокойство суть неотвратимые последствия неопределенности начал его философствования. Не скрою, что она-то и привлекла к нему ревностных почитателей: не обуздывая ничьей фантазии, сис­тема Шеллинга давала каждому средства прикрывать свои грезы полупрозрачною дымкою конструирования, схематизирования, параллелизма, потенций, факторов и умственного созерцания». Замечательно, что о Гегеле в речи Иванова нет ни слова; только в примечании к последним слогам о Шеллинге приведена цитата из Гегеля: «Der Gebrauch jener Formen ist darum weiter nichts, als ein bequemes Mittel, es zu ersparen, die Begriffsbestimmungen zu fassen, anzugeben und zu rechtfertigen» («Употребление той или иной формы есть не что иное, как удобнейший способ ее сохранить, постичь употребление понятия и оправдать его»).

Далее речь идет о западной литературе и о ее влиянии на русскую; описав борь­бу романтиков с классиками и победу романтизма во Франции, Иванов говорит: «За сию-то скудную, поверхностную теорию с жадностию ухватились наши писа­тели во втором десятилетии нашего века. Вслед за "Globe", "Revue encyclopedique", "Revue de Paris", "Revue litteraire", "Revue de deux mondes" и на основании мнений, высказанных Гюго в предисловии к "Кромвелю", они пустились рассуждать об отношении поэзии к народности, о связи искусства с жизнию, о поэтических кра­сотах мировых и национальных, об идеалах эллинском и христианском, о необхо­димости прекратить подражательность мертвой вещественной природе, о вникании в дух человеческий, о творчестве самобытном. Журналисты неутомимо переводи­ли критические и теоретические статьи романтических преобразователей, неумолч­но разглагольствовали о севере и юге, о западе и востоке, о проявлении Гердером неслыханной идеи человечества, об отыскании Крейцером элементов мифологии восточной, о раскрытии Фоссом классической древности в ее истинном свете, о воссоздании Нибуром подлинной летописи Рима, о ниспровержении Савиньи устарелых положений юриспруденции, о блистательных в области философии именах Аста и Штуцмана, о мечтательности Шиллера, всеобъемлемости Гёте, безнадежности Байрона, о жильце средних веков — Вальтере Скотте и на мерку сих суждений прикидывали произведения отечественной словесности. Смело утверждали они, что Жуковский дал в русской литературе только простор роман­тизму, но что действительным поборником ого надлежит признать Пушкина». Пользуясь лермонтовским сравнением, Иванов говорит: «Прихотливые гости на роскошном пиру идей, мы рано пресыщались ими, в лучшей поре жизни грустили об увядших впечатлениях». Итогом всей этой речи является призыв к «духовной самостоятельности», самый верный путь к которой идет через науку и прежде все­го — через философию: «Пусть осуждают ее — одни по близорукому пристрастию к своей пауке, которой преимущественно посвятили труды, другие — по жалкой рутине, сдружающей с обыденностью, с затверженными понятиями, с ремеслен- ностию, с насущною, трепещущею пользою. Как быть? Те не хотят идей, а эти неспособны к ним. Оставим в покое и тех, которые, по нечистым побуждениям, умаляют достоинства философии, глумятся ее верховной цели, великому ее назна­чению». Обширная и страстная защита философии от всевозможных нападений заканчивается обращением к студентам: «Вас хотелось бы мне уверить, что дейст­вительность и истина соединены друг с другом неразрывно, что напрасно домога­ются расторгнуть связь опыта с мышлением, что бессмысленный опыт не ведет ни к чему, а безопытное мышление есть обманчивая мечта, порожденная воображе­нием. Вам особенно надлежит убедиться, что истинная философия всегда соответ­ствует требованиям гражданского быта, что не она, но собственное наше заблуж­дение прокладывает враждебную грань между теориею и практикою и что знания тогда лишь существенны, когда в них дружно совокуплены ведение и действие». На торжественном акте 1845 г. Иванов произнес новую речь — «О необходимости иметь нам национальное воззрение на историю человечества». Речь эта должна была появиться в очередном «Обозрении преподавания» на 1845/46 г., но, по-ви­димому, выпуск этот не появился — и именно из-за речи Иванова. Как выясняет­ся из переписки 1849 г., сохранившейся в архиве, Иванов во время печатания выпуска взял свою рукопись обратно. Возможно, что это было связано с тем офи­циальным походом против философии, который закончился уничтожением этого предмета в системе университетского преподавания. Н. Булич пишет: «В 1849 году, после экзамена, я защитил магистерскую диссертацию, содержание которой было сравнение формальной логики (Аристотеля) с метафизической (Гегеля). Она не была напечатана, потому что год-то был тяжелый, да и Гегель находился в опале» (Венгеров С. А. Критико-биографический словарь русских писателей и ученых. Т. 6. С. 126-127). Именное этого времени начинается «опала» и падение Иванова — надо думать, но без связи с его философской позицией. Очень интересна приведенная Д. Корсаковым «Программа исторической пропедевтики», составленная Ивановым в 1849/50 г. Главные тезисы этой программы следующие: «1) Каждый народ сози­дает и закон, и науку, и искусство из своей собственной жизни; 2) каждый народ обязан свято сохранять свою личность; 3) принимать чье-либо учение за народное верование, думать, что не родные, а противные природе народа элементы могут превратиться в его плоть и кровь, значит навсегда отказаться от самостоятельности; 4) каждый народ, как член человечества, выполняет свое призвание; 5) западные историки увлекаются национальными, еще более религиозными, в особенности же политическими предубеждениями, и 6) западные историки или не имеют ни­какого понятия, или слишком превратно рассуждают о значении славянского элемента в истории» (Русский биографический словарь. С. 27).

Из всего приведенного здесь следует, что Н. А. Иванова никак нельзя считать бездарным ученым и педагогом; он был незаурядным историком и философом, примыкавшим к славянофильскому направлению, но сохранявшим и в этом отно­шении некоторую независимость мысли. Так, в «Программе публичных лекций об истории Петра Великого...» (Казань, 1844. С. 5, 6) он говорит: «Можно утверди­тельно сказать, что правильное уразумение событий, происходящих перед нашими глазами, неизбежно зависит от того, поймем ли мы дух преобразований, произведен­ных Петром Великим, постигнем ли их влияние на главнейшие элементы нашей на­циональности... Действительно ли так внезапно, так круто и резко древняя Россия отделена от России Петрова века, как полагают некоторые?»

Венгеров С. А. Критико-биографический словарь русских писателей и ученых. Т. 6. С. 126.

По сохранившимся в библиотеке Казанского университета абонементным записям видно, какое колоссальное количество книг брал, например, Н. А. Иванов (в частности, по философии). В списке книг, затребованных им в 1845 г., есть такие, как Rosenkranz «Das Verdienst der Deutschen um die Philosophic der Geschichte», его же «Kritische Erlauterungen des Hegelschen Systems», Cieszkowski — «Prolegomena zur Historiosophie», Cousin «Introduction a l'Histoire de Philosophic», Schlegel — «Vorlesungen uber die Philosophic der Geschichte» (Розенкранц — «Заслуга немцев перед философией истории», его же «Критическое объяснение системы Гегеля», Чешковский — «Введение в изучение историософии», Кузен — «Введение в исто­рию философии», Шлегель — «Чтения о философии истории») и пр. В библиотеке Н. Булича (пожертвованной им в 1896 г. Казанскому университету) много фило­софской литературы — в том числе сочинения Гегеля, Шеллинга, книга Фрауен- штедта «Schelling's Vorlesungen» («Чтения Шеллинга», 1842 г.), книги Розенкранца о Гегеле и Шеллинге и пр.

Письмо Н. Булича к Н. Гроту (Варшавские университетские известия. 1912. Т. 9. С. 67-68). Это воспоминание, очевидно, очень точное. Толстой рассказывает: «Жили мы тогда на углу Арского поля, в доме Киселевского, наверху. Верх разде­лялся хорами над залом: в первой части верха, до хор, жил Митенька, в комнате за хорами жил Сережа и я» (34, 381). Ср. очерк В. Егерева «Толстовские дома в Каза­ни» (Великой памяти Л. Н. Толстого Казанский университет. 1828-1928. Казань: Изд-во Казанского гос. ун-та им. В. И. Ленина, 1928. С. 130.

«Отрывок без заглавия» (два варианта), «О цели философии» и «Отрывок без заглавия» («Ежели бы человек не желал...»). Источники этих набросков не уста­новлены.

Иртеньев подробно рассказывает, как он вел свои записи в двух тетрадях, «сшитых в четвертушку из 12 листов серой бумаги»: «Одна тетрадь была тетрадь правил, в которой сделалось много новых подразделений, другая тетрадь была без заглавия, это была новая философия. Одна была приложение к жизни, другая — от­влечение. Помню, что основание новой философии состояло в том, что человек состоит из тела, чувств, разума и воли, но что сущность души человека есть воля, а не разум, что Декарт, которого я не читал тогда, напрасно сказал cogito, ergo sum, ибо он думал потому, что хотел думать, следовательно, надо было сказать: volo, ergo sum. На этом основании способности человека разделялись на волю умственную, волю чувственную и волю телесную. Из этого вытекали целые системы. И помню радость, когда я в согласии выводов находил подтверждение гипотезы. Правила на том же основании подразделялись на правила: 1) для развития воли умственной, 2) воли чувственной и 3) воли телесной. Каждое из этих разделений подразделялось еще на а) правила в отношении к богу, Ь) к самому себе и с) к ближнему. Пересмат­ривая теперь эту серую криво исписанную тетрадь правил, я нахожу в ней забавно- наивные и глупые вещи для 16-летнего мальчика» (2, 344). Все это соответствует фактам. Возможно, что работа над «Юностью» была прервана отчасти потому, что повесть стала превращаться в чистейшую автобиографию.

В наброске комедии «Дворянское семейство» (1856) отец (князь Зацепин) говорит о сыне Валерьяне, которого считает «самым пустяшным человеком»: «"Bestimmung des Menschen" читает. Как же — философ!.. Коли бы хотел учиться, так учился бы, пока был в университете, а не проваливался бы на экзаменах» (7, 156,157). «Bestimmung des Menschen» — «Назначение человека», сочинение Фих­те. В Валерьяне собраны некоторые автобиографические черты.

О Шеллинге Толстой упомянул в «Отрочестве» (гл. XIX); Иртеньев рассказывает о своем увлечении «скептицизмом»: «Я воображал, что, кроме меня, никого и ниче­го не существует во всем мире, что предметы не предметы, а образы, являющиеся только тогда, когда я на них обращаю внимание, и что, как скоро я перестаю думать о них, образы эти тотчас же исчезают. Одним словом, я сошелся с Шеллингом в убеждении, что существуют не предметы, а мое отношение к ним» (2,57). Любопыт­но, что в сознании Толстого идеализм оказался равносильным солипсизму.

Это напоминает слова Печорина о «мечтательстве» (в «Фаталисте»): «В этой напрасной борьбе я истощил и жар души и постоянство воли, необходимое для действительной жизни».

Чичерин Б. Н. Воспоминания. Москва сороковых годов. М.: Изд-во М. и С. Са­башниковых, 1929. С. 217.

См. в статье Ю. Н. Тынянова «Пушкин и Кюхельбекер» (Литературное на­следство. М., 1934. Кн. 16-18. С. 332-338 и 362-365). Ср. в книге В. И. Семевско- го «Политические и общественные идеи декабристов» (Пб., 1909. С. 223, 226-229, 678). В статье «В. К. Кюхельбекер» Тынянов говорит: «Вейс был популярен среди декабристов и несомненно оказывал на них революционизирующее влияние. Рус­со и Вейс становятся главными философскими и политическими авторитетами Кюхельбекера» (см.: Кюхельбекер В. К. Лирика и поэмы. Т. 1. Л.: Советский писатель, 1939. С. XII).

Русская литература в 1847 году// Отечественные записки. 1848. № 1. Отд. V. С. 7.

В плане романа «Четыре эпохи развития» (в форме «автобиографии младше­го брата») намечено:«1) Выказать интересную сторону отношений между братьями... 4) Провести во всем сочинении различие братьев: одного наклонного к анализу и наблюдательности, другого к наслаждениям жизни» (2, 243).

Назарьев В. Н. Жизнь и люди былого времени. С. 437.

Полубояринов Алексей Иванович поступил в Казанский университете 1843 г., а в 1845 г. уволен по прошению (Преподаватели, учившиеся и служившие в Казан­ском университете. 1804-1804 гг. Ч. 1. Вып. 2. С. 288; см.: 2, 379).

«Выбранные места из переписки с друзьями» Гоголя вышли в свет в январе 1847 г. Д. Н. Толстой мог читать их, значит, не раньше февраля 1847 г., т. е. неза­долго до окончания университета (летом того же года) и перед отъездом из Казани. В архиве Толстого хранятся разные записи и соображения Дмитрия о ведении хозяйства.

Герцен А. И. Собр. соч.: В 30 т. М.: Изд-во АН СССР, 1956. Т. 8. С. 108.

[В. В. Берви]. На жизнь и смерть. Изображение идеалистов. Женева, 1877. С. 42-43.

Дело. 1868. № 6. Отд. XII. С. 25.

Там же. С. 9.

В «Юности» Толстой много говорит об увлечении Иртеньева французски­ми романами Сю, Дюма и Поль-де-Кока: «Нравились мне в этих романах и хитрые мысли, и пылкие чувства, и волшебные события, и цельные характе­ры: — добрый, так уж совсем добрый; злой, так уж совсем злой, — именно так, как я воображал себе людей в первой молодости» (2, 171). В черновой редакции есть любопытная подробность — о том, как Иртеньев стал делать «критические открытия» и сообщать их всем знакомым: «Я, например, открыл вдруг, что толь­ко тот роман хорош, в котором есть мысль, открыл тоже, что Монте Кристо не натурально, не могло быть, и потому невероятно, вследствие чего самая мысль романа не может принести пользу, и всем несколько дней рассказывал это от­крытие, что мне не мешало однако проглатывать по 5 томов таких романов в сутки» (2, 336).

56 Ср. историю любви Дмитрия Нехлюдова к «рыженькой» Любови Сергеевне с такой же любовью брата Дмитрия, рассказанной в «Воспоминаниях».

"Толстой получил по разделу 1470 десятин земли и 330 крестьян мужского пола (см.: Гусев Н. Я. Летопись жизни и творчества Льва Николаевича Толстого. 1828— 1890. М.: Гослитиздат, 1958. С. 31).

14 апреля 1847 г. в «Журнале ежедневных занятий» записано: «Пробыл в де­ревне не по своей вине» (46, 256).

2 февраля 1847 г. Толстой вместо намеченных занятий русской историей читал Гоголя (46, 246); надо думать, что это были только что появившиеся «Выбранные места из переписки с друзьями».

Ср. в «Демоне»: «Всегда жалеть и не желать».

Герцен А. И. Собр. соч.: В 30 т. Т. 2. С. 74, 77.

Дело петрашевцев. М.; Л.: Изд-во АН СССР, 1941. Т. 2. С. 293.

Там же.

Там же. С. 350-351,352.

Чернышевский Н. Г. Полн. собр. соч.: В 15 т. М.: Гослитиздат, 1947. Т. 3. С. 426.

Дело петрашевцев. Т. 2. С. 291, 294.

Петрашевцы: Сб. материалов. М.; Л.: ГИЗ, 1927. Т. 2. С. 205.

Милютин В. А. Избр. произведения. М.: Госполитиздат, 1946. С. 69.

LerouxP. De l'Humanite. Paris, 1845. Т. 1. Р. 112.

Милютин В. А. Избр. произведения. С. 70.

Блюмин И. Г. Очерки экономической мысли в России в первой половине XIX века. М.; Л.: Изд-во АН СССР, 1940. С. 272.

Милютин В. А. Избр. произведения. С. 354.

Леонид Райский. Социальные воззрения петрашевцев. «Прибой». Л., 1927. С. 5.

Leroux P. De l'Humanite. Т. 1. Р. 69.

Бельников Н. Ф.Достоевский в процессе петрашевцев. М.;Л.: Изд-во АН СССР, 1936. С. 142.

Жорж Санд. Собр. соч.: В 9 т. М.; Л.: ИХЛ, 1972. Т. 4. С. 533.

Там же. С. 528-529.

Козлов А. А. Религия графа Л. Н. Толстого. СПб., 1888. С. 81, 84.

Там же. С. 94.

Там же. С. 107.

Там же. С. 111, 115.

Люксембург Р. Толстой как социальный мыслитель» // Люксембург Р. О ли­тературе. М.: Гослитиздат, 1961. С. 108-109.

Некрасов Н.Л. Поли. собр. соч. и писем. Т. 10. М.: Гослитиздат, 1952. С. 179.

Тургенев И. С. Поли. собр. соч. и писем! В 28 т. Письма. М.; Л.! Изд-во АН СССР, 1961. Т. 2. С. 80, 86.

В окончательном тексте было предисловие, которого Некрасов не напечатал и которое не сохранилось. Толстой был очень огорчен: он писал Некрасову, что «несколько слов предисловия объясняли мысль сочинения» (59, 211).

«Записки об Аварской экспедиции на Кавказе 1837 года». Соч. Якова Косте- нецкого, в трех частях. СПб., 1851 (Современник. 1851. № 2. Отд. V. С. 68-69).

«Набег» пострадал от цензуры очень сильно. Получив номер «Современника» с «Набегом», Толстой записал в дневнике: «Получил книгу с своим рассказом, приведенным в самое жалкое положение» (45,160). Брату Сергею и Т. А. Ергольской он писал: «Детство было испорчено, а Набег так и пропал от цензуры. Все, что было хорошего, все выкинуто или изуродовано» (59, 236). Текст, посланный Тол­стым, восстановить невозможно за отсутствием рукописи, но некоторые исправ­ления можно сделать на основании сохранившегося материала. Проблема основ­ного текста «Набега» в Юбилейном издании (т. 3) кажется нам поэтому решенной неправильно.

Это явный намек на литературу о «бедном чиновнике» («Бедные люди» Дос­тоевского).

Ср. в указанном выше сочинении А. П. Беклемишева: «Труд есть настоящее назначение человека; только посредством труда он делается истинно царем и вла­дыкой природы» (Дело петрашевцев. Т. 2. С. 358).

Кашкин Н. Н. Родословные разведки. СПб., 1913. Т. 2. С. 572.

Леонид Райский. Социальные воззрения петрашевцев. С. 83.

Гольденвейзер А. Б. Вблизи Толстого. Т. 1. С. 88 (ср. 46, 193-194).

Дружинин А. В. Собр. соч. СПб., 1865. Т. 7. С. 172.

Там же. С. 249.

Там же. Т. 7. С. 59

Там же. С. 214.

Летописи Государственного литературного музея. Кн. 9/Изд. Гос. литератур­ного музея. М., 1948. С. 41.

Некрасов Н. А. Полн. собр. соч. и писем. Т. 10. С. 259.

"Тамже. С. 264.

Тургенев И. С. Полн. собр. соч. и писем. Письма. Т. 2. С. 337. В дальнейшем: Тургенев. Соч. или Тургенев. Письма.

Некрасов Н. А. Полн. собр. соч. и писем. Т. 10. С. 272.

Тургенев. Письма. Т. 3. С. 52.

Это стало ясно после письма Толстого к Некрасову от 2 июля 1856 г. из Ясной Поляны, направленного против Чернышевского.

Некрасов Н. А. Полн. собр. соч. и писем. Т. 10. С. 308.

Чернышевский Н. Г. Полн. собр. соч. Т. 14. С. 328.

Там же. С. 330.

Там же. С. 329-330.

Амфитеатров А. В. Собр. соч. СПб., 1896. Т. 16:1812 год. Очерки из истории русского патриотизма. С. 293.

Чернышевский Н. Г. Полн. собр. соч. Т. 3. С. 427, 428.

1,0 Там же. С. 428.

Труды Гос. публичной библиотеки СССР им. В И. Ленина. 1934. Вып. 3. С. 65.

В. П. Боткин и И. С. Тургенев. Неизданная переписка. 1851-1869. М.; Л.: Academia, 1930. С. Ill, 112.

Труды Государственной публичной библиотеки СССР им. В. И.Ленина. 1934. Вып. 3. С. 65.

Ср. в изложении системы Фурье у Н. Я. Данилевского: «Но в такое состояние гармонического равновесия каждый разряд существ не может прийти разом, а только, так сказать, после известного числа колебаний» (Дело петрашевцев. Т. 2. С. 211).

115 В. П. Боткин и И. С. Тургенев. Неизданная переписка. С. 153.

1,6 Герцен А. И. Собр. соч. Т. 26. С. 77.

Тургенев. Письма. Т. 3. С. 94.

Толстовский музей. Т. 1: Переписка Л. Н. Толстого с гр. А. А. Толстой, 1857­1903. СПб., 1911. С. 90.

1,9 Тургенев. Письма. Т. 3. С. 130.

Русское обозрение. 1894. Т. 30. С. 583.

Отечественные записки. 1856. №11. Отд. III. С. 17.

Там же. С. 18.

В. П. Боткин и И. С. Тургенев. Неизданная переписка. С. 112.

Чернышевский Н. Г. Полн. собр. соч. Т. 3. С. 429-431.

Тургенев. Соч. Т. 6. С. 296-298.

Тургенев. Письма. Т. 3. С. 29.

Дружинин А. В. Собр. соч. Т. 7. С. 193.

Некрасов Н. А. Полн. собр. соч. и писем. Т. 10. С. 308.

Фет А. Мои воспоминания. 1848-1889. М., 1890. Ч. 1. С. 106.

Там же. С. 132.

Гольденвейзер А. Б. Вблизи Толстого. Т. 1. С. 131.

А. Д. Блудова напечатала впоследствии свои интересные воспоминания в «Заре» и в «Русском архиве».

Дружинин А. В. Собр. соч. Т. 7. С. 173, 183, 184, 186, 183.

Голос милувшего. 1916. № 10. С. 94-95.

Дружинин А. В. Собр. соч. Т. 5. С. 239, 240, 247.

Там же. Т. 7. С. 176.

Блюмин И. Г. Очерки экономической мысли... С. 220.

Якушкин И. Д. Записки, статьи, письма. М., 1951: Изд-во АН СССР. С. 29.

Блюмин И. Г. Очерки экономической мысли... С. 198.

Это множественное число нельзя, конечно, понимать как относящееся к Наполеону I и Наполеону III; оно имеет смысл общего понятия — выдвигаемых революцией вождей («Мы метим все в Наполеоны») и является отражением тра­диционных (декабристских) взглядов на Наполеона I как на человека, порожден­ного революцией.

Кавелин К. Д Собр. соч. СПб., 1898. Т. 2. С. 42, 45.

Попельницкий А. Секретный комитет о деле освобождения крестьян от кре­постной зависимости // Вестник Европы. 1911. № 2. С. 59.

Блюмин И. Г. Очерки экономической мысли... С. 223-224.

Там же. С. 224-225.

Блюмин И. Г. Очерки экономической мысли... С. 227.

Там же.

Там же. С. 226.

Там же. С. 227.

В. П. Боткин и И. С. Тургенев. Неизданная переписка. С. 112.

В. П. Боткин и И. С. Тургенев. Неизданная переписка. С. 110-111, 112.

Амфитеатров А. В. Собр. соч. Т. 16. С. 293-294.

Боткин В П. Соч. СПб., 1891. Т. 2. С. 354.

Там же. С. 353.

П. В. Анненков и его друзья. Литературные воспоминания и переписка 1835­1885 годов. СПб., 1892. С. 521.

Боткин В. П. Соч. Т. 2. С. 354.

Там же. С. 355, 356.

В. П. Боткин и И. С. Тургенев. Неизданная переписка. С. 110.

Боткин В. П. Соч. Т. 2. С. 30.

Там же. С. 355.

Там же. С. 32.

Там же. С. 57.

Там же. С. 363, 364.

Там же. С. 364, 365.

Там же. С. 365.

Белинский В. Г. Полн. собр. соч. М.: Изд-во АН СССР, 1955. Т. 7. С. 329.

Тургенев и круг «Современника». М.; Л.: Academia, 1929. С. 314-315.

1 января 1857 г. Толстой получил «сухое, но милое письмо» от Тургенева (датированное 16-23 декабря ст. ст. — 47, 108), почти целиком посвященное за­щите Белинского и от Толстого и от Дружинина. Вспоминая статьи Белинского против Марлинского и Бенедиктова (от которых он в свое время пришел в ужасное негодование), Тургенев пишет: «Вы всего этого не застали — будучи 10-ю годами моложе нас... потому Вы и не судья заслугам Белинского» (Тургенев И. С. Полн. собр. соч. и писем. Письма. Т. 3. С. 62).

Белинский В. Г. Полн. собр. соч. Т. 7. С. 310, 311.

Там же. С. 312.

В. П. Боткин и И. С. Тургенев. Неизданная переписка. С. 112.

Тургенев. Письма. Т. 3. С. 76.

Белинский В. Г. Полн. собр. соч. Т. 7. С. 559.

Тургенев. Письма. Т. 3. С. 98.

MazonA. Manuscrits parisiens d'lvan Tourguenev. Paris, 1930. P. 58.

Тургенев. Соч. Т. 8. С. 176.

Некрасов Н. А. Полн. собр. соч. и писем. Т. 10. С. 331.

Ср. в дневнике от 10 января 1857 г.: «Получил паспорт и решился ехать» (47, 110).

В. И. Срезневский думает, что Аленин — А. Д. Улыбышев, который слыл остроумцем и пр. Я думаю, что здесь и Ф. М. Толстой (Оленин — Аленин). Фами­лия Делесов, вероятно, от «делец», Бирюзовский — Лев Жемчужников (жемчуг — бирюза).

Некрасов Н. А. Полн. собр. соч. и писем. Т. 10. С. 372.

Там же.

Труды Государственной публичной библиотеки СССР им. В. И. Ленина. Вып. 3. С. 72.

Феоктистов Е. М. Воспоминания. Л.: Прибой, 1929. С. 45.

Там же. С. 57.

27 марта: «Поехал в Версаль. Чувствую недостаток знаний». (47, 119).

Тургенев. Письма. Т. 3. С. 117.

Труды Государственной публичной библиотеки СССР им. В. И. Ленина. Вып. 3. С. 68.

Тургенев. Письма. Т. 3. С. 138, 170.

Труды Государственной публичной библиотеки СССР им. В. И. Ленина. Вып. 3. С. 72.

В. П. Боткин и И. С. Тургенев. Неизданная переписка. С. 123, 124.

Там же. С. 124.

Чернышевский Н. Г. Полн. собр. соч. Т. 3. С. 9.

Тургенев и круг «Современника». М.; Л.: Academia, 1930. С. 261.

Там же. С. 261.

Там же. С. 284.

Тургенев. Письма. Т. 3. 1961. С. 27.

Тургенев и круг «Современника». С. 194.

Тургенев. Письма. Т. 3. С. 29,

Чуковский К. Люди и книги шестидесятых годов. Изд-во писателей в Ленин­граде, 1934. С. 258.

Тургенев и круг «Современника». С. 202.

Чуковский К. И. Молодой Толстой // Звезда. 1930. № 3. С. 165. Повторено в книге К. И. Чуковского «Люди и книги шестидесятых годов». С. 55. Заметим кстати, что за «книги Белинского» Дружинин никак не мог усадить Толстого, потому что таких книг в 1857 году не существовало; Толстой читал статьи Белин­ского, очевидно, по «Отечественным запискам». К. Чуковский говорит в своем предисловии: «Статья "Как это началось" была напечатана в мало распростра­ненной литературной газете "Читатель и писатель", выходившей когда-то в Мо­скве (1928, № 33). То была первая статья, посвященная интересующему нас эпизоду. Через несколько времени появилась обширная работа Б. Эйхенбаума "Толстой в кругу 'Современника'"» (Звезда. 1928. VIII), где был изложен тот же эпизод» (Чуковский А'.Люди и книги шестидесятых годов. С. 9). Моя статья в «Звезде» («Л. Толстой в "Современнике"») представляла собой не отдельную «обширную работу» (?), а главу из книги «Лев Толстой. Книга 1. 50-е годы», что ж отмечено в сноске.

Тургенев. Письма. Т. 3. С. 43.

Там же. С. 54.

Ему подобных (итал.).

Тургенев. Письма. Т. 3. С. 60-62.

Тургенев. Письма. Т. 3. С. 75.

В. П. Боткин и И. С. Тургенев. Неизданная переписка. 1851—1869. М.; Л.: изд-во «Academia», 1930. С. 111-112.

Тургенев и круг «Современника». С. 314—315.

Белинский В. Г. Полн. собр. соч. Т. 7. С. 106.

Там же. С. 305-306, 310-312.

Там же. С. 329. Курсив мой. - Б. Э.

Чуковский К. И. Молодой Толстой. С. 165-166. Повторено в книге «Люди и книги шестидесятых годов». С. 55-56.

Библиотека для чтения. 1857. № 1; Дружинин А. В. Собр. соч. Т. 7. С. 263— 265.

Дружинин А. В. Собр. соч. Т. 7. С. 259.

214 См. письмо В. П. Боткина к П. В. Анненкову от 20, 26 ноября 1847 г. в кн.: П. В. Анненков и его друзья. СПб.: Изд-во А. С. Суворина, 1892. С. 521, 527.

Там же. С. 521.

Современник. 1857. № 1; Боткин В. 77. Соч. Т. 2. С. 353, 354, 365.

В. П. Боткин и И. С. Тургенев. Неизданная переписка. С. 110.

В. П. Боткин и И. С. Тургенев. Неизданная переписка. С. 112.

Боткин В. П. Соч. Т. 2. С. 363.

Белинский В. Г. Полн. собр. соч. Т. 7. С. 559. Курсив мой. — Б. Э.

Там же. С. 345.

Письмо от 16 декабря 1857 г. (Некрасов Н. А. Полн. собр. соч. и писем. Т. 10. С. 372.0 том же по поводу «Альберта» писал Анненков Тургеневу (16 ноября 1857 г.): «Старая и ложная песня! Если он не от мира сего, то надо, чтоб имел свой полный, разумный мир, отвечающий за самого себя» (Труды Государственной библиотеки СССР им. В. И. Ленина. Вып. 3. С. 72).

Тургенев. Письма. Т. 3. С. 98.

В «Юбилейном издании» (47, 117) эта запись напечатана так: «Т(ургенев) прочел конспект Г. и Ф. — хороший матерьял, не бесполезно и умно очень». В ком­ментарии сказано (автор — В. Ф. Саводник): «Заметка эта относится к какой-то но дошедшей до нас статье Тургенева... В качестве догадки решаемся высказать пред­положение, что приведенные Толстым инициалы следует расшифровать: Гамлет и Фауст. Эти два произведения мировой литературы издавна интересовали Тургене­ва, и весьма возможно, что он решил посвятить им особую статью, в которой изло­жил результаты своих размышлений над ними. Впоследствии подобную параллель­ную характеристику литературных типов он дал в своей известной речи "Гамлет и Дон-Кихот"» (47,425). С этой догадкой нельзя согласиться: никакой статьи на тему «Гамлет и Фауст» у Тургенева не было (и не могло быть), а над статьей «Гамлет и Дон-Кихот» он работал именно в 1856-1857 годах. В бумагах Тургенева (парижский архив) есть тетрадь, в которой имеется конспект этой статьи с начальной датой «11-го марта/27 февраля 1857 в Дижоне, в середу» (Тургенев. Соч. Т. 12. С. 534). Это и есть тот самый конспект, который 11 марта был прочитан Толстому. Буквы в его записи надо читать, очевидно, не «Г. и Ф», а «Г. и Q» (Quichotte).

Тургенев. Письма. Т. 3. С. 11.

Там же. С. 117

В этих замечательных словах скрывается намек на то, что сам Толстой считал себя свободным от этой «стыдливости» и именно в этом видел свое главное отличие от Тургенева, которого, как он говорит здесь не, всегда любил, «но после его смер­ти только оценил его как следует».

Возможно — «бессилие».

Тургенев. Письма. Т. 3. С. 13.

Там же. С. 54.

Тургенев. Соч. Т. 8. С. 191.

Там же. С. 172.

Там же. С. 176, 181-182.

Тургенев явно считал свою современность «подобной» эпохе распадения древнего мира и тем самым — эпохой трагической.

Тургенев. Сочинения. Т. 8. С. 191.

Там же. Т. 6. С. 394

Труды Гос. библиотеки СССР им. В. И. Ленина. Вып. 3. С. 65.

Там же. С. 63.

Тургенев. Письма. Т. 3. С. 104, 109, 118,

О том же — в письме к А. А. Толстой (август 1858 г.): «Никогда никакая кни­га не производила на меня такого впечатления. Никогда никого я так не любил, как этого человека, которого никогда не видал» (60, 274).

В дневнике от 4 ноября 1856 г. записано: «Дочел "Полярную звезду" Очень хорошо» (47, 98). В «Полярной звезде» печатались главы «Былого и дум».

Письмо к Л. Н. Толстому от 16 ноября 1856 г. — Тургенев. Письма. Т. 3. С. 43.

Там же. С. 23.

Труды Гос. библиотеки СССР им. В. И. Ленина. Вып. 3. С. 72.

Тургенев. Соч. Т. 8. С. 173.

Белинский В. Г. Плон. собр .соч. Т. 3. С. 9.

В «Былом и думах» (ч. 4, гл. 25) Герцен писал: «Переписка Станкевича прошла незаметно. Она появилась некстати. В конце 1857 г. Россия еще не приходила в себя после похорон Николая, ждала и надеялась; это худшее настроение для вос­поминаний» (Герцен А. И. Собр. соч. Т. 9. С. 35). Так казалось Герцену потому, что вопрос о Станкевиче, выдвинутый Тургеневым и Анненковым в связи со спором о Белинском, быстро потерял свою актуальность.

Герцен А. И. Собр. соч. Т. 9. С. 18.

В этих словах есть скрытая полемика с Чернышевским, который в шестой статье «Очерков» назвал Белинского «представителем» круга Станкевича и приба­вил: «Мы вовсе не имеем охоты возвышать Белинского на счет кого бы то ни было — он в том вовсе не нуждается, — а только излагаем его литературную дея­тельность» (Чернышевский Н. Г. Полн. собр. соч. Т. 3. С. 219, 222).

Николай Владимирович Станкевич, переписка его и биография, написанная П. В.Анненковым. М., 1857. С. 5-7, 128-129, 235-237.

Библиотека для чтения. 1858. № 3. С. 39-40.

Добролюбов Н. А. Полн. собр. соч. Т. 3. М.: Гослитиздат, 1936. С. 67 и след.; см. также с. 599-602 (коммент. Н. И. Мордовченко). Неизвестно, читал ли эту статью Толстой; во всяком случае, он, вероятно, не знал еще, кто ее автор (подпись « — бов»).

Ср. в гл. 25 «Былого и дум»: «Я никогда толком не мог понять, как это обви­няют людей вроде Огарева в праздности, Точка зрения фабрик и рабочих домов вряд ли идет сюда... Меня никто не упрекал в праздности, кое-что из сделанного мною нравилось многим; а знают ли, сколько во всем, сделанном мною, отразились наши беседы, наши споры, ночи, которые мы праздно бродили по улицам и полям или еще более праздно проводили за бокалом вина?». Дальше Герцен говорит с иронией: «Станкевич, тоже один из праздных людей» и пр. (Герцен А. И. Собр. соч. Т. 9. С. 10-11, 17).

Тургенев. Письма. Т. 3. С. 169-170.

255. Там же. С. 138.

В. П. Боткин и И. С. Тургенев. Неизданная переписка. С. 123-124.

Тургенев и круг «Современника». С. 427-428.

Тургенев. Письма. Т. 3. С. 293.

259 Отрицательное отношение либералов к Герцену (и в частности, к его оценке декабристов) особенно ярко выражено в мемуаре П. В. Анненкова «Две зимы в провинции и деревне», написанном в 70-х годах. Анненков говорит здесь очень злобно по поводу брошюры Герцена «О развитии революционных идей в России» (1850). По его словам, только Герцену («блестящему и вместе фальшивому уму») можно было принять партию Белинского, Грановского и других за революционеров в смысле европейском: «Раздувая так скромные русские, благородные и глубоко симпатичные кружки, Герцен раздувал, естественно, самого себя, но он повредил тем, кого прославлял. С него в самой публике, а не в одних только официальных сферах, стали думать, что все лепечущее, так сказать, первые склады публичной жизни, все отвергающее только мрак, неистовства, распутства и грабежи сложив­шейся администрации есть революция, катаклизм и анархия. Добро бы Герцен ограничился декабристами, — тех раздувать можно во все стороны, потому что они сами не знали, куда идут, откуда вышли и чего хотели, да никто и теперь этого не знает. Они желали переворота — ну и все тут. Думайте об этом что хотите, думайте очень много и думайте очень мало: это будет дело темперамента вашего, а сами декабристы тут ни при чем» (Анненков 77. В. Литературные воспоминания. С. 541— 542).

262 Переписка Л. Н. Толстого с гр. А. А. Толстой. СПб.: Изд. Общества Толстов­ского музея, 1911. С. 90.

КОММЕНТАРИИ

Сокращения

CJI — Эйхенбаум Б. Л/. Сквозь литературу. JI.: Academia, 1924.

Лтр — Эйхенбаум Б. М. Литература. Теория. Критика. Полемика. Л.: Прибой, 1927.

MB — Эйхенбаум Б. М. Мой временник. Словесность. Наука. Критика. Смесь. Л.: Изд-во писателей в Ленинграде, 1929.

ОП — Эйхенбаум Б. М. О поэзии. Л.: Советский писатель, 1969.

ОПр — Эйхенбаум Б. М. О прозе. Л.: Художественная литература, 1969.

ОЛ — Эйхенбаум Б. М. О литературе: Работы разных лет. М.: Советский писатель, 1987.

ПИЛК — Тынянов Ю. Н. Поэтика. История литературы. Кино. М., 1977.

ПСС — Толстой Л. Н. Полн. собр. соч.: В 90 т. М.; Л., 1928-1958. — Ссылки на это издание даются в скобках с указанием тома и страницы.

Контекст-1981 — Работа над Толстым. Б. М. Эйхенбаум: Из дневников 1926­1959 гг. / Публ. С. А. Митрохиной // Контекст-1981. М., 1982. С. 263-302.

ВТЧ — Чудакова М. О. Социальная практика, филологическая рефлексия и литература в научной биографии Эйхенбаума и Тынянова //Тыняновский сборник. Вторые тыняновские чтения. Рига, 1986. С. 103-131.

ВЛ — журнал «Вопросы литературы»

В цитатах полужирным шрифтом обозначается выделенное автором цитируе­мого текста.

Лев Толстой

Впервые: Эйхенбаум Б. Творчество Л. Н. Толстого. Очерк //Толстой Л. Н. Дет­ство. Отрочество. Юность. Пб., 1922. С. 1-43.

Печатается по: Эйхенбаум Б. Лев Толстой // Эйхенбаум Б. Лтр. С. 19-76. Цита­ты из дневников Толстого приводятся по: Дневник Л. Толстого. 2-е изд. / Под. ред. В. Г. Черткова. Т. I: 1895-1899. М., 1916.

Ст. «Творчество Л. Н. Толстого», которая в несколько переработанном виде под заглавием «Лев Толстой» была напечатана в Лтр, занимает особое место в иссле­довательской деятельности Э. Уникальность этой небольшой по объему статьи состоит в том, что она охватывает все творчество Толстого, от ранних дневников до поздних произведений, романа «Воскресение» и повести «Хаджи-Мурат». Пер­вая статья Э. осталась единственной его работой, осмысляющей весь творческий путь писателя.

В дневниках Э. за июль-август 1918 г. мы находим подробные свидетельства его интенсивной работы. Очень быстро Э. почувствовал, что материал и общий замы­сел статьи значительно превышают рамки традиционного предисловия. 11 августа 1918 г. он записывает: «Вероятно, придется все-таки сократить цитаты, хотя в пе­риод 1847-52 это ужасно трудно: так много интересного в дневниках и письмах...» (Б. Эйхенбаум: «Мучительно работаю над статьей о Толстом...» / публ. О. Б. Эй­хенбаум; сост., вступ. заметка и примеч. Татьяны Бек // BJI. 1978. № 3. С. 311).

После чтения ст. вместе с JI. Я. Гуревич в дневнике Э. от 23 августа 1818 г. по­является запись: «Заметна в середине разница стиля — когда перехожу от мысли о вступительной статье к мысли о книжке и перестаю сдерживать себя» (Там же. С. 314).

В первой же статье о Толстом Э. нашел принципиально новый подход к ранним дневникам писателя. Дневник Толстого, по мысли Э., стал писательской лабора­торией, где вырабатывался новый стиль. Размышляя об этом, Э. отмечал: «Кажет­ся, было бы хорошо в конце первой главы о Толстом сказать о том, что дневники тоже не простое отражение душевной жизни, а всегда некоторая ее стилизация, причем фиксируется определенная сторона. У Толстого фиксируется регламента­ция и т. д.» (Там же. С. 312); «Главу о дневниках надо строго выдержать в тоне ду­шевной стилизации (зародыши творчества), причем об этом сказать в начале, а не в конце — подробно: психологу приходится по дневникам восстанавливать реаль­ный душевный тип, а для историка литературы — это материал стиля» (Там же. С. 314). Вскоре эти задачи более широко и развернуто будут решаться в книге «Мо­лодой Толстой».

Молодой Толстой

Впервые: Эйхенбаум Б. Молодой Толстой. Пб.; Берлин, 1922. — 156 с. Тираж 2100 экз.

Печатается по: Эйхенбаум Б. OJI. С. 34-138. — В наст. изд. учтены коммент. и примеч. А. П. Чудакова (OJI. С. 460-468).

Появлению книги предшествовал ряд работ Э. о Толстом: «Творчество JI. Н. Тол­стого», «О Льве Толстом» (Жизнь искусства. 1919. 22-23 нояб. С. 1), «Лабиринт сцеплений» (Жизнь искусства. 1919.10-11 дек. С. 1), «О кризисах Толстого» (Жизнь искусства. 1920. 23-25 нояб. С. 2-3).

В ст. «О Льве Толстом» Э. фиксирует утвердившийся взгляд на жизнь и творче­ство Толстого: «Мы до сих пор... судим о Толстом по его собственной "Исповеди". Сделали из Толстого икону — так уж привыкли». В своих самых ранних работах Э. старается преодолеть образ «иконописного Толстого». В дневнике 12 августа 1918 г. он отмечает: «Как бы избавиться от иконописания в статье о Толстом!» (Б. Эйхен­баум: «Мучительно работаю над статьей о Толстом...» / Публ. О. Б. Эйхенбаум; сост., вступ. заметка и примеч. Татьяны Бек // ВЛ. 1978. № 3. С. 311) (см. также вступ. ст. к наст, изд., с. 7).

Определяя принципы работы над литературным материалом, Э. скажет в пре­дисловии к кн. СЛ: «Между статьями 1916—1917 гг. и последующими есть разни­ца — как в методе, так и в стиле. В первых методологической опорой для анализа и для построения общих выводов служит философия: основное их устремление направлено в сторону гносеологически обоснованной эстетики. В последующих центром становятся проблемы поэтики самой по себе — проблемы конкретные, если и опирающиеся на эстетику, то на формальную, морфологическую» (СЛ. С. 3). Именно в таком развитии исследовательской мысли, в «уяснении основных во­просов поэтики» Э. видит «органическое движение современной филологии» (СЛ. С. 4). Об этом см.: Чудакова Л/., Тоддес Е. Страницы научной биографии Б. М. Эй­хенбаума// ВЛ. 1987. № 1. С. 128-162

Книга «Молодой Толстой» писалась в годы Гражданской войны. В. Б. Шкловский вспоминал, как в квартирах, где топили печи книгами и карнизами, они читали доклады «о законах искусства и законах прозы», в это же время Э. редактировал классиков и «писал книгу о молодом Толстом» (Шкловский В. Б. Тетива. О несход­стве сходного // Шкловский В. Б. Собр. соч.: В 3 Т. Т. 3. М., 1974. С. 473). В пись­мах к Шкловскому, вспоминая это время, Э. говорит: «Какой у тебя хороший возраст! Я в этом возрасте писал книгу Молодой Толстой, в холоде, в голоде, в тем­ноте. Работай и пиши» (4 мая 1928 г.); «Мое счастье, что в ваши годы я попал в разгар революции и при светильне писал "Молодого Толстого"; а вы попали в похмелье» (28 апреля 1929 г.) (цит. по: Устинов Д. Формализм и младоформалисты// НЛО. М., 2001. № 50. С. 309, 310).

Книга была закончена в июне 1921 г., вышла в апреле 1922 г. По словам Л. Я. Гинз­бург, «Молодой Толстой» — «зерно будущих исследований» Э. (Гинзбург JI. Я. Проблемы поведения (Б. М. Эйхенбаум) // Гинзбург Л. Я. Записные книжки. Вос­поминания. Эссе. СПб., 2002. С. 443.)

Одной из первых задач Э. считает освобождение Толстого «от историков лите­ратуры». Только одна книга о Толстом «говорит о самом нужном и говорит сильно, ярко», — это работа К. Леонтьева «Анализ, стиль и веяние. О романах гр. Л. Н. Тол­стого». Э. назовет ее «необычайно смелой», «предвосхитившей многое из того, что теперь только начинает входить в сознание» (Эйхенбаум Б. О Льве Толстом). Леон­тьев, «предвосхищая» работы формальной школы, замечает: «Для меня... тут важ­но не то, о чем теперь пишет граф Толстой, а как он пишет. Важно то, что самому гениальному из наших реалистов, еще в полной силе его дарования, наскучили и опротивели многие привычные приемы той самой школы, которой он так долго был главным представителем» (Леонтьев К. Анализ, стиль и веяние. О романах гр. Толстого // Русский вестник. 1890. № 6. С. 250).

В работе Леонтьева для Э. определяющим оказывается обращение к поэтике художественных текстов Толстого. Леонтьев уже пользуется термином «прием» (который станет ключевым в работах формалистов), но без теоретического осмыс­ления: «Существует нечто почти бессознательное, или вовсе бессознательное и глубокое, которое с поразительной ясностью выражается именно во внешних приемах, в общем течении речи, в ее ритме, в выборе самых слов» (Леонтьев К. Ана­лиз, стиль и веяние// Русский вестник. 1890. № 8. С. 216-217).

Обращаясь к статье Леонтьева, Э. говорит: «Тут скрыта страшно смелая мысль — что переход Толстого к народным рассказам и к проповеди не есть кризис его ху­дожественного творчества вообще, а давно подготовленный переход от одних "приемов", до конца им использованных, к другим» (Эйхенбаум Б. М. О Льве Тол­стом).

Отклики на книгу Э. «Молодой Толстой», прежде всего, были связаны с кри­тикой «формального» направления в литературоведении. В журнале «Печать и революция» (1924. № 5) развернулась полемика вокруг тезиса, сформулированно­го Э.: «Наука о литературе, поскольку она не является только частью истории культуры, должна быть наукой самостоятельной и специфической, имеющей свою область конкретных проблем» (Эйхенбаум Б. М. Вокруг вопроса о «формалистах» // Печать и революция. 1924. № 5. С. 2).

Сторонники социологического и историко-литературного подхода возражали Э. Многие высказывания превращались в обвинительную речь: «Социологический метод в истории литературы не только возможен, но и необходим» (с. 15), «Хочет

ли Эйхенбаум сказать этим, что возможно существование теории литературы вне ее истории» (с. 28), «Эйхенбаум сводит всякое литературное произведение к сло­весному фокусу» (с. 31), «Тот, кто... верит, что можно изучать форму, стиль, кон­струкцию и пр. вне социальных отношений, — тот, несомненно, является предста­вителем определенного миросозерцания, но миросозерцания отжитого...» (с. 34).

Прямой упрек научному подходу Э. к творчеству Толстого прозвучал в ст. А. В. Луначарского: «Вы думаете, что Толстой перешел от своих романов к христи- анско-народническим притчам в силу потрясения своей совести, которая сама была производным от необъятного огромного столкновения культур в России... ведь теперь "ясно стало", что Толстой просто переменил манеру рассказывать за исчер­панием старой. Вероятно, и сюртук на блузу он переменил, чтобы освежить не­сколько моду» (Луначарский А. В. Формализм в науке об искусстве // Печать и революция. 1924. № 5. С. 32).

Откликом на эти ст. является запись в дневнике Э. от 17 октября 1924 г.: «По­лучил пятую книгу «Печати и революции]» с моей статьей о формальном методе и с ответными статьями Сакулина, Боброва, Луначарского, Когана и В. Полянско­го. Ответы, действительно, хамхамские, как писал Витя. Лай, брань, злоба, окрики. На мои 11 страниц — 27 страниц ответных! Ладно. Пусть кричат» (Эйхенбаум Б. М. Дневник / Предисл., публ. и примеч. А. С. Крюкова // Филологические записки. Воронеж, 1998. Вып. 11. С. 216).

В рецензиях на книгу автора упрекали в том, что «от всей... работы веет неко­торой хаотичностью, и целый ряд ценных и тонких замечаний не спаивается единым связующим цементом» (Дегтеревский И. Последние поиски в области методологии литературной критики. //Жизнь. 1922. № 3. С. 177).

Г. О. Винокур говорил о противоречии, возникающем при обращении Э. к дневникам Толстого: «Эйхенбаум, явно увлекшись дневниками Толстого, придает им значение не только литературного произведения, произведения словесного, но и психологическое, ибо если и не ставит дневников в прямую связь с личными переживаниями Толстого, связь эту даже отрицая, то все же считается с дневника­ми как с показателем художественных намерений и планов Толстого. Психологизм <...> просачивается сквозь научный подход к делу в разных местах книги и в ко­нечном счете не может не сказаться на основных выводах автора. А истинно науч­ная поэтика возможна лишь на почве окончательной ликвидации психологизма» (Эйхенбаум Б. Молодой Толстой. Пб.; Берлин, 1922 // Накануне. Лит. прил. 1922. № 11. 30 июля. С. 9. Подпись Л. Кириллов).

Позже в обзоре современных литературоведческих исследований Г. О. Винокур высоко оценит значение книги: «Книга Эйхенбаума "Молодой Толстой" пред­ставляет интерес совершенно исключительный. Думаю, что не преувеличу, если скажу, что она получит в будущем значение поворотного пункта в изучении тол­стовского литературного наследия. Вдвигая Толстого в верную историческую перспективу, Эйхенбаум уже на анализе дневников юноши-писателя вскрывает его связь с французской рационалистической литературой XVIII века и широки­ми мазками рисует в дальнейшем творчество Толстого как отталкивание от ро­мантизма и его преодоление. Чрезвычайно продуктивным оказывается сопоставле­ние Толстого со Стерном, а позднее — со Стендалем, сопоставление, во многом уясняющее типичный для Толстого метод "генерализации" и "остранения", под­меченный Виктором Шкловским и богато иллюстрированный в свое время К. Ле- онтьевным...» (Винокур Г. О. Новая литература по поэтике (обзор) // Винокур Г. О.

Филологические исследования: Лингвистика и поэтика. М., 1990. С. 60; впервые: Леф. 1923. № 1. С. 239—243). Об этом отзыве Винокура есть запись в дневнике Э. от 19 апреля 1923 г.: «В № 1 "Лефа" — статья Г. Винокура, в которой очень хвалят мои работы — особенно книгу о Толстом...» (Эйхенбаум Б. М. Дневник. С. 244).

Значение этой ранней книги Э. для изучения творчества Толстого трудно пе­реоценить. Крайности, объяснимые полемическими условиями, в которых она появилась, стираются, и остается внимание к структуре художественного произ­ведения, очищенное от психологического и социологического толкования. По мысли Ю. М. Лотмана, «формальная школа поставила в центр внимания само литературное произведение, его текст», ученые и исследователи подчинились требованию времени, «обращение к секретам мастерства было веяньем времени» (Лотман Ю. М. Воспитание души. СПб., 2003. С. 136).

В 1958 г. В. Б. Шкловский писал Э.: «У меня новость: я и Сима прочли "Моло­дого Толстого", работа Б. М. Эйхенбаума. Это прекрасная, могучая, большая, совсем не кузнечиковая вещь <...>. Книгу "Молодой Толстой", отбросив предисловие и сократив некоторые декларативные места, надо печатать в сборнике о Толстом. Такая книга не может пропадать, она учит не только познанию, но и искусству конструкции <...>. Книга "Молодой Толстой" превосходная» (Из переписки Ю. Ты­нянова и Б. Эйхенбаума с В. Шкловским / Вступ. заметка, публ. и коммент. О. Пан- ченко // ВЛ. 1984. № 12. С. 216).

Продолжая работу над изучением творчества Толстого и ощущая потребность по-новому подойти к биографии и личности писателя, Э. в 1928 г. запишет: «В кни­ге "Молодой Толстой" одно сказано робко, другое чересчур смело, а третье вовсе не сказано...» (Контекст-1981. С. 266).

С. 73. В центре — вопросы о художественных традициях Толстого и о системе его стилистических и композиционных приемов. — Термин «прием» в изучении поэтики художественного текста связан с представлениями формалистов о произведении искусства как совокупности приемов, восходит к работе В. Б. Шкловского «Искус­ство как прием» (1917).

С. 75. Толстой начинает вести дневник в 1846—1847годах, во время пребывания в Казанском университете. — На самом деле дневники Толстой начинает вести с 1847 г. В ПСС, в разделе описания рукописей: «Тетрадь А, Дневник за март 1847. <...> к тетради приклеен ярлычок с надписью 1860-ых годов, неизвестной рукой: "№ 12. Дневники от 1846 до 1856 г. ". Тетрадь вложена в обложку с надписью той же рукою: "№ 12-й. Дневники от 1846 до 1855 [переделано из "1856"] года" Без заглавия. Начинается: «17 Map...» (46, 308). В. Чертков указывает: «Дневники на­чинаются... с 1847 года, с 19-летнего возраста Толстого...» (46, X).

С. 76. Он погружен в размышление и в самосозерцание. — В ст. «О противоречиях Льва Толстого» Э. назовет этот период «университетом на дому», так как дневники этих лет представляют собой собрание записей по «диалектике души».

С. 77. В этом смысле показателен самый выбор «Наказа» Екатерины для универ­ситетских занятий. <...> внимание его направлено не на самую философию, а на метод логизирования. — В ст. «Из студенческих лет Л. Н. Толстого» Э. говорит о проф.

Д. И. Мейере, который сыграл «очень большую роль в истории умственного раз­вития юного Толстого» (ОПр. С. 97). Именно проф. Мейер предложил Толстому работу над «Наказом» Екатерины. В поздней статье Э. подчеркивает именно со­держательную сторону работы Толстого над «Наказом»: «Толстой явно сочувст­вует республиканским идеям и упрекает Екатерину в том, что, заимствовав эти идеи у Монтескье... она употребила их для оправдания деспотизма» (Там же. С. 106-107). Об этом также см. в незаконченной монографии Э. о Толстом (гл. «Толстой-студент». С. 766-768 наст. изд.).

С. 78. Руссо и Стерн, духовные вожди эпохи Карамзина и Жуковского, оказывают­ся его любимыми писателями. — О влиянии Стерна на Толстого см.: Попов П. Стиль ранних повестей Толстого («Детство» и «Отрочество») //Лит. наследство. М., 1939. Т. 35-36. С. 78-116. Об идейных связях Толстого и Руссо см ..Андреевич [Соловьев Е. А.] Борьба с развратом культуры. Руссо и Толстой //Андреевич. Л. Н. Толстой. Монография. СПб., 1905. С. 111-168. — Напротив, в ст. М. М. Ковалевского (Мож­но ли считать Толстого продолжателем Руссо?) // Вестник Европы. 1913. № 6. С. 343-352) автор приходит в выводу о том, что нельзя считать Толстого последо­вателем Руссо. Э. говорит о «художественном воздействии» Руссо и Стерна не на мировоззрение Толстого, а на поэтику. В. Б. Шкловский в статье об Э. и его книге «Молодой Толстой» отмечал, что «вопрос об отношении Толстого к мировой ли­тературе понимался не точно: влияние понималось как сходство» (Шкловский В. Б. Тетива. О несходстве сходного // Шкловский В. Б. Собр. соч.: В 3 т. М., 1974. Т. 3. С. 479). О терминах «влияние» и «усвоение» в дневнике Э. от 20 августа 1918 г., после встречи с В. М. Жирмунским: «Говорили о том, как, по его мнению, надо ставить вопрос о влиянии в литературном исследовании. Очень близко к тому, как я говорю об этом в статье о Толстом. Не "миросозерцание", не человек, а поэтика, и не "влияние", а усвоение» (Б. Эйхенбаум: «Мучительно работаю над статьей о Толстом...». С. 314). В ст. «Творчество Л. Н. Толстого»: «Дело здесь не в подражании (не создающем ничего нового) и не в заимствовании, а именно в усвоении» (Эй­хенбаум Б. М. Творчество Л. Н. Толстого // Л. Н. Толстой. Детство. Отрочество. Юность. Пб., 1922. С. 10). Подробнее о терминах «влияние» и «усвоение» см. с. 914­915 наст. изд.

С. 78-79. «Яне исполняю того, что себе предписываю... 3) Никогда не справляйся в книге, что забыл, а старайся сам припомнить. 4) Заставляй постоянно ум твой действовать со всею ему возможною силою. 5) Читай и думай всегда громко. 6) Не стыдись говорить людям, которые тебе мешают, что они мешают; сначала дай по­чувствовать, а ежели они не понимают (что они мешают), то извинись и скажи им это. Сообразно со вторым правилом, я хочу непременно кончить комментировать весь наказ Екатерины». — В ПСС читается иначе: вместо «что забыл» — «ежели что забыл»; вместо «заставляй» — «заставь»; вместо «они не понимают» — «он не по­нимает»; вместо «скажи им» — «скажи ему» (46, 15).

С. 79. «Какая будет цель моей жизни в деревне в продолжение двух лет? <... > 8) Достигнуть высшей степени совершенства в музыке и живописи. — В ПСС чита­ется иначе: вместо «высшей степени совершенства в музыке и живописи» — «сред­ней степени совершенства в музыке и живописи» (46,31).

С. 79. Дневник прерывается на три года. — В статье «90-томное собрание сочи­нений Л. Н. Толстого (Критические заметки)» Э. делает уточнение о дневниках Толстого 1848-1849 гг.: «Принято считать, что их и не было, а между тем позволи­тельно в этом усомниться... Дневники 1848-1849 годов, по-видимому, недошли до нас» (ОПр. С. 122).

С. 79—80.«Хотелось бы привыкнуть <... > столько дней буду задавать себе вперед. Под определениями этими я разумею не моральные правила, не зависящие ни от вре­мени, ни от места, правила, которые никогда не переменяются и которые я составляю особенно, а именно определения временные и местные: где и сколько пробыть; когда и чем заниматься». — В ПСС читается иначе: вместо «столько дней» — «на столько дней»; вместо «никогда не переменяются» — «никогда не изменяются» (46,34).

С. 81. ...его герои (Пьер, Вронский, Левин) периодически переживают такого рода «остановки», во время которых все прошлое подвергается критике и вырабатывает­ся новый план действий. — В ст. «О противоречиях Льва Толстого» Э. отмечает, что «остановки» в жизни Толстого — особенность не только его сознания, но отраже­ние противоречий самой жизни: «Противоречия Толстого — это противоречия русской действительности...» (с. 714 наст. изд.).

«... Играть только с людьми состоятельными, у которыхбольше моего...». — В ПСС прочитано иначе: вместо «Играть только с людьми состоятельными, у которых больше моего...» — «играть только с людьми, состояние которых больше моего» (46, 39).

С. 83. ...Франклин с его «журналом для слабостей». — См. примеч. в ПСС: «Тол­стой называет эти, по-видимому не дошедшие до нас записи, то "журналом сла­бостей", то "Франклиновским журналом", то "Франклиновской книгой", "Франк- линовской таблицей", по имени американского ученого и государственного деятеля Вениамина Франклина (1706-1790), у которого он заимствовал этот обычай» (46, 338).

С. 84. ...Загоскин говорит. — Упоминание о Загоскине Э. вносит вслед за П. Би­рюковым; см.: Бирюков П. Биография Л. Н. Толстого. М., 2000. Кн. 1. С. 72-73. В гл. незавершенной монографии «Толстой — студент» Э. делает уточнение: «Го­воря о статье Н. П. Загоскина, П. И. Бирюков назвал ее ошибочно "воспомина­ниями о студенческой жизни Л. Н. Толстого". Н. П. Загоскин учился в Казанском университете в 70-х годах (род. в 1851 году) и потому никак не мог "вспоминать" о студенческих годах Толстого» (с. 864-865 наст. изд.).

С. 88. «...но к этой натянутости, несмотря на все мои разговоры — не могу». — В ПСС читается иначе: вместо «несмотря на все мои разговоры» — «несмотря на все мои усилия, [привыкнуть] не могу» (46, 81).

С. 89. В Диккенсе...Толстой чувствует традицию английского «семейного» рома­на и, по-видимому, усваивает именно ее, а не другие элементы диккенсовского твор­чества. — В ст. Н. Н. Апостолова о влиянии творчества Диккенса на Толстого отмечено: «Автор "Домби и сына" волновал Л. Толстого не только как писате­ля — своей художественно-идиллической прозой, — он затрагивал и JI. Толстого- мыслителя — своими нравственно-образовательными и общественно-сатириче­скими мотивами» (Апостолов Н. Я. Толстой и Диккенс // Толстой и о Толстом. Новые материалы. М., 1924. С. 108).

С. 90. «...увлекался сначала в генерализации, потом в мелочности» — В ПСС читается иначе: «увлекался сначала в генерализацию, потом в мелочность» (46, 121).

С. 91. «Хотя в "Детстве"будут огромные ошибки, оно еще будет сносно». — В ПСС читается иначе: вместо «огромные ошибки» — «орфографические) ошибки» (46, 120).

Остранение — термин введен В. Б. Шкловским в работе «Искусство как прием»: «Прием остранения у JI. Н. Толстого состоит в том, что он не называет вещь своим именем, а описывает ее, как в первый раз виденную» (Шкловский В. Б. О теории прозы. М., 1983. С. 15). Э. оспаривал термин, предлагал «опрощение». В дневнике Эйхенбаума от 12 августа 1918г.: «Нужно хорошо сказать о приеме упрощения души и остранения вещей...» (Б. Эйхенбаум: «Мучительно работаю над статьей о Тол­стом...». С. 311). В ст. «О Льве Толстом»: «...разложением душевной жизни, ее сложным упрощением, пришедшим на смену уже упрощенной тогда сложности романтического стиля, Толстой спасал искусство. Началось это еще в ранней мо­лодости — когда в юношеских дневниках своих разлагал каждое свое душевное движение на части...» (Жизнь искусства. 1919. 22-23 нояб.); в ст. «Лев Толстой»: «Через все эти очерки проходит метод опрощения и анализа ("диалектика души") с характерными приемами "мелочности"» (с. 44 наст. изд.).

С. 92. Не только сюжетология, но и типология Толстого не интересует. — «Ти­пология» — изображение типов. По мысли Э., герои Толстого индивидуальны, лишены типических черт. Эта точка зрения восходит к А. В. Дружинину. В статье о «Двух гусарах» критик писал: «...граф Толстой, рисуя два типические лица, вовсе не представляет их образцами целого данного сословия...» (Дружинин А. В. «Ме­тель». — «Два гусара». Повести графа Л. Н. Толстого//Дружинин А. В. Литератур­ная критика. М., 1983.С. 116). Эту же мысль Э. развивает в ст. «Пушкин и Толстой»: герои Толстого «не типы, ограниченные узкими пределами своей общественной среды или профессии, и даже не характеры... а очень свободно переходящие от одних чувств и мыслей к другим индивидуальности, не отгороженные друг от дру­га никакими сложными перегородками, — "текучие", как любил говорить Толстой о людях» (с. 708 наст. изд.).

«...пахнет дубовыми и чинарными листьями, из которых сложен балаган. Я сижу на барабане, в балагане, который с каждой стороны примыкает к палатке, одна за­крытая, в которой спит К. (неприятный офицер), другая открытая, и совершенно мрачная, исключая одной полосы света, падающей на конец постели брата; передо мною ярко освещенная сторона балагана, на которой висят пистолеты, шашки, кин­жал и [нрзб.]. Тихо; слышно, дует ветер, пролетит букашка, пожужжит около меня, и кашлянет и охнет около солдат». — В ПСС читается иначе: вместо «дубовыми и чинарными листьями» — «дубовыми и чинаровыми плетьми», вместо «на которой висят пистолеты, шашки, кинжал и [нрзб. ]» — «на которой висит пистолет, шаш­ки, кинжал и подштан[ники]», вместо «пролетит букашка, пожужжит около меня, и кашлянет и охнет около солдат» — «пролетит букашка, покружит около огня, и всхлипнет и охнет около солдат» (46, 61).

С. 94-95. Эти опыты служат своего рода этюдами к будущим монологам про себя, которыми так отличаются художественные произведения Толстого. Мы на­столько привыкли к этому, что уже не ощущаем всей оригинальности и новизны этого приема. — Н. Г. Чернышевский один из первых отметил формы «внутрен­него монолога» при изображении «диалектики души» (Чернышевский Н. Г. ПСС: В 15 т. М., 1947. Т. 3. С. 424-425); К. Леонтьев указывал на «оригинальную мане­ру автора», который мог «раскрывать внезапно перед читателем как бы настежь двери души человеческой» (Леонтьев К. Анализ, стиль и веяние. О романах гр. Л. Н. Толстого. 1890// Русский вестник. № 6. С. 258); В. В. Стасов переносит вопрос о «внутренних монологах» Толстого в сферу истории литературного язы­ка. О Толстом В. В. Стасов писал, что «он один дает в романах и драмах настоящие монологи именно со всей неправильностью, случайностью, недоговоренностью и прыжками» (Лев Толстой и В. Стасов. Переписка 1878-1906 гг. М., 1928. С. 265). Особенности внутренней речи в творчестве Толстого рассмотрены в работе

В. Виноградова «О языке Л. Толстого» (Лит. наследство. М., 1939. Т. 35-36.

179-189).

С. 98. ...завершающий собою процесс разложения художественных форм. — К. Ле­онтьев писал о стиле Толстого: «Не отслуживши до пресыщения одному стилю, трудно, а быть может и невозможно, художнику вступить на новый путь» (Леонть­ев К. Анализ, стиль и веяние. О романах гр. Л. Н. Толстого. С. 254). — К. Леонтьев говорит именно о смене стилей в искусстве.

С. 99. Искусство... всегда более или менее приемыш. — М. О. Чудакова и Е. А. Тод- дес указывают, что этот тезис Э. будет развит Тыняновым и Я. Мукаржовским (Чудакова М., Тоддес Е. Страницы научной биографии Б. М. Эйхенбаума // ВЛ. 1987. № 1.С. 144-145).

Приведем в заключение этой главы портрет молодого Толстого, сделанный им самим, — образец такого искажения очень сходный с монологами «про себя» будущих его героев. — В кн. «Лев Толстой. Книга первая. 50-е годы» эта же запись Толстого осмыслена иначе (с. 224-225 наст. изд.).

С. 102. Сцепления — в ст. «Лабиринт сцеплений» (Жизнь искусства. 1919. 10 дек.; 11 дек.). Э. возвращается к словам Толстого из письма к Страхову (23 и 26 апреля 1876 г.): искусство — «бесконечный лабиринт сцеплений». Э. анализи­рует работу «сцепления» на примере рассказа «Фальшивый купон». К вопросу о «сцеплениях» Э. вновь обращается в кн. «Лев Толстой. Семидесятые годы». В пись­ме Толстого: «Во всем, почти во всем, что я писал, мною руководила потребность собрания мыслей, сцепленных между собою, для выражения себя, но каждая мысль, выраженная словами особо, теряет свой смысл, страшно понижается, когда берет­ся из того сцепления, в котором она находится. <...> Для критики искусства нуж­ны люди, которые бы показывали бессмыслицу отыскивания мыслей в художест­венном произведении и постоянно руководили бы читателей в том бесконечном лабиринте сцеплений, в котором и состоит сущность искусства, и к тем законам, которые служат основанием этих сцеплений» (62, 269).

С. 112. ...диалектике души», по выражению одного критика... — Ст. Н. Г. Черны­шевского по поводу вышедших «Детства и Отрочества» и «Военных рассказов». (Современник. 1856. Т. 60. № 12. С. 53-64. Отд. «Критика»).

С. 115. «После описи имения, неудачной службы в столице, полуувлечений зверско- стью желания найти подругу и разочарования в выборах»... — В ПСС этот текст чи­тается иначе: вместо «полуувлечений зверскостью желания найти подругу и раз­очарования в выборах» — «полуувлечения светскостью, желания найти подругу и разочарования в выборах» (46, 143).

С. 119. Канонизированный — см. объяснение Э.: «В каждую литературную эпо­ху существует не одна, а несколько литературных школ... причем одна из них представляет ее канонизированный гребень. Другие существуют неканонизиро- ванно <...> в момент канонизации старшего искусства в нижнем слое создаются новые формы — "младшая линия"» (Эйхенбаум Б. М. Теория «формального мето­да»//ОЛ. С. 404).

С. 120. Влияние это особенно интересно тем, что оно основано не на случайном увлечении какой-нибудь частностью, а на сознании родства методов. — Мысль о родстве методов Стендаля и Толстого оспаривает А. П. Скафтымов: «В типологи­ческой характеристике литературных стилей они в отношении психологического рисунка едва ли могут быть поставлены в общие скобки». (Скафтымов А. П. О пси­хологизме Стендаля и Л. Толстого // Скафтымов А. П. Статьи о русской литерату­ре. Саратов, 1958. С. 282; впервые: Литературные беседы. Саратов, 1930. Вып. 2).

Анализ стиля Стендаля и Толстого приводит А. П. Скафтымова к следующим выводам: «Стендаль не прост. Он декламирует. Его риторика не имеет свободного блеска и яркого размаха, бледна и бессодержательна...

И фразы персонажа и все ремарки автора о сопровождающих жестах и поступ­ках одинаково строятся в тоне откровенной риторической приподнятости. <...>

Простота в стиле Толстого — в постоянной конкретности его рисунка. Эмоция у него говорит языком вещей и движений.

Стендаль далек от бытовой конкретности и его выражение душевных состояний устремляется всегда на проторенные пути риторической декламации.

Толстой по-новому подошел к реальному идейному и душевному наполнению жиз­ни, открыл сложность и пестроту душевных состояний. Мысли и чувства изображае­мых лиц стали в его творчестве впервые раскрываться в обычной бытовой распреде­ленности среди множества всяких привходящих и сопутствующих впечатлений.

В этом состоит то основное, что резко отделяет художественный метод Толсто­го от той прежней литературно-исторической традиции, к которой принадлежит Стендаль» (Там же. С. 293-294).

С. 122. Приемы внутреннего монолога и «диалектика души», столь характерные для Толстого, составляют особенность и стендалевского метода. — О внутренних монологах у Стендаля в ст. А. П. Скафтымова: «Такой способ обнаружения персо­нажа настолько был распростанен в литературе XVIII и первой половины XIX века, что нет надобности в этом случае Толстого связывать непременно со Стендалем. Это одинаково свойственно и Руссо, и Мериво, и Прево, Бенжамену Констану, и Мюссе, и др. А главное, монолог у Толстого имеет совсем иной вид. Ни логически упорядоченного сочетания условных или альтернативных суждений, ни фразеоло­гическая стройность декламации не могли удовлетворить его художественных требований. Его монолог стремится приблизиться к наибольшей иллюзии живого процесса эмоционально-мыслительного акта как сложного клубка сталкивающих­ся мыслей, чувств и разнообразных пробуждений» (Скафтымов А. П. О психоло­гизме Стендаля и JI. Толстого... С. 293).

С. 123. Мотивировка — Э. вводит термин «мотивировка» вслед за Шкловским: «В статье Шкловского... есть еще одно понятие, сыгравшее большую роль в даль­нейшем изучении романа, — понятие "мотивировки"» (Эйхенбаум Б. М. Теория «формального метода»... С. 390-391).

С. 133. Эпоха Толстого и Достоевского есть кризис повествовательной прозы. — Этот же вопрос Э. освещает в ст. «Литературная карьера Л. Толстого», но говорит о смене исторических эпох (см. с. 690 наст. изд.).

С. 134. Тут, между прочим, с совершенной ясностью различается форма (о «содер­жании» нет и речи) и простая техника как навык — понятия, которые с таким ру­тинным упорством до сих пор смешиваются в сознании большинства людей, толкую­щих и пишущих о литературе. — В ст. Л. Я. Гуревич был фрагмент фразы Толстого, опущенный Э.: «Тогда форма была неотделима от содержания именно потому, что ее нужно было создавать известной напряженной внутренней работой, в которой содержание пробивалось наружу» (Гуревич JI. Я. Художественные заветы Толстого // Гуревич Л. Я. Литература и эстетика. М., 1912. С. 230-231).

С. 137. Процесс умирания — К. Леонтьев, анализируя эпизоды смерти Праскухина, Ивана Ильича и князя Андрея, говорит о психологической точности в изображении процесса умирания:« В этих трех изображениях смерти превосходно и со всей возмож­ной, доступной человеческому уму, точностью соблюдены все те оттенки и различия, из которых они зависят от рода болезни или вообще поражения организма, а другие от характера самого умирающего и от идеалов, которыми он жил», из чего критик заключает: «Изобразить смену чувств и мыслей у раненого или контуженного чело­века — есть художественная смелость» (Леонтьев К. Анализ, стиль и веяние. О рома­нах графа Л. Н. Толстого // Русский вестник. 1890. № 7. С. 234-235).

С. 138. Толстой — не зачинатель, а завершитель. — В кн. «Молодой Толстой» Э. рассматривает творчество Толстого как завершение определенного художествен­ного этапа литературы, в ст. «О противоречиях Льва Толстого» исследователь го­ворит о Толстом как о человеке, завершающем целый исторический период.

С. 144. Главным руководителем и советчиком Толстого на время становится Дружинин. — В ст. «Наследие Белинского и Лев Толстой» (с. 841 наст, изд.) Э. опровергает мнение об абсолютном влиянии Дружинина на Толстого в этот пери­од: «Что же касается Дружинина, то в важности его советов и указаний Толстой далеко не всегда был убежден». — О влиянии Дружинина на Толстого см.: «Лев Толстой. Кн. первая. 50-е годы» (с. 263 наст. изд.).

Впервые: Эйхенбаум Б. М. Лев Толстой. Кн. 1:50-е годы. Л.: Прибой, 1928. — 416 с. Тираж 3000 экз.

3, 4 гл. из II ч. книги были опубликованы до выхода в свет отдельного изд.: Эй­хенбаум Б. М. Толстой в «Современнике» // Звезда. 1928. № 8. С. 110-142.

Печатается по первому изд.

Научное изучение творчества Толстого Э. начал в 1918-1919 гг., работая над предисловием к тому, включающему «Детство. Отрочество. Юность». В 1922 г. одновременно с этим томом вышла небольшая книга Э. «Молодой Толстой», ко­торая до сих пор является одной из наиболее глубоких работ в толстоведении (см. с. 886-897 наст. изд.).

В 1924 г. у Э. появился замысел трехтомного труда о творчестве писателя: в первый том предполагалось включить материалы до 1862—1863 гг., второй том должен был заканчиваться «Исповедью». В это же время Э. была задумана книга «Литературный труд. Материалы по истории литературного труда и быта в России». Работа над этими замыслами шла одновременно и в сложном взаимодействии. 11 марта 1926 г. Э. отметил в дневнике: «Нужно написать работу о Толстом, а па­раллельно — разрабатывать материал литературного быта, биографии, журналы и проч. Но как теперь писать монографию о Толстом? Над этим надо сильно подумать. Прежний тип — как я написал "Молодого Толстого" или "Лермонтова" как-то сейчас уже устарел для меня. Хочется черпнуть иначе, а как?» (Контекст-1981. С. 265). Эта запись свидетельствует об отходе Э. от прежнего научного принципа.

В середине 1920-х гг. формальная школа переживала кризис. В черновых «За­метках для книги» Э. сформулировал основное противоречие формализма, выход из которого он искал: «Формальный метод привел к технологической точке зрения (Шкловский — «как сделано») и отрицанию нужности истории. С другой стороны, он же привел к тому, что каждое литературное произведение должно изучаться в соотнесении с другими, со своей эпохой. Получился новый тупик — стало неясно, "как изучать"» (Цит. по: Чудакова М. О. Комментарии//ОЛ. С. 522). В ст. этих лет: «Вокруг вопроса о "формалистах"» (Печать и революция. 1924. № 5. С. 1-11), «Теория формального метода» (1925 — Лтр. С. 116-148) Э. осмыслял достижения формальной школы и сложившуюся в современном литературоведении ситуацию. В «Теории формального метода» Э. писал о необходимости и закономерности «перехода к истории литературы». Однако историю литературы он мыслил здесь еще «вне личности» и тем более вне биографии писателя: «Центральной проблемой истории литературы является для нас проблема эволюции вне личности — изучение литературы как своеобразного социального явления» (Лтр. С. 146). Позже биографи­ческий элемент в работах Э. станет одним из важнейших. В этой же статье со ссылкой на работу Тынянова «Литературный факт» указана новая актуальная про­блема литературоведения — «вопрос о характере отношений между бытом и литера­турой» (о различии в концепциях «литературного быта» Тынянова и Э. см. с. 11-13 наст, изд.; о переходе Э. от принципов формальной школы к теории литературного быта см.: Чудакова М. О. Комментарии. С. 521-522).

В середине 1920-х гг. Э. переживал личный кризис: в новую историческую эпо­ху Э. чувствовал необходимость согласовать свою жизнь с Историей. Чудакова отмечает связь этого личного кризиса и направления научных интересов Э.: «Раз­мышления об историческом облике поколения, впервые развернутые в "Миге сознания", в 1925 г. пробивают себе второе, параллельное, прямо вторгающееся в профессиональные занятия русло: "тоска по биографии" — и замысел "книги о биографиях", желание "строить свою жизнь" — и писать "о людях, строивших культуру и свою жизнь"» (ВТЧ. С. 113). В дневниковой записи 5 апреля 1926 г. Э. раскрыл масштабный замысел еще одной книги, оставшийся нереализованным, но явно связанный с первым томом «Льва Толстого»: «В голове все сидит какой-то неопределенный план книги о людях. <...> Нужно было бы начать с Карамзина и идти группами и поколениями через девятнадцатый век, заканчивая Толстым, Розановым, Блоком» (Контекст-1981. С. 226). Этот подход к материалу — «груп­пами и поколениями» — был отчасти воплощен в первой книге о Толстом.

Пришедшая на смену формалистским взглядам концепция «литературного быта» была выражена в двух программных статьях Э.: «Литература и писатель» (Звезда. 1927. № 5. С. 121-140) и «Литература и литературный быт» (На литературном посту. 1927. № 9. С 47-52) — обе статьи позднее вошли в «Мой временник». По мысли Э., в современной литературной ситуации важнейшей является «проблема самой литературной профессии, самого "дела литературы"», «как быть писателем», отсюда — «новая теоретическая проблема — «соотношения фактов литературной эволюции с фактами литературного быта» (ОЛ. С. 430—431).

Еще до выхода в свет статей о литературном быте Э. попробовал применить новую теорию к анализу творчества Гоголя (Гоголь и «дело литературы»; Красная газета. Веч. вып. 1927. 4 марта; позже включена в «Мой временник»). Однако уже в статье «Литература и писатель» для рассмотрения выбран другой материал: «...вы­бираю два исторические момента, наиболее богатые аналогиями и потому особен­но актуальные для нас: переход от 20-х годов к 30-м и начало 60-х годов. В центре первого стоит Пушкин, в центре второго — Толстой» (Звезда. 1927. № 5. С. 123). Толстой оказался больше других писателей связан с «литбытовой» проблемати­кой Э.

Непосредственная работа над книгой о Толстом началась в 1928 г. В письме к Шкловскому от 30 декабря 1927 г. Э. упоминает оба замысла: «С января сажусь за книги — о Толстом и о литературном быте» (Цит. по: ВТЧ. С. 114). Однако работа над книгой о литературном быте не была продолжена, Э. вплотную занялся первым томом «Льва Толстого». Дневниковые записи ученого февраля-марта 1928 г. сви­детельствуют о поиске автором стержневой, связующей проблемы: «Считаю, что с сегодня начал работать над книгой, но надо несколько дней, чтобы въехать и сжить­ся с мыслью, что я пишу книгу о Толстом. Еще совсем не вижу ее. Думаю, что надо основной темой сделать проблему самого движения Толстого через разные поко­ления... <...> Надо попробовать, как выйдет с литер, бытом на Толстом» (15 фев­раля 1928 г. — Контекст-1981. С. 267); «Все мучаюсь над вопросом о том, как на­писать мне книгу о Толстом, чтобы она для меня имела значение. <...> Построить всю книгу на одной проблеме, которую проследить на Толстом. И проблему эту я чувствую — это, конечно, вопрос об эволюции, о поколениях, об историческом Толстом (с литературным бытом и пр.)» (1 марта 1928 г. — Там же. С. 267) Такой магистральной проблемой стала в итоге проблема «исторического поведения».

В процессе работы над книгой, обдумывая разные варианты ее структуры, Э. оставлял неизменным деление по десятилетиям: «будет 5 частей — примерно по 3 печ. листа в каждой — почти по десятилетиям» (6 марта 1928 г. — Там же. С. 268), «выйдет, примерно, по десятилетиям: 1846-1855,1856-1865» (4 июня 1928 г. — Там же. С. 271). Уже в ранней ст. о Толстом Э. говорил о первом десятилетии его твор­чества — 1852-1862 гг. — «периоде ранних рассказов, очерков и повестей» (см. с. 38 наст. изд.). Такое распределение материала по десятилетиям обнаруживает особое ощущение времени у Эйхенбаума. И исторический процесс, и время соб­ственной жизни он мерил «поколениями»: «Каждому поколению отведен свой участок времени. Играет оно, потом учится, держит экзамены, проводит ночи в спорах или в беспечном веселье, потом влюбляется, женится, трудится, творит... И вот на пути этом вдруг (и всегда с жуткой внезапностью!) наступает момент, когда видит оно, что и экзамены выдержало, и влюблялось, и творило — "неда­ром" Что за все оно ответственно, что все было закономерно. Это точка зрелости и ужаса. <...> Миг сознания и возмездия» (Эйхенбаум Б. М. Миг сознания // Эйхен­баум Б. М. «Мой временник»... Художественная проза и избр. статьи 20-30-х гг. СПб., 2001. С. 533. Впервые: Книжный угол. 1921. № 7). По Э., «участок времени» каждого поколения — десятилетие: «Десять лет — цифра сакральная: именно столь­ко дарит история каждому поколению. Потом приходит "племя младое" — и на­чинается сложная, иногда трагическая борьба двух соседних поколений» (Эйхен­баум Б. М. Анна Ахматова. Опыт анализа (1923) // ОП. С. 75). В соответствии с «законом десятилетий» (выражение Э. из предисл. к сб. «Литература. Теория. Критика. Полемика», написанного в 1926 г. 40-летним ученым) Э. осмыслял и толстовский творческий путь.

В процессе работы над книгой Э. ощущал новизну и необычность выбранного им подхода к материалу: книга будет «принципиальной и на тему», «только трудно как-то при таком характере книги говорить о самих вещах, как говорил раньше, п. ч. теперь для этого надо было бы гораздо больше материала и места. Теперь очень важно говорить об источниках и пр. — отвлеченно о построении и пр. совсем невоз­можно и ненужно» (6 марта 1928 г. — Контекст-1981. С. 268), — новизну стиля: «Пишу странно — совсем не так, как раньше: в стиле полубеллетристики или мемуара» (7 марта 1928г. — Там же. С. 269), «Пишу в стиле не то мемуара, не то романа. Мень­ше всего похоже на исследование» (15 апреля 1928 г. — цит. по: ВТЧ. С. 116)

20 марта 1928 г. Э. прочитал две первые главы в Институте истории искусств. В этот же день он записал в дневнике: «Публика, по-видимому, изумилась новой манере — особенно первой главы. Это и надо. Огорчил меня очень Юрий (Тыня­нов. — Л. К.) и заставил задуматься о наших с ним отношениях в последнее время. Он слушал с мрачным, неподвижным (сделанным) и сухим лицом, что-то чертя в блокноте, не глядя на меня. Потом говорил — сухо, жестко, придираясь к мелочам, неприязненно — как чужой» (Цит. по: ВТЧ. С. 115). О том же говорится и в письме к Шкловскому от 20 марта 1928 г.: «Вчера в Институте читал две первые главы (Толстой до "Детства"). Меня поразило и огорчило отношение Юрия. Он слушал с мрачным и жестким лицом, а говорил сухо, не понимая, придираясь, как чужой» (Из писем к В. Б. Шкловскому / Публ. О. Б. Эйхенбаум; вступ. заметка и коммент. М. О. Чудаковой // Нева. 1987. № 5. С. 157). Шкловскому же пишет об этом чтении и Тынянов: «Боря читал своего "Толстого" Как был "молодым", так и остался. Впрочем, еще начало. Есть кокетство с биографией и незнание что с ней делать. Незнание естественно, кокетство излишне» (не позже конца марта 1928 — ВТЧ. С. 115).

После первого представления нового сочинения работа над книгой пошла еще быстрее, наступил период наиболее активного творчества: «Писал с огромным увлечением — как никогда. <...> Получается, по-моему, значительно — так, как ни в одной прежней работе. Главное — полная свобода и размах. Я чувствую себя прямо счастливым» (дневник, 30 марта 1928 г. — Цит. по: ВТЧ. С. 116). Э. все боль­ше убеждался в важности «биографического» элемента в книге, хотя именно он вызвал неодобрение первых слушателей в «Институте истории Искусств»: «Неожи­данно вышла целая глава (5-я) об отношениях Толстого к людям и к брату Нико­лаю — совсем "биографическая" и очень дерзкая» (дневник, 23 марта 1928 г. — Кон- текст-1981. С. 269).

Дневниковые записи апреля 1928 г. говорят о постепенном прояснении кон­цептуальной основы книги: 29 апреля 1928 г. Э. писал — «Самое основное, с чем в руках надо просмотреть все написанное, — это, что для Толстого литература все время меняет свои функции, никогда не превращаясь в профессиональное дело. Он ищет "независимости" обратным Пушкину ходом — уходом в "дело", которое меняется» (Контекст-1981. С. 270); в тот же день «вечером»: «В первой главе надо показать, как Толстой вырастает в обстановке напряженной патриархальности, кончающейся катастрофой. Он остается дворянином-архаистом, враждебным всему новому строю. Его искусство является именно из этого противоположе­ния — не столько как идеология, сколько как "мемуар". <...> Литература для него все время сцепляется с какой-нибудь другой профессией и ею осмысляется. Он все время ищет дела, не желая быть просто литератором, как Тургенев. В этом весь смысл его эволюции» (Там же. С. 270).

В апреле 1928 г. Э. ездил в Москву к Шкловскому. По наблюдениям Чудаковой, после этой поездки работать над Толстым стало труднее (ВТЧ. С. 117). Написанное после возвращения Э. письмо Тынянова к Шкловскому обнаруживает, что наи­большее неприятие у Тынянова вызвала попытка Э. показать процесс смены по­колений в литературе: «Он теперь сидит и все перестраивает. Москва его расшеве­лила, и он знает, кажется, что делать. Слава Богу, ты выбил из него немецкую книжку о поколениях и возрастах. Эти штуки для домашнего стола и то надоедают» (начало мая 1928 г. — Цит. по: ВТЧ. С. 116). Чудакова приводит интересный эпи­зод, рассказанный Л. Н. Тыняновой, который проясняет мнение Тынянова отно­сительно «проблемы поколений»: «Как-то N в разговоре с Ю. Н. все повторял: "ваше поколение... наше поколение..." И вдруг Ю. Н. сказал: "Нет никакого "на­шего" и "вашего" поколения. Мы — околение, а вы — по колено"» (ВТЧ. С. 117).

На завершающем этапе работы над книгой, как свидетельствуют дневники Э., на первом плане оказалась неожиданно для самого автора глава, посвященная Толстому-помещику и его отношению к вопросу об освобождении крестьян: «Кре­стьянский экскурс так разросся и так увлек меня, что получается, по-видимому, особая глава, очень важная, почти центральная по выводам» (4 июня 1928 г. — Кон- текст-1981. С. 271). В записи от 7 июня Э. говорил об этом более уверенно: «Кре­стьянскую главу кончил: вышла, кажется, удачно. Это основная во всей книге» (Там же. С. 271). Один из выводов этой главы, видимо, важнейший для Э. — мысль, которая уже звучала в статье «Литература и писатель» (1927), конспективно изло­женная в дневниковой записи 29 апреля 1928 г.: «Он (Толстой. —JI. К.) ищет "не­зависимости" обратным Пушкину ходом — уходом в "дело", которое меняется» (Там же. С. 270): «Помещичье дело для него... это опора не только в материальном, но и в моральном смысле: единственная деятельность, которая делает его положе­ние независимым, а это для него — главное, как это некогда было главным для Пушкина, искавшего, в других исторических условиях, независимости от "вельмож" и от "публики". Говоря о Толстом, надо помнить, что он — не просто помещик, а помещик, который хочет быть писателем, но не "литератором"» (с. 290 наст. изд.).

Отталкиваясь от этой мысли, Э. вышел к размышлениям о нигилистической осно­ве произведений Толстого (отрицание «убеждений»), об архаистическом пафосе творчества, о позиции Толстого — защитника традиций дворянской культуры от «натиска современности».

Работа над книгой была закончена 10 июля 1928 г. (ВТЧ. С. 117) После ее выхода в свет, 30 ноября 1928 г. Э. написал Шкловскому: «Говорят, что моя книга о Толстом вышла очень злободневной — много аналогий. У нас здесь вся литература занялась изображением писателей. Лавренев описал С. Третьякова... <...> Беллетристы уже ориентируются на мемуар — вот до чего дошло» (Цит. по: ВТЧ. С. 126). Исследова­ние Э. было «злободневным» прежде всего по своей форме — «книга о писателе». В 1920-е гг. вышла книга-хроника В. В. Вересаева «Пушкин в жизни» (1925—1926), романы: Ю. Н. Тынянова«Юохля» (1925), «Смерть Вазир-Мухтара» (1929), О. Д. Форш Современники» (1926), Б. А. Лавренева «Гравюра на дереве» (1929), К. Большакова «Бегство пленных, или История страданий и гибели поручика Тенгинского пехот­ного полка Михаила Лермонтова» (1928) и др. (См.: Берковский Н. Я. Советский исторический роман // Берковский Н. Я. Мир, создаваемый литературой. М., 1989. С. 249. Впервые: Красная газета. Веч. вып. 1927. 21 окт.; Немеровская О. Н. К про­блеме исторического романа// Звезда. 1927. № 10. С. 121—129).

Но важно и другое: Э в своей книге о 1850-х гг. рассматривает многие проблемы, которые приобрели актуальность в литературе современной ему эпохи: соотноше­ние прозы и поэзии, кризис романа, тенденция к бесфабульности, «мозаичности», «импрессионистичности» прозы и др. (о процессах в литературе 1920-х гг. и их осмыслении в литературоведении того времени см.: ПИЛК. С. 458, 463-469). За «злободневностью» книги стоит свойственное Э. чувство истории, внимание к современности, понимание истории литературы как «уяснения современности через прошлое» (Э. Шкловскому 25—29 июня 1925 г. Цит. по: ВТЧ. С. 125). Еще в феврале 1914 г. Э. писал А. С. Долинину: «От долгого вдумывания в современность я совершенно естественно иду к прошлому...», цель — «в постоянном вскрывании ценностей, с которыми современность может быть связана», «современность для меня... основной импульс моей работы, основной смысл научного творчества» (Письма Б. М. Эйхенбаума к А. С. Долинину / Подгот. текста, вступ. заметка и примеч. А. А. Долининой // Звезда. 1996. № 5. С. 182) Этим принципам он был верен и в дальнейшем.

Книга Э. «Лев Толстой. 50-е годы», как и концепция «литературного быта», лежащая в ее основе, многими — и друзьями, и учениками, и оппозиционно на­строенными литературоведами-марксистами — была воспринята негативно.

Ни Шкловский, ни Тынянов, с которыми Э. связывала многолетняя дружба, эту книгу не приняли. Шкловский возражал прежде всего против метода ее написания: «...книга хорошая, самое интересное в ней не о Толстом, а вокруг него. Удачей кни­ги является то, что это вокруг переходит в Толстого без толчка, что он правильно показан точкой пересечения силовых линий. В общем построении книга очень интересна, кровь времени показана. Возражение у меня — метод написания кни­ги, т. е. не преодоленная биография» (Шкловский Э. 27 нояб. 1928 г. — Из писем к В. Б. Шкловскому. С. 156). Под «методом» Шкловский понимал и «метод исследо­вания», как в процитированном письме Эйхенбауму, и стиль написания книги, которым он также остался недоволен: «Книга не плохая, но недожаренная, красно­речивая...» (письмо Тынянову от 27 нояб. 1928 г. // Цит. по: ВТЧ. С. 120). Усиление беллетристического начала Шкловский отмечал и в высказываниях по поводу дру­гих статей Э. 1928 г. По словам Шкловского, статья Э. «Литературная карьера Тол­стого» написана «с тургеневской легкостью»: «Так хорошо писать не умеет у нас никто, но в этой статье не видны следы инструмента, она не проверяема, в ней нет сопротивления материала и она значит то, что значит, не давая вращения мысли» (письмо от 10 сент. 1928 г. — Цит. по: ВТЧ. С. 118). В письме от 27 ноября Шкловский советовал Э.: «Тот метод полубеллетристического повествования, который ты берешь, при твоей талантливости, при умении найти слова, дает ошибки красноречивые и непоправимые. Нужно или писать роман, или оставлять следы инструмента в работе...» (цит. по: ВТЧ. С. 119; о статье Э. «Павел Васильевич Анненков (1813—1887)» см.: Анненков Я. В. Литературные воспоминания / Предисл. Н. К. Пиксанова, вст. ст., ред и примеч. Б. М. Эйхенбаума. Л., 1928. С. XIII-XXIII). Во вступительной ст. к книге В. Тренина и Н. Харджиева Шкловский рассуждал о «романе исследования» в связи с новыми взаимоотношениями литературы, науки и истории: «Мы ведем спор о пересмотре истории русской литературы в связи с пересмотром истории России. <...> Важен переход от анекдотической истории к истории сознательной, а в нашем беллетристическом деле — переход к роману исследования. Нужна такая работа над историческим материалом, когда человек может предвидеть факты» (Тренин В, Харджиев Я. Повесть о механикусе Ползунове. М., 1931. С. 4).

Частным пунктом расхождения Э. и Шкловского был вопрос о сочинении Прудона «Война и мир», которое, по мнению Э., является одним из источников романа-эпопеи Толстого. В ноябре 1928 г. Шкловский сообщал Тынянову: «Боря выпустил книгу, местами очень интересную. С Прудоном положительно не вы­ходит, и все устройство книги идет по солнцу, т. е. смена глав мотивирована "и когда настал следующий день"» (Цит. по: ВТЧ. С. 119). В этом Шкловский пытался убедить и Э.: «Дорогой Боря, умоляю тебя всеми антилопами и лесными ланями, занимайся влиянием Поль де Кока на Толстого, а не Прудона на Толсто­го. <...> Философское сочинение источником романа быть не может. Доказатель­ства твои на Прудона пока что чрезвычайно слабы» (11 дек. 1928 г. — Из писем к

Б. Шкловскому. С. 157. Подробнее см. с. 927-928 наст. изд.).

В диалоге с Эйхенбаумом и Тыняновым Шкловский довольно сдержан, в пись­мах же к Р. Якобсону его оценки значительно более резки: «книга о Толстом его мне не нравится» (5 дек. 1928 г. Цит. по: ВТЧ. С. 120), концепция литературного быта — «вульгарнейший марксизм» (16 февр. 1929 г. — там же. См.: ПИЛК. С. 533; с. 19 наст, изд.)

Тынянов прочитал книгу Э. в начале 1929 г. по возвращении из Праги; по пред­положению Чудаковой, она послужила поводом для рассуждений Тынянова в письме Шкловскому от 5 марта 1929 г.: «Необходимо осознать биографию, чтобы она впряглась в историю литературы, а не бежала, как жеребенок, рядом» (цит. по: ВТЧ. С. 123). «Путь, открываемый блестящей книгой Эйхенбаума о Толстом, был для Тынянова давно пройден и известен — это и был путь романа о писателе, но только неправомерно... заключенный в рамку исследования. "Непреодоленная биография" — это биография, годная для романа, но не отпрепарированная для истории литературы» (ВТЧ. С. 123).

Пражские тезисы Тынянова — Якобсона 1928 г. Чудакова рассматривает как «акт полемики (необъявленной) со статьями Эйхенбаума 1927-1928 гг.» (ВТЧ.

121). В своих воспоминаниях Якобсон писал: «Мы с Тыняновым, как я писал Трубецкому, "решили во что бы то ни стало восстановить Опояз и вообще начать борьбу против уклонов вроде эйхенбаумовского"...» (Цит. по: ВТЧ. С. 121).

Ученики Э., принимавшие участие в его семинаре, действовавшем с 1924 г., теорию литературного быта также не приняли. По воспоминаниям JI. Я. Гинзбург, «последним толчком к распаду послужило обсуждение в семинаре эйхенбаумов- ской теории литературного быта. Теорию мы встретили с неодобрением» (Гинз­бург Л. Я. Человек за письменным столом: Эссе. Из воспоминаний. Четыре пове­ствования. Л., 1989. С. 357). Летом 1927 г. семинар прекратил свою работу. Один из его участников Ц. Вольпе, критикуя теорию литературного быта, отрицатель­но отозвался и о книге «Лев Толстой. 50-е годы»: «Богатая по материалу, напи­санная прекрасным языком, методологически она вызывает целый ряд нареканий. Построена она как биография писателя. Все упреки, обычно адресуемые биогра­фическому методу, вплоть до упрека в использовании текстов художественных произведений как автовысказываний, могут быть ей сделаны» (Вольпе Ц. Теория литературного быта // За марксистское литературоведение // Под ред. Г. Е. Гор­бачева. Л., 1930. С. 166-167).

Книга Э. подверглась критике во многих работах, написанных с марксистских позиций: Эльсберг Ж. Рецензия на книгу Б. М. Эйхенбаума «Лев Толстой...» // На литературном посту. 1929. N° 13. Июль. С. 74-77; Григорьев М. С. Литература и идеология. Предмет и границы литературного исследования. М., 1929. С. 68; Мустангова Е. Формалисты на новом этапе // За марксистское литературоведение. С. 130-142; Горбачев Г. «Мы еще не начинали драться» (из дневника критика) // Звезда. 1930. N° 5. С. 123-127; Друзин В. Эйхенбаум и Чернышевский // На ли­тературном посту. 1929. № 1. Январь. С. 16—19 (рец. на ст. Э. «Толстой и Черны­шевский», опубл. в «Красной газете» — Вечерний выпуск. 1928. 29 нояб. N° 329 (1999), — по содержанию очень близкую главам книги «Лев. Толстой. 50-е годы», посвященным взаимоотношениям Толстого и Чернышевского). Авторы статей осуждали «методологический эклектизм» Э., находя в его книге «соединение старого ("опоязовского") формализма с вульгарным социологизмом и бесприн­ципным биографизмом» (Е. Мустангова, с. 141), «плохой биографизм» (М. С. Гри­горьев), попытку «подменить марксистское понятие общественного бытия про­фессионально-литераторским и по существу глубоко идеалистическим понятием литературного быта» (Г. Горбачев, с. 124). При этом рецензенты признавали на­личие в книге «отдельных, очень интересных наблюдений и критических эпизо­дов, построенных на новом или малоизвестном материале» (Эльсберг Ж. Рец. на кн. Б. М. Эйхенбаума «Лев Толстой...». С. 7)

Отдельного внимания заслуживают отклики на книгу Г. А. Гуковского. В ст. «Шкловский как историк литературы» (Звезда. 1930. № 1. С. 191—216) он возражал против эйхенбаумовской теории литературного быта и основанного на ней метода исследования, говоря о двух книгах: Гриц Г\ Тренин В., Никитин М. Словесность и коммерция (Книжная лавка Смирдина) / Под ред. В. Б. Шкловского. М., 1929; Аронсон Л/., Рейсер С. Литературные кружки и салоны / Под ред. Эйхенбаума. Л., 1929. Позже прозвучала и прямая критика книги Э. о Толстом. В «Заметках исто­рика литературы» (Лит. газ. 1945 г. 15 сент.) Гуковский указал на отсутствие обоб­щающих работ о творчестве писателей: «Книга Эйхенбаума о Льве Толстом — круп­ное явление науки, но это — биография, а не книга о творчестве писателя» (Цит. по: ОЛ. С. 536. Подробнее см.: ОЛ. С. 535-537). Такое отношение к работе Э. долгие годы сохранялось у Гуковского, в методической книге «Изучение литера­турного произведения в школе» он вновь назвал исследование Э. «биографией» и «почти романом» (см. с. 19 наст. изд.).

В конце 1920-х гг. высокую оценку достижения Э. получили, как это ни стран­но, в работах М. М. Бахтина, по многим вопросам полемизировавшего с форма­листами. В ст. «Толстой-драматург» (предисл. к XI т. Полн. собр. художественных произведений / Под ред. К. Халабаева, Б. Эйхенбаума (М; Л, 1930)) Бахтин писал о том, что Э. вскрыл «глубокую связь всех произведений Толстого с задачами эпо­хи и даже со злободневнейшими вопросами современности, связь главным образом полемическую» (Бахтин М. М. Собр. соч. М., 2000. Т. 2. С. 178) На книгу Э. Бахтин опирался и в своих теоретических рассуждениях в работе «Слово в романе» (1935). (См. коммент. С. Г. Бочарова к ст. Бахтина о Толстом: Там же. С. 556-557).

С. 147. Ища литературных источников этого романа (помимо того материала военных записок и мемуаров, сопоставлению которых с «Войной и миром» посвящена книга В. Б. Шкловского), я сделал своего рода «открытия», о которых предваритель­но сообщаю в последней главе. — Имеется в виду книга В. Б. Шкловского «Матерьял и стиль в романе Л. Толстого "Война и мир"» (М.: Федерация, 1928), которую Э. читал еще в рукописи. Первая реакция Э.: «... я прочитал. Правильно» (22 февр. 1928 г. — ВТЧ. С. 114). В сент. 1928 г. Э. писал Шкловскому: «Книгу получил и читаю, есть беспорядок, есть места усталые, но есть и много замечательного — та­кого, что не может быть нигде и ни у кого, кроме тебя. Главное — показать во всей остроте генезис и разницу между ним и историей — удалось очень и должно пора­зить в самое сердце»; «Мы с тобой очень интересно перекликаемся в книгах...» (Из переписки Ю. Тынянова и Б. Эйхенбаума с В. Шкловским / Вст. заметка, публи­кация и коммент. О. Панченко // BJI. 1984. № 12. С. 190-191. О различии между генезисом и эволюцией см.: ПИЛК С. 526). «Переклички» между книгами Э. и Шкловского касаются прежде всего вопроса о роли Толстого в литературной жиз­ни в 1850—1860-е гг.: в исследовании Э. этот вопрос — один из центральных, ему же посвящена первая глава монографии Шкловского «Лев Николаевич Толстой в эпоху написания "Войны и мира"». По мнению Шкловского, «Лев Николаевич Толстой — самый помещичий писатель», «вообще, он проходил в русской литера­туре стороною, но к шестидесятым годам этот писатель, которого всегда, упоминая, оговаривали как явление забытое, или как явление, не отмеченное критикой, этот писатель был забыт на самом деле» (Шкловский В. Б. Матерьял и стиль в романе Л. Толстого "Война и мир"». С. 13), «это был человек отдельный от своей эпохи, правда, живущий в ней, но отдельно, со своей отсталой группой» (с. 16). С выводами Шкловского Э. был в корне не согласен: «...книга замечательная отдельными гла­вами и местами, но замечательная Шкловским, борьбой Шкловского и Толстого, радостью Шкловского, который входит в дом Толстого без всякого страха и хло­пает его по плечу. Толстой очень много думал, конечно, больше, чем читал. Что значит "человек стержневой своего времени"? Чернышевский, Тургенев были очень "стержневые" и знали и читали очень много. Толстой был сложнее, хитрее, крупнее по натуре, готовил себе 60 лет работы. В 50-х и 60-х гг. он, конечно, "бо­ковой", но не просто. Он ищет власти, а не литературы. Нет, он — не "дворянчик"» (28 апреля 1929 г. — Из переписки Ю. Тынянова и Б. Эйхенбаума с В. Шкловским. С. 201).

По-разному Э. и Шкловский решали проблему источников романа-эпопеи Толстого, главный пункт их расхождений — сочинение Прудона «Война и мир». Интересно, что в одной из рецензий на книгу «Матерьял и стиль в романе Льва Толстого "Война и мир"» позиция Шкловского критикуется с опорой на мнение Э.: «...тезис Шкловского о сущности источников "Войны и мира" уже в значительной мере опровергнут работой Б. Эйхенбаума, давшего крайне любопытные и правдо­подобные указания (они будут, по-видимому, развернуты во втором, еще не вы­шедшем томе "Л. Н. Толстого") на значение для романа книги "Война и мир" Прудона... и ряда работ о Наполеоне» (Николаев Я. Рец. на кн. В. Б. Шкловского «Матерьял и стиль...» // На литературном посту. 1929. N° 7. Апрель. С. 73).

С. 148. «Литературный быт» частично привел меня к изучению биографического материала, но под знаком не «жизни» вообще («жизнь и творчество»), а исторической судьбы, исторического поведения. Таким образом, биографический «уклон» явился как борьба с беспринципным и безразличным биографизмом, не разрешающим исторических проблем. — Вопрос о биографии писателя как предмете литературоведческого изу­чения в 1920-е гг. был очень актуальным, широко обсуждавшимся в печати (см.: Томашеский Б. Литература и биография // Книга и революция. 1923. № 4 (28). С. 6-9; Коган П. Пролог. Мысли о литературе и жизни. М.; Пг., 1923; Переверзев В. Социальный генезис обломовщины // Печать и революция. 1925. № 2; Луначар­ский А. Предисл. // Критические этюды. Западноевропейская литература. М.; JL, 1925; Лелевич Г. Марксистское литературоведение и биография художника // Звез­да. 1926. № 3. С. 181-188; Фохт У. Биография в литературоведении // Печать и революция. 1928. Кн. 8. С. 15-27; Кубиков И. Вопросы марксистского литературо­ведения // Родной язык и литература в трудовой школе. 1928. № 1; Полянский В. Основные вопросы современного литературоведения // Научное слово. 1928. № 2; Переверзев В. Необходимые предпосылки марксистского литературоведения // Литературоведение / Под ред. В. Переверзева. М., 1928; Гроссман-Рощин И. Те­зисы о биографическом элементе в марксистском литературоведении // На лите­ратурном посту. 1928. N° 17).

В марксистской науке о литературе сложились две противостоящие друг другу «партии»: «биографистов» и «антибиографистов». К «биографистам» можно отне­сти Луначарского, Лелевича, Кубикова, Полянского. Лелевич писал: необходимо «привлекать биографические материалы для понимания индивидуальной окраски тех или иных литературных фактов, при последовательно-классовом изучении "главных" и "особенных" причин и при классовом же анализе биографии». С этих позиций он осуждал «антибиографистов», а также работы М. Гершензона и В. Хо­дасевича — «совершенно не научные попытки рассматривать художественное творчество писателя как сплошное отражение его личной жизни» (Лелевич Г. Мар­ксистское литературоведение и биография художника. С. 185). С «биографистами» в некотором отношении сближались «социологи литературы» (П. Сакулин, Н. Ефи­мов). К «антибиографистам» относились Переверзев, Коган, Гроссман-Рощин, Фохт. Как сформулировал в своей ст. Фохт, «литературоведению с биографией делать нечего» (Фохт У. Биография в литературоведении. С. 25).

С совершенно иных позиций подходили к проблеме биографии Б. Томашевский и Ю. Тынянов. По мысли Томашевского, «вопрос о биографии в истории литера­туры не может быть решен однозначно для всей литературы»: «Если есть писатели с биографией, то есть писатели и без биографии. <...> Для писателя с биографией учет фактов его жизни необходим, поскольку в его произведениях конструктивную роль играло сопоставление текстов с биографией автора и игра на потенциальной реальности его субъективных излияний и признаний. Но эта нужная историку литературы биография — не послужной список и не следственное дело, а та тво­римая автором легенда его жизни, которая единственно и является литературным фактом» (Томашевский Б. Литература и биография. С. 9). В тесной связи с концеп­цией Томашевского находится идея «литературной личности», выдвинутая Тыня­новым (статьи: О литературном факте // Леф. 1924. С. 101-116, вошла в кн. «Ар­хаисты и новаторы»; О литературной эволюции // На литературном посту. 1927. № 10. С. 42-48). Для Тынянова «литературная личность» — «условная биография... которая воссоздается читателем по стихам поэта, — однако лишь в том случае, если есть авторская установка на эту личность, неважно, намеренная или непреднаме­ренная» (ПИЛК. С. 512).

Глубокое осмысление проблема биографии писателя получила в конце 1920-х гг. в оригинальной, стоящей особняком работе Г. О. Винокура «Биография и культу­ра» (1927).

С. 150. Толстой — воинствующий архаист, отстаивавший в середине XIX века принципы и традиции уходящей и частью ушедшей культуры XVIII века. Это — глубо­ко-историческое и знаменательное явление. «Ясная Поляна» — не только поместье, но и место хранения традиций, противопоставляемых новой петербургской «цивилизации», опытное поле для культивирования этих традиций и навыков, идеологическая крепость, за стенами которой живет особо организованный на соединении самых разнообразных принципов, причудливый в своей противоречивости, архаистический в своей основе мир, созданный отчасти воображением, отчасти упорством Льва Толстого. — Сходные мысли позднее высказывал И. Берлин в эссе «Толстой и Просвещение», рассуждая о работе Толстого в Яснополянской школе и его педагогических статьях: «он (Тол­стой. — Л. К.) вел себя как просвещенный, энергичный, упрямый помещик XVIII века, чудак и оригинал, который увлекся доктринами Руссо и аббата Мабли»; «Есть что-то неуловимо напоминающее XVIII век, сразу и Вольтера, и Бентама, в отчаян­ных злых толстовских очерках российских университетских нравов своего времени...» (Берлин И. История свободы. Россия. М., 2001. С. 279-280).

С. 152. В 1836г. вся семья перебралась из Ясной Поляны в Москву... — Отъезд Тол­стого из Ясной Поляны П. Бирюков датирует осенью 1836 г. (Бирюков П. И. Биогра­фия Л. Н. Толстого: В 2 кн. М., 2000. Кн. 1. С. 55) Н. Н. Гусев, опираясь на записные книжки Т. А. Ергольской, называет другую дату — 10 января 1837 г. (Гусев Н. Н. Л. Н. Толстой. Материалы к биографии с 1828 по 1855 г. М., 1954. С. 98).

С. 154. «Помню, — пишет Назарьев, — что, заметив у меня Лермонтова, Толстой иронически отнесся к стихам вообще, а потом, обратившись к лежавшей возле меня истории Карамзина, напустился на историю, как на самый скучный и чуть ли не бес­полезный предмет». (Примеч. Э.: Назарьев В. Люди былого времени // Истор. вестник. 1890. № 11). — Э. цитирует сочинение В. Назарьева «Жизнь и люди былого вре­мени» (Исторический вестник. 1890. № 11. Т. 42. С. 440). В источнике вместо слов «у меня» стоит «Демона».

С. 156. «Поехал без всякой причины в Петербург, ничего там нужного не сделал, только прожил пропасть денег и задолжал. Глупо!Невыносимо глупо!.. Надо мне было поплатиться за свою свободу (некому было сечь. Это главное несчастие) и философию, вот я и поплатился». — В ПСС последнее предложение дано в несколько изменен­ном варианте: «Надо было мне поплатиться за свою свободу и философию, вот я и поплатился (некому было сечь. Это главное несчастие)» (59, 44-45).

С. 157. «Главное же, и самое благоприятное для меня убеждение...» — В ПСС вме­сто «для меня убеждение» — «для этой перемены убеждений» (46, 38).

С. 160. ...«играть только с людьми состоятельными, у которых больше моего»... — В ПСС цитата звучит иначе: «играть только с людьми, состояние которых больше моего» (46, 34)

С. 163. Характерна и другая запись — 1 июня 1852 г. — В ПСС дневниковая запись датирована 1 июля 1852 г. (46, 130).

С. 164. «<...> Надо не выдумать, но найти такую, которая бы была сообразна с наклонностями человека, которая бы и прежде существовала, но которую я только бы сознал». — В ПСС вместо слова «выдумать» — «выдумывать ее» (1, 289)

«Но неужели только одни те мелочи, ошибки, которые ты пишешь в журнале, мешают тебе быть добродетельным?Нет ли больших страстей? <...> Это заметил опять, заметил критически. <... >» — В ПСС вместо слова «ошибки» — «слабости». Предложение «Это заметил опять, заметил критически» читается по-другому: «Это заметила опять частица, занимающаяся критикой» (1, 290)

Остранение — см. с. 893 наст. изд.

«<...>Т. е. не весь я, а одна какая-то частица во мне... зато найдется такая, которая скажет и в пользу: "что за беда, что ты ляжешь после 12?а знаешь ли ты, что будет у тебя другой такой приятный вечер?" <... >» — В ПСС вместо «во мне» — «меня», вместо «приятный» — «удачный» (1, 282)

С. 165. Получается какая-то дантовская витиеватость, напоминающая «Vita nuova», которая тоже построена на принципе самонаблюдения и остранения. — Речь идет о сочинении Данте «Новая жизнь» (начало 90-х гг. XIII в.). Сонеты этой книги связаны со старым тосканским стилем, стилем Гвиттоне д'Ареццо, отличающимся монотонностью и чрезмерной усложненностью, вместе с тем по ходу книги Данте преодолевает этот стиль, усовершенствуя новый «сладостный стиль», восходящий к поэзии Гвидо Гвиницелли, для которой характерна яркость образов, точность и ясность выражений. См.: Голенищев-Кутузов И. Н. Поэтика Данте //Данте Алигь- ери Малые произведения. М., 1968. С. 448-473 (Сер. «Лит. памятники»).

С. 166. Еще раньше, в апреле 1851 г., он пишет из Казани Т. А. Ергольской... — В ПСС письмо датировано 8 мая (59, 94).

Особенно важен для Толстого процесс засыпания, превращающий душевную жизнь в пеструю мозаику разнообразных мыслей, ассоциативно цепляющихся друг за друга. <...> Итак, «История вчерашнего дня» — это еще совершенно импрессионистический, но тем более яркий и смелый, написанный еще без оглядки на «литературу»... — Э. на­зывает «Историю вчерашнего дня» «импрессионистическим этюдом», имея в виду «мозаичную» композицию произведения. В понимании эстетической сущности импрессионизма Э. идет здесь, вероятно, за Б. Христиансеном, книгу которого «Философия искусства» (пер. Г. П. Федотова; под ред. Е. В. Аничкова. СПб., 1911) он высоко ценил (о влиянии книги Христиансена на русскую эстетическую мысль и литературоведение 1910-1920-х гг. см. коммент. Н. И. Николаева в кн.: Бах­тин М. М. Собр. соч. М., 2003. Т. 1. С. 718-719). Б. Христиансен пишет: «...совре­менную своеобразную ноту импрессионизма мы нашли в радикальной декомпози­ции непрерывности. В импрессионистическом повествовании отдельные ситуации должны все-таки быть собраны снова в одно целое... здесь ставятся высшие требо­вания к синтезу, основанному на памяти: нужно удерживать связи, несмотря на разорванность изложения» (Христиансен Б. Философия искусства. С. 258)

С. 170. <... > этот роман в наше время почти невозможен: он отжил свой век, он несовременен... Остаются еще два рода романов более близких между собой, чем ка­жется с первого взгляда <...>— После многоточия пропущен фрагмент: «У нас, может быть, еще пора не пришла, — во всяком случае он к нам не привился — даже под пером Лажечникова. Романы la Dumas" с количеством томов ad libitum у нас существуют, точно; но читатель нам позволит перейти их молчанием. Они, пожалуй, факт, но не все факты что-нибудь значат» (Тургенев И. С. Племянница: Роман, соч. Е. Тур. 4 ч. М., 1851 // Тургенев И. С. Полн. собр. соч. и писем: В 28 т. Соч.: В 15 т. М.;Л., 1963. Т. 5. С. 373)

С. 170—171. ...Неожиданный успех и вес приобретают такие явления литературы, которые в другое время прошли бы незамеченными — вроде «Записок ружейного охот­ника» С. Т. Аксакова. — Ср. замечание в дн. Э. 27 янв. 1928 г.: «А как интересно, что в 50-х годах приобретает значение (и среди писателей) старик Аксаков — когда ему 65 лет!» (Контекст-1981. С. 266).

С. 172. Особое и очень характерное место в этих ранних литературных экзерсисах Толстого занимают его французские письма к «тетеньке» Ергольской. — Подробнее см. об этом: Лазарчук Р. М. Переписка Толстого с Т. А. Ергольской и А. А. Толстой и эпистолярная культура концаXVIII — I третиXIX века//Л. Н. Толстой и русская литературно-общественная мысль. Л., 1979. С. 85-98.

С. 173. Другая важная для Толстого этого периода проблема — проблема описания и монтажа. — Монтаж (от фр. montage — сборка) — термин, вошедший в активное употребление в искусствоведении в 1910-1920-е гг. (см., напр., работы С. Эйзен­штейна «Монтаж аттракционов» (1923), «За кадром», «Четвертое измерение в кино» (1929) // Эйзенштейн С. М. Монтаж. М., 1998), первоначально относившийся к области кинематографии, а затем получивший более широкое распространение. Проблем киноискусства касались в своих исследованиях и Шкловский (Шклов­ский В. Б. 1) Литература и кинематограф. Берлин, 1923; 2) Поэзия и проза в кине­матографии//Поэтика кино/Под ред. Б. М. ЭйхенбаумаМ.; Л, 1927. С. 137-143; 3) Жили-были: воспоминания, мемуарн. записи, повести о времени: с кон. XIX в. по 1962 г. М., 1964. С. 408-413 и др.), и Тынянов (ТыняновЮ. 1) Об основах кино // Поэтика кино. С. 53-87; 2) Кино — слово — музыка // Жизнь искусства. 1924. № 1. 1 янв. С. 26-27, ряд газетных статей - см.: ПИЛК С. 323-325, 346-349, 550-552, 557), и Э. (Эйхенбаум Б.М. 1) Внутренняя речь кинозрителя // Кино (Москва). 1926. № 46. С. 3 (в несколько переработанном вид вошла в статью: Проблемы киности­листики // Поэтика кино. С. 11-57); 2) Литература и кино (1926) //Лтр. С. 296-301). По мнению Э., в киноискусстве роль монтажа решающая: именно он «превращает фото-гению в киноязык» (Эйхенбаум Б. М. Литература и кино. С. 298). Э. возражал против рассмотрения монтажа как явления сюжетосложения: монтаж — «система кадроведения или кадросцепления», «синтаксис фильмы» (Эйхенбаум Б. М. Про­блемы киностилистики. С. 33). «Как перейти от одного места к другому, от одной параллели к другой — вот основная проблема монтажа при перемене места, требуе­мой сюжетным движением фильмы, — пишет Э. — Это проблемы стилистики (логики) и мотивировки» (Там же. С. 34).

С. 179. Вопрос стоял именно так — кто возьмет власть. (Борьба Некрасова с Краевским.) — Подробнее об этом см.: Евгеньев-Максимов В. Жизнь и деятельность Н. А. Некрасова. М.; Л, 1950. Т. 2. С. 82-92.

С. 202. Через несколько дней он, после чтения нравоучительной переводной книги «Часы благоговения», записывает... — «Часы благоговения» — книга швейцарского поэта, историка, журналиста, общественного деятеля, масона Цшокке (Johann Heinrich Daniel Zschokke, 1771-1848 под названием «Stunden der Andacht zur Be- forderung wahren Christentums und hauslicher Gottesverehrung», Aarau, 1807-1813. Рус. пер. в 7 т. — СПб, 1834-1845 гг.).

С. 207. Об этом Толстой сам пишет Ергольской 16 сентября 1851 г.... — Письмо опубликовано у П. И. Бирюкова (Л. Н. Толстой. Биография. М., 1906. Т. 1. С. 183­184) и П. А. Сергеенко (Письма Л. Н. Толстого, собр. и ред. П. А. Сергеенко. М., 1910. Т. 1.С. 11-12) с ошибочной датой 16 сент. В ПСС внесено уточнение: «Пись­мо датируется почтовым штемпелем: "Кизляр 17 авг. 1851". На конверте рукою Т. А. Ергольской: "Получено 16 сентября 1851 года"» (59, 116).

С. 210. «С Митенькой были связаны воспоминания детства и родственное чувство только: а это был положительно человек для меня, которого мы любили и уважали положительно больше всех на свете». — В ПСС предложение звучит несколько иначе: «С Митенькой были связаны воспоминания детства и родственное чувство и только, а это был положительно человек для тебя и для меня, которого мы лю­били и уважали больше всех на свете» (60, 353).

С. 211. «Мне дают 50руб. сер. за лист, и я хочу не отлагая писать рассказ, о котор. начал сегодня. — В ПСС вместо «рассказ, о котор.» — «рассказы о К[авказе]» (46, 150).

С. 218. Вопрос о тоне, о «характере автора» — один из главных вопросов, над которыми задумывается Толстой в эти первые годы и пробует решать по-разно­му. — Ср. в дневнике Э. 27 янв. 1928 г.: «"Семейное счастие" и "Три смерти". Ясно, что в эти годы Толстой ищет тона... Толстой ясно пробует разные тоны — то как в "Записках маркера", то как в "Севастополе", то совсем по-особому и близко к "Войне и миру" — В "Двух гусарах". Потом приходит тон проповедничества — важ­ный выход — как в "Воскресении" или народных рассказах» (Контекст-1981. С. 266).

«Читая сочинение, в особенности чисто-литературное — главный интерес состав­ляет характер автора, выражающийся в сочинении. Но бывают и такие сочинения, в которых автор аффектирует свой взгляд, или несколько раз изменяет его. Самые приятные суть те, в которых автор как будто старается скрыть свой личный взгляд и вместе с тем остается постоянно верен ему везде, где он обнаруживается». — Един­ство и неизменность авторского взгляда на вещи, по Толстому, — важнейшая особенность настоящего произведения искусства. Эта мысль занимала центральное положение в его эстетической системе на протяжении всего творческого пути. В известной поздней теоретической ст. «Предисловие к сочинениям Гюи де Мо­пассана» (1894) Толстой высказывал похожую мысль, однако здесь на первый план вышло отсутствовавшее в Дневнике 1853 г. слово «нравственный»: «...цемент, ко­торый связывает всякое художественное произведение в одно целое и оттого про­изводит иллюзию отражения жизни, есть не единство лиц и положений, а единст­во самобытного нравственного отношения автора к предмету» (JI. Н. Толстой о литературе. М., 1955. С. 286).

С. 219. Друг его наводит его на мысль, что счастие состоит не в идеале, а в посто­янном жизненном труде, имеющем целью — счастие других». — В ПСС после слов «друг его» уточнение: «друг его, она, наводит его на мысль...» (46, 146).

С. 221. Любопытно, что в записи того же дня Толстой... «Отрочеству» выносит суровый приговор: «Отрочество из рук вон слабо — мало единства и язык дурен». — В ПСС эта запись об Отрочестве» датирована следующим днем — 21 дек. 1853 г. (46, 215).

«Прежде придумывая богатство содержания и красоту мысли, я писал науда­чу». — В ПСС не «придумывая», а «предугадывая» (46, 212).

С. 222. «...Я живо припомнил все случаи в моей жизни, в которой я не следовал ему, например в ближайшем ко мне по времени случае в моей службе...» — После «следовал ему» пропущен фрагмент: «и очень удивительно показалось, что я не следовал ему» (46, 181).

С. 223. «На мне всегда несколько отражается тон человека, с которым я гово­рю...» — В ПСС вместо «несколько» — «невольно» (46, 204).

С. 228. От этого плана кружок переходит к другому — к плану журнала «Солдат­ский Вестник». — О статье Толстого для несостоявшегося военного журнала см.: Эйхенбаум Б. М. Ранний публицистический набросок Толстого // Уч. зап. ЛГПИ им. Герцена. Л., 1948. Т. 67. С. 135-137. См. также: ПСС 4,408-412.

С. 234. Эта интродукция, ярко окрашенная ораторскими приемами, нужна Тол­стому для того, чтобы следующее затем сообщение фактов, лишенное всякой лирики и всякой торжественности, звучало не само по себе, а на фоне предыдущего.

В 1920-е — нач. 1930-х гг. в науке проявился интерес к риторике, ораторским речам, риторическому началу в художественном произведении; работы, так или иначе касающиеся этих тем, многочисленны: Виноградов В. В. 1) О художественной прозе. М., Л., 1930; 2) О теории художественной речи. М., 1971 (включает работы 1920-30-х гг.); Томашевский Б. Теория литературы. Поэтика. М.; Л., 1927; Тынянов Ю. Н. Ода как ораторский жанр // Поэтика. Временник Отд. словесных искусств

ГИИИ. 1927. Вып. II—III, с незначительными изменениями вошло веб. «Архаисты и новаторы» (см.: ПИЛК. С. 227-252). В 1924 г. в журнале Леф (№ 1 (5)) были на­печатаны статьи о риторике Ленина (Шкловский В. Ленин как деканонизатор (С. 53-56), Эйхенбаум Б. Основные стилевые тенденции в речи Ленина (С. 57—70), Якубинский Jl. О снижении высокого у Ленина (С. 71-80), Тынянов Ю. Словарь Ленина-полемиста (С. 81—110), Казанский Б. Речь Ленина (Опыт риторического анализа) (С. 111-139), Томашевский Б. Конструкция тезисов (С. 140-148)). Во второй половине 1920-х гг. в ГИИИ был подготовлен сб. по ораторской речи под ред. В. В. Виноградова и Б. В. Казанского, опубликован он не был.

Как отмечают комментаторы работ В. В. Виноградова, «мнение о необходимо­сти изучения ораторской речи, о возвращении к риторике как особой дисциплине и новой разработке ее было широко распространено в филологии 20-х гг.» (Тод­дес Е. А., Чудаков А. П. Комментарии // Виноградов В. В. О языке художественной прозы. М., 1980. С. 337). Э. считал обращение к риторике одним из достижений формальной школы: «От первоначального суммарного противопоставления по­этического языка практическому мы пришли к дифференцированию понятия практического языка по разным его функциям (Л. Якубинский) и к разграничению методов поэтического и эмоционального языка (Р. Якобсон). В связи с этой эво­люцией мы заинтересовались изучением именно ораторской речи, как наиболее близкой из области практической, но отличающейся по функциям, и заговорили о необходимости возрождения рядом с поэтикой риторики» (Эйхенбаум Б. М. Тео­рия формального метода // ОЛ. С. 407). В комментариях к работам Тынянова Е. А. Тоддес рассматривает увлечение формалистов риторикой с другой стороны: «У Эйхенбаума и Тынянова интерес к современной ораторской практике стоял в связи с осмыслением некоторых явлений поэзии футуризма как возрождения оды... жанра, расцвет которого в русской литературе происходил в эпоху, когда по тра­диции, восходящей к античным истокам европейской филологии, риторика была полноправной дисциплиной» (ПИЛК. С. 492).

С. 241. ...Дружинин готовится к организации своей партии и к переходу в «Биб­лиотеку для чтения»; Боткин примыкает к нему... — В процессе работы над книгой особое внимание Э. привлекла фигура В. Боткина. 27 января 1928 г. Э. отметил в дневнике: «Подумываю еще написать потом книжку о В. Боткине — даже, может быть, полубеллетристическую. <...> Это очень важная фигура в этом поколении» (Контекст-1981. С. 266).

С. 246. Все дело оказывается, собственно, не в Гоголе, а в «угрозе со стороны моло­дого поколения», вождем которого становится Чернышевский... — П. Рейфман, и вслед за ним И. Паперно, подчеркивали, что в конце 1850 — 1860-е гг. «молодое поколение» — это символический термин, а не указание на возраст (Рейфман П. С. Борьба в 1860-х годах вокруг романа Тургенева «Отцы и дети» // Труды по русской и славянской филологии. Тарту, 1963. № 6. С. 82-94; Паперно И. Семиотика пове­дения: Николай Чернышевский — человек эпохи реализма. М., 1996. С. 10-20).

С. 253. Кто бы мог думать, не зная писем Чернышевского, что «Губернские очерки» Салтыкова, на самом деле, ему не по душе? — Вопрос о Толстом и Чернышевском имел особую актуальность в 1928 г. — в год юбилейный для обоих писателей. Мате­риал о взаимоотношениях Толстого и Чернышевского Э. опубликовал отдельной статьей «Толстой и Чернышевский» (Красная газета. Вечерний выпуск. 1928. № 329. 29 нояб.). В рецензии на нее В. Друзин возражал против сближения Толстого и Чер­нышевского, критикуя вывод Э.: «Они — враги, но из тех врагов, которые втайне любуются друг другом». Критик писал: «Борца-революционера превращают в эстета антиобщественника с двойной ("для себя" и "для других") системой взглядов» (Дру­зин В. Эйхенбаум и Чернышевский // На литературном посту. 1929. № 1. С. 16-17).

С. 254. «Военная карьера не моя, и чем раньше я из нее выберусь, чтобы вполне отдаться литературной, тем будет лучше». — В ПСС не «отдаться», а «предаться» (47, 38).

С. 255. «В Севастополе пальба ужасная меня мучит». — В ПСС вместо «му­чит» — «мутит» (47, 52).

С. 261. «Нет, вы сделали великую ошибку, что упустили Дружин, из нашего союза. <... > Его так и слышишь тоненький, неприятный голосок, говорящий тупые неприят­ности и разгорающийся еще более от того, что говорить не умеет и голос сквер­ный. <... > Я убежден, хладнокровно рассуждая, что он был, как человек, прелестный и, как писатель, замечательно полезный; но именно от того, что он выступил из ряду обыкновенных людей, он породил подражателей, которые отвратительны». — В ПСС вместо «нашего» — «вашего». Перед словом «говорить» стоит местоимение «он». Не «выступил», а «выступал» (60, 74-75).

С. 267. Толстовский нигилизм... — В книге Э. понятие «нигилизм» многоаспект­но. В это понятие Э. включает и толстовскую «беспощадность» по отношению к своей личной интимной жизни, которая становится материалом для его произве­дений, — «цинизм» Толстого, и отрицание писателем литературных шаблонов, в первую очередь романтических, и отрицание всякого рода «убеждений», противо­поставление «убеждениям» — «инстинкта» жизни.

В работе «Творческие стимулы Толстого» (1935) Э. раскрывает еще один аспект толстовского «нигилизма». Рассуждая о толстовском отрицании цивилизации, прогресса, истории, он ссылается на «Письмо» Горького (впервые опубл. в газете: Борисоглебское эхо. 1915. № 95.29 нояб.), который пишет о «злейшем нигилизме» Толстого: Горький видит в Толстом «непомерно разросшуюся личность — явление чудовищное, почти уродливое» поясняя эту мысль, он пишет: «Да, он велик! Я глу­боко уверен, что помимо всего, о чем он говорит, есть много такого, о чем он всегда молчит, — даже и в дневнике своем — молчит и, вероятно, никогда никому не скажет. Это "нечто" лишь порою и намеками проскальзывало в его беседах, намеками же оно встречается в двух тетрадках дневника, которые он давал читать мне и J1. А. Сулержицкому; мне оно кажется чем-то вроде "отрицания всех утвер­ждений" — глубочайшим и злейшим нигилизмом, который вырос на почве беско­нечного, ничем неустранимого отчаяния и одиночества, вероятно, никем до этого человека не испытанного с такой страшной ясностью. Он часто казался мне чело­веком непоколебимо — в глубине души своей — равнодушным к людям, он есть настолько выше, мощнее их, что они все кажутся ему подобными мошкам, а суета их — смешной и жалкой. Он слишком далеко ушел от них в некую пустыню и там, с величайшим напряжением всех сил духа своего, одиноко всматривается в самое главное — в смерть» (Горький М. Собр. соч.: В 30 т. М.; J1., 1951. Т. 14. С. 280).

С. 269. «Первое условие популярности автора, то есть средства заставить себя любить, есть любовь, с которой он обращается со всеми своими лицами. От этого Диккенсовские лица — общие друзья всего мира; они служат связью между человеком Америки и Петербурга; Теккерей и Гоголь верны, злы, художественны, но нелюбезны... Теккерей до того объективен, что его лица с страшно умной иронией защищают свои ложные, друг другу противоположные взгляды... Хорошо, когда автор только чуть- чуть стоит вне предмета, так что беспрестанно сомневаешься, субъективно или объективно». — Многоточиями разделены три разных фрагмента записной книжки Толстого. В ПСС только первая из них датирована маем 1856 г. (47, 178), вторая относится к июню этого года (47, 184), третья — к июлю (47, 191).

«...Есть два-три человека, которые только возмущены, и сотни, которые при­творяются возмущенными и потому считают себя в праве не принимать деятельно­го участия в жизни. Разумеется, я говорю не про вас и про Блудовых, но из литера­турного кружка есть много таких наших общих знакомых. Но даже ежели человек искренно возмущен, так был несчастлив, что все наталкивался на возмутительные вещи, то одно из двух: или, ежели душа не слаба, действуй и исправь, что тебя воз­мущает, или, что гораздо легче и чему я намерен держаться, умышленно ищи всего хорошего, доброго отворачиванием от дурного, а право, не притворяясь, можно ужас­но многое любить и горячо любить не только в России, но у самоедов» — В ПСС вместо «которые только возмущены» — «точно возмущенные», не «Блудовых», а «Блудову». Последнее предложение читается иначе: «Но даже ежели человек ис­кренно возмущён, так был несчастлив, что все наталкивался на возмутительные вещи, то одно из двух: или, ежели душа не слаба, действуй и исправь, что тебя возмущает, или сам разбейся, или, что гораздо легче и чему я намерен держаться, умышленно ищи всего хорошего, доброго отворачивайся от дурного, а право, не притворяясь, можно ужасно многое любить не только в России, но у Самоедов» (60, 90).

С. 287. «Унас главная беда не только дворяне, привыкшие с закрытыми дверями и по-французски говорить об освобождении, но правительство уже так секретничает, что народ ожидает освобождения, но на данных, которые он сам придумал. <...> И это убеждение выросло сильно, и ежели будет резня с нашим кротким народом, то только вследствие этого незнания своих настоящих отношений к земле и помещику; а прави­тельство секретничает изо всех сил и воображает, что это внутренняя политика, и ставит помещиков в положение людей заслоняющих, интериентирующих от народа милости свыше». — В ПСС иная конструкция первого предложения: «У нас главная беда: не столько дворяне, привыкли с закрытыми дверями и по-французски говорить об освобождении...». Далее вместо слова «выросло» стоит «вросло». В конце фраг­мента не «интериентирующих», а «интеромпирующих» (60, 89).

С. 288. Через два года, когда первоначальный испуг прошел, Толстой делает запись в дневнике (19 июня 1858г.)... — В ПСС запись датирована 19 июля 1858 г. (48, 16).

С. 295. И это вовсе не «влияние», а гораздо более значительный факт родства. — По­нятие «литературное влияние» встречается во многих работах Э., написанных в разные годы. В статьях Э. 1910-1920-х гг. «ключевым» является понятие «усвоение»: «Художественный образ есть столько же результат лично пережитых автором впе­чатлений, сколько — последнее слово литературной традиции, последняя комби­нация ее элементов. Момент творчества есть слияние этих двух процессов. Вот почему одна биография в такой же мере не может выяснить корни творчества, как и обратная работа — исследование литературы вне личности. <...>. И потому — не о влиянии должна быть речь, но о характере усвоения определенной традиции, о линии этого усвоения, которое есть столь же творческий процесс, как и всякое познавание» (К вопросу о "западном" влиянии в творчестве Лермонтова //Север­ные записки. 1914. № 10-11. С. 221).

В ранней статье о Толстом (1919) Э. писал об усвоении писателем творчества Руссо, Стерна, Тёпфера. Эту статью Э. обсуждал в разговорах с В. М. Жирмунским: «Он рассказал мне подробно содержание и построение будущей своей книги о Бай­роне. Между прочим говорил о том, как, по его мнению, надо ставить вопрос о влиянии <...> Очень близко к тому, как я говорю об этом в статье о Толстом. Не "миросозерцание"», не человек, а поэтика, и не "влияние", а усвоение — поэтому очень важны отличия (я посоветовал ему посмотреть у Христиансена о "дифферен­циальных качествах")» (дневник Э., 20 сент. 1918 г., цит. по: Переписка Б. М. Эйхен­баума и В. М. Жирмунского / Публ. Н. А. Жирмунской и О. Б. Эйхенбаум; вступ. ст. Е. А. Тодцес // Тыняновский сборник: Третьи Тыняновские чтения. Рига, 1988. С. 264). В письме Жирмунскому от 9 июля 1916 г. сохранился отзыв Э. о книге Христиансена: «Прочитал книгу Христиансена "Философия искусства". Хорошая работа — она мне много дала и многое подтвердила» (Там же. С. 284). Идея Хри­стиансена о «дифференциальных ощущениях», «ощущениях различий», «когда мы испытываем что-нибудь как отклонение от обычного, от нормального, от какого- нибудь действующего канона» (Христиансен Б. Философия искусства. С. 104), близ­ка идеям Тынянова о литературной эволюции. По Христиансену, дифференциальные качества относительны, так как изменчив «канон», фон, на котором воспринимает­ся новизна произведения. Опираясь на эту концепцию, Э. изучает проблему традиций в толстовском творчестве: «Все новое в искусстве выступает, как таковое, не на фоне жизни, а на фоне действующего в данное время художественного канона и, отступая от него, опирается на что-нибудь в прошлом. Поэтому, когда речь идет о влиянии или, вернее, об усвоении, отличия манеры так же существенны, как и сходства, и не противоречат, а наоборот — подтверждают» (Лтр. С. 28-29).

Жирмунский разрабатывал проблему литературного влияния на материале творчества Пушкина, в его работе акцент сделан на существовании «встречного течения» (термин Веселовского), на подготовленности усвоения традиции: «...влия­ние на личность уже предполагает личность, готовую воспринять это влияние, развившуюся самостоятельно навстречу этому влиянию...» (Жирмунский В. М. Бай­рон и Пушкин Л., 1924. С. 15). В этом же аспекте Э. рассмотрел проблему в 1924 г. в книге о Лермонтове, подчеркнув подготовленность «усвоения» «местным лите­ратурным движением» (Эйхенбаум Б. М. Лермонтов. Опыт историко-литературной оценки//ОЛ. С. 162).

В более поздней работе «Толстой и Поль де-Кок» (1937) Э. по-новому развернул проблему влияния, введя понятие «контекста»: влияние — «частный случай более обширного и сложного явления. Литература любой эпохи представляет собой не простое собрание единичных, разрозненных или только частично связанных ме­жду собой произведений, а некое сложное соотношение, некий исторический контекст» (Толстой и Поль де-Кок // Западный сборник. 1 / Под ред. В. М. Жир­мунского. М.; Л., 1937. С. 293).

С. 296....Лесков, работающий уже по принципу архаистической стилизации, делающий свою речь витиеватой, играющий стилистическими пластами. — О сти­лизации в прозе Лескова подробнее см. в работе Э. «Лесков и современная проза» (ОЛ С. 409-423).

С. 297. Это писалось незадолго до того, когда началась историческая схватка Толстого с «Решетниковыми», кончившаяся противопоставлением «Власти тьмы» — «Власти земли», схватка в которой Толстой вел себя уже не как Дон Кихот, а как Наполеон. — Эту мысль проясняет высказывание Э. из «Моего временника»: «Сначала Толстой растерялся и уже был готов отречься от своей власти. Но сооб­разив положение и изучив силы врагов, он решил вступить в новую борьбу... Явились "народные рассказы" Оставаясь тем же архаистом, Толстой вступил в единоборство с Глебом Успенским и всей школой беллетристов-народников. В ответ на материалистическую "Власть земли" явилась религиозно-нравственная «Власть тьмы». Это была борьба за литературную власть» (MB. С. 114). В цикле очерков «Власть земли» (1882) Г. И. Успенский утверждает, что русский народ «до тех пор сохраняет свой могучий и кроткий тип, покуда над ним царит власть зем­ли, покуда в самом корне его существования лежит невозможность ослушания ее повелений, покуда они властвуют над его умом, совестью, покуда они наполняют все его существование» (Успенский Г. И. Полн. собр. соч: В 14 т. [М. ], 1949. Т. 8. С. 25). Как пишет Бахтин в статье «Толстой-драматург», Толстой во «Власти тьмы» «нарочито противопоставляет... свою деревню деревне народнической литерату­ры... народническому примату социально-этического — свой примат индивиду­ально-этического, идеям земли и общины — идею бога и индивидуальной совес­ти» (Бахтин М. М. Толстой-драматург. Предисловие//Толстой Л. Н. Полн. собр. художественных произведений / Под ред. К. Халабаева, Б. Эйхенбаума. М.; Л., 1929. Т. XI. С. 181).

Окончив «Юность», он пишет 6ноября 1856г. Панаеву... — В ПСС письмо дати­ровано 6 октября 1856 г (60, 91).

С. 299. Отношения изменились к худшему после 13марта, когда записано: «Тургенев скучен. Хочется в П.[ариж\, он один не может быть. Увы! он никого никогда не любил. Прочел ему Пропащего, он остался холоден, гуляя ссорились». — В ПСС иное окончание этой дневниковой записи: «Он остался холоден. Чуть ссорились» (47, 117).

С. 301. «Люцерн», который можно считать вариантом и поправкой к неудающе- муся «Альберту», в значительной степени поглотившей в себе всю полемику и злобо­дневность и притом гораздо более смелой. — В ст. «О противоречиях Толстого» (1939) повести «Альберт» и «Люцерн» рассмотрены Э. с другой точки зрения. В них ученый увидел «зародыши юродства», которые прорастут потом в образе «русского дере­венского юродивца» Платона Каратаева. В толстовской «философии юродства» Э. видел «протест против буржуазного уклада жизни, правительственной политики и поведения интеллигенции». В одной из последних статей Э. «90-томное собрание сочинений Л. Н. Толстого (Критические заметки)» рассказ «Люцерн» представлен в еще одном новом ракурсе: «Рассказ Толстого и по теме, и по терминологии, и даже по жанру (маленький случай, возведенный в степень мирового события) ка­жется написанным под влиянием знаменитого трактата Фурье "Новый хозяйствен­ный и социентарный мир", точнее под впечатлением "Послесловия" к этой книге, в котором Фурье возмущается "упростительством" в суждениях о жизни и тем, что философы осуждают человеческую душу "безвозвратно прозябать в разрушитель­ном состоянии, в хаосе строя, цивилизации и варварства"» (Русская литература. 1959. № 4. С. 218). О «русском фурьеризме» см. с. 939 наст. изд.

С. 309. 23 июля, по окончании «Люцерна», Толстой решает сосредоточиться на двух вещах — «Казаки» и «Отъезжее поле», и формулирует: «Совсем другое — ка­зак — свеж как библейское предание... — В дневниковой записи пропущено слово «дик»: «Совсем другое казак — дик, свеж, как библейское предание...» (47, 146).

С. 310. 18 августа записывает: «Не могу писать без мысли. А мысль, что добро во всякой сфере, что те же страсти везде, что дикое состояние хорошо — недостаточ­ны. Еще хорошо, ежели бы проникнуться последним — один выход». — В ПСС: «Не могу писать без мысли. А мысль, что добро — добро во всякой сфере, что те же страсти везде, что дикое состояние хорошо — недостаточны. Еще хорошо бы, еже­ли бы я проникнулся последним — один выход» (47, 152).

С. 324—325. Во второй половине пятидесятых годов вопрос о женщине стал вы­двигаться рядом с другими общественными вопросами и приобрел характерную соци­альную окраску — как вопрос не столько о любви, сколько о браке, о семье, о правах женщины и т. д. <...> Как и во многом другом, личная жизнь Толстого совпадает здесь с жизнью эпохи — и тем острее, чем сложнее его отношение к современности, его борьба с ней на ее же территории. — О проблемах брака, семьи, отношения к жен­щине в 1860-е гг., в. т. ч. сопоставления Толстого и Чернышевского см.: Паперно И. Семиотика поведения: Николай Чернышевский — человек эпохи реализма. М., 1996. С. 77-135.

С. 326. «В Дрездене еще совершенно неожиданно встретил К. Львову. Я был в наи­лучшем настроении духа для того, чтобы влюбиться. ~ К. Львова — красивая, умная, честная и милая натура...». — В ПСС не «наилучшем», а «наиудобнейшем». Слово «милая» в характеристике Львовой отсутствует (60, 221).

С. 337. Толстой ругает Тургенева (особенно «Дворянское гнездо») и Островского: «Гроза Островского есть плачевное сочинение, а будет иметь успех. Не Островский и не Тургенев виноваты, а время; теперь долго не родится тот человек, который бы сделал в поэтическом мире то, что сделал Пушкин», (см. также примеч. Э.) — По поводу этого высказывания Толстого Шкловский писал Э. 27 ноября 1928 г.: «...Я не согласен с тем, что ты цитируешь место, где написано "Булгарин" и пишешь "Пуш­кин", отодвигая Булгарина в примечания». «"Мои воспоминания" Фета, где Бул­гарин был напечатан Булгариным, а не Пушкиным, были напечатаны в Москве в 1890 году, то есть за двадцать лет до смерти Толстого, то есть они были Толстому известны, и Булгарин остался Булгариным, не измененным на Пушкина, хотя Фет мог спросить у Толстого. Для Фета, для Толстого Булгарин в этом месте не колол глаза» (Из писем к В. Б. Шкловскому. С. 158). Как уточняет комментатор писем Шкловского Чудакова, Э. цитировал письмо Толстого по «Моим воспоминаниям» Фета. В письме Шкловскому от 24 декабря 1928 г. Э. прояснил свою позицию: «Я до сих пор не верю Цявловскому — когда буду в Москве, пойду смотреть собственны­ми глазами... Контекст письма заставляет вспомнить не о Булгарине, а о недавней борьбе толстовской группы (Анненков, Боткин, Дружинин, Фет) за Пушкина, за высокую литературу, за чистое художество» (Там же. С. 159).

С. 340. Этот шаг обнаруживает в Толстом замечательное чувство истории, ко­торое и провело его через ряд эпох. Он пишет Ковалевскому: «Мудрость во всех жи­тейских делах, мне кажется, состоит не в том, чтобы узнать, что нужно делать, а в том, чтобы узнать, что делать прежде, а что после». — Проблема «Толстой и История» многостороннее рассматривалась в трудах Э. В кн. «Лев Толстой. 50-е годы», в ст. «Творческие стимулы Толстого» (1935), говоря о поведении Толстого, Э. отмечает присущее ему «чувство истории». В ст. «Пушкин и Толстой» (1936), исследуя мироощущение писателя, Э. писал в другом ключе: «...у Пушкина было органическое и совершенно реальное ощущение исторического процесса и его законов — была вера в историю, тогда как у Толстого именно этого, самого важно­го, самого плодотворного для творчества ощущения не было» (с. 709 наст. изд.). С отсутствием «веры в историю» Э. связывает принципиальный «антиисторизм» толстовского творчества (см. с. 711—733 наст. изд.).

Лев Толстой, Книга 2. Шестидесятые годы

Впервые: Эйхенбаум Б. М. Лев Толстой. Кн. 2.60-е годы. М.; Л.: Гос. изд-во худ. лит-ры, 1931. — 424 с. Тираж 5000 экз.

Печатается по первому изд.

Книга является продолжением большого исследования, начатого монографией ученого «Лев Толстой. Кн. 1. Пятидесятые годы». Во второй книге важнейшей остается проблема «исторического поведения», сохраняется и установка Э. на изучение «литературного быта». Однако уменьшен «вес» биографического элемен­та, она по-новому организована. Начиная работать над второй книгой, Э. писал Шкловскому 7 мая 1929 г.: «Второй том, я думаю, будет лучше первого, п. ч. хро­нология мне уже не будет нужна» (Из писем к В. Б. Шкловскому / Публ. О. Б. Эй­хенбаум; Вступ. заметка и коммент. М. О. Чудаковой // Нева. 1987. № 5. С. 160). В центре второго тома — роман-эпопея «Война и мир» и путь Толстого к ней.

Путь Толстого к эпопее раскрывают две первые части книги: «Толстой вне литературы» и «Возвращение в литературу». Такое распределение материала («ли­тература» и «вне литературы») принципиально важно: по Э., и литературные про­изведения Толстого, написанные им перед «Войной и миром», и толстовская деятельность вне литературы равно подготавливают создание эпопеи, ведут к ней. В построении книги сказывается важнейшая для Э. мысль, которую он многократ­но повторял, впервые прозвучавшая в ст. 1919 г. «Лев Толстой»: «Толстой всегда был художником и никогда не переставал им быть...»; «...все "остановки" Толсто­го, не просто душевное явление, обусловленное натурой или обстоятельствами жизни, а определенный творческий акт, момент освобождения, эволюции. "Двой­ственность" Толстого... есть для нас не пассивное проявление его натуры, но акт сознания, выработанного в поисках нового творческого начала» (с. 31 наст. изд.). См. также: Эйхенбаум Б. М. 1) О кризисах Толстого// СЛ. С. 67-72; 2) О Льве Тол­стом // Там же. С. 62-66).

О процессе создания «Войны и мира» — от ранних редакций до прижизненных изданий романа — рассказывается в третьей и четвертой частях монографии. Раз­деление текста на третью («Все хорошо, что хорошо кончается») и четвертую («Вой­на и мир») части обусловлено взглядом Э. на творческую историю романа. Для Э. 1-я редакция книги «Все хорошо, что хорошо кончается» и ее последний вариант «Война и мир» — это два разных произведения: и по жанру, и по масштабу, и по поэтике, и по содержанию. Первое — семейный роман, второе — эпопея.

Каждая из четырех частей книги разделена на несколько глав. Центром, вокруг которого строится материал главы, у Э. зачастую является художественное произ­ведение (во второй части: гл. 3 — «Казаки», гл. 4 — «Холстомер»; в третьей части: гл. 1 — «Декабристы», гл. 2. — «Зараженное семейство») или имя (в первой части: гл. 2 — Чичерин, гл. 3 — Ауэрбах, гл. 4 — Риль; в четвертой части гл. 4 — Урусов). О принципе движения «по именам» пишет сам Э., подчеркивая проблему монтажа фрагментов, объединенных каким-либо именем: «Таким образом переход от Бок­ля к Погодину, а от Погодина к Урусову монтируется сам собой — без всяких усилий с моей стороны. Загадочные источники, а вместе с ними и смыслы фило- софско-исторических глав "Войны и мира", вплоть до их стилистической и тер­минологической стороны, начинают выясняться» (с. 528 наст. изд.). На смену хронологии, играющей существенную роль в монографии «Лев Толстой. 50-е годы», в книге о 1860-х г. пришел «монтаж» фрагментов по логике художественной мысли Толстого, по логике мысли изучаемой эпохи.

Первая и вторая книги Э. о Толстом, по-разному построенные, связаны единым авторским стилем. Монографию Э. «Лев Толстой. 50-е годы» первые читатели упрекали в излишней беллетристичности стиля, Шкловский назвал ее «недожа­ренной», «красноречивой» и посоветовал Э. написать роман (см. с. 897—904 наст, изд.). Беллетристичность, проглядывающая за анализом самого разного материала, сохранилась и во второй книге Э. В первом и втором томе встречаются очень по­хожие по тону почти художественные фрагменты, расположенные, как правило, «на стыке» глав или частей. К примеру, в работе о 1850-х годах Э. писал по поводу прихода Толстого в «Современник»: «Литераторы встретили Толстого... как несо­мненный "новый талант". Они принялись наперерыв ухаживать за ним, и боясь и ревнуя. У них как будто появилась мысль, что с приездом этого артиллериста по­ложение в "Современнике" должно измениться — явилась новая сила, не только талант, но и граф. <...> Их ожидало однако разочарование — и с совершенно не­ожиданной стороны: Толстой оказался офицером, и "аристократом" в такой сте­пени, что они, интеллигенты, склонные к либерализму, ахнули» (с. 258 наст. изд.). В том же мягко ироническом тоне Э. рассказывает во втором томе о взаимоотно­шениях Тургенева и Толстого: «Тургенев опять начинает надеяться, что "чудаче­ства" Толстого подходят к концу... Узнав, что Толстой в Брюсселе пишет повесть ("Поликушку"), Тургенев решает возобновить свой прежний тон учителя и совет­чика... Менторский и даже несколько злорадный тон этого письма (в смысле — "дав­но бы так") нисколько не лучше того, каким в это же время писал Толстому Чиче­рин; каждое слово приведенной цитаты должно было возмущать Толстого — в том числе и снисходительное разрешение заниматься на досуге «первобытной» педа­гогией. Это сказалось очень скоро — Тургенев слишком рано обрадовался: в мае 1861 г., сейчас же по возвращении Толстого из-за границы, они поссорились и разошлись почти на всю жизнь, (с. 399 наст. изд.). «Беллетристическим» фрагмен­том начинается и глава о «Войне и мире»: «Тургенев уже в 1866 г. заметил, что Толстой заразился "рассудительством", но находил сначала, что это не опасно: "этой беды бояться нечего". Смысл этих слов, по-видимому, иронический: нечего бояться не потому, что он с этим легко и удачно справится, а потому, что это — не его область, и поэтому из этих попыток все равно ничего выйти не может. Но дело складывалось несколько иначе — и тот же Тургенев через три года завопит о том, что с Толстым случилась беда. "Беда" началась уже в 1867 г. — когда Толстой по­дошел к 1812 г.» (с. 501 наст. изд.).

В отличие от первого тома, книга Э. «Лев Толстой. 60-е годы» после выхода в свет в 1931 г. большого количества читательских откликов не вызвала. А. А. Сабу­ров отметил интересную особенность читательской рецепции: о книге Э. «Лев Толстой. 60-е годы» «много говорили, но очень мало писали, хотя она того более чем заслуживает» (Сабуров А. А. «Война и мир» Л. Н. Толстого. Проблематика и поэтика. М., 1959. С. 20-21). Как указала комментатор писем Шкловского О. Пан­ченко, 22 декабря 1931 г. Э. сообщил Шкловскому, что выход в свет второго тома «Льва Толстого» «раздражил непишущих писателей и вызвал отрицательные от­клики в ленинградских газетах» («Я иду с туза»: Из переписки Виктора Шкловско­го с Борисом Эйхенбаумом / Вступ. заметка, публ. и примеч. О. Панченко // Новое литературное обозрение. 1994. № 6. С. 244). Через несколько лет после выхода книги появилась статья М. Корнева «Ранний Толстой и социология Эйхенбаума» (Литературный критик. 1934. № 5. С. 58-75), ее автор обвинял Э. в попытке «зату­шевать свой формализм "социологическими" отступлениями» (Корпев М. Ранний Толстой и социология Эйхенбаума. С. 63), подменить биографией социологию творчества Толстого, в игнорировании «диалектики классовой борьбы» (Там же. С. 67). В опубликованных письмах Шкловского 1930-х гг. нет конкретных суждений о втором томе работы Э. Упоминание этой книги Э. есть в поздней монографии Шкловского «Лев Толстой». Полемика Шкловского и Э., начатая в их переписке 1920-х гг.икнигах 1928 г. «Матерьял и стиль в романе Л. Н. Толстого "Война и мир"» и «Лев Толстой. 50-е гг.» по вопросу об источниках толстовского романа, была продолжена Шкловским и в его поздней работе. «Борис Михайлович Эйхенбаум во 2 томе своего исследования "Лев Толстой" утверждал, что "Война и мир" родилась из мемуарной литературы. Это домашняя литература, поэтому он скреплял своей подписью мнение Поливанова, Татьяны Кузьминской, Софьи Андреевны.

Я не соглашаюсь с Борисом Михайловичем и не соглашался и раньше; я думаю, что Лев Николаевич залез в комнату под сводами и запер дверь в нее, спасаясь от прототипов». Шкловский подчеркивал значение традиции романного жанра: «Дет­ские годы Багрова-внука» «родилось в результате уже существующего семейного романа», «и за "Исповедью" стоит опыт английского романа» (Шкловский В. Б. Лев Толстой. М., 1963. С. 396).

В 1940-е гг. книгу Э. «Лев Толстой. 60-е годы» высоко оценил историк Е. В. Тар- ле. В дневнике Э. 29 октября 1946 г. сделана запись: «Вчера на ученом совете Унив- та... ко мне подошел Е. В. Тарле и громко сказал, что он с огромным интересом читает мою книгу о Толстом: "Благодарю вас за то, что вы ее написали", — приба­вил он и пожал мне руку» (Контекст-1981. С. 275). С Тарле Э. советовался в про­цессе работы еще над первым томом «Льва Толстого» (см. дневник Э., 23 мая 1928 г//Там же. С. 271).

В 1949-1950 гг. в центральных журналах вышло сразу несколько статей с резкой критикой Э.: Абрамов Ф., Лебедев Н. В борьбе за чистоту марксистско-ленинского литературоведения//Звезда. 1949. № 7. С. 165-171 \ Иванов В. За советский патрио­тизм в литературе и литературной критике // Октябрь. 1949. № 8. С. 171-181; Ка­раваева А. Оруженосцы космополитизма. Заметки писателя // Новый мир. 1949. № 9. С. 218-234; Папковский Б. Формализм и эклектика профессора Эйхенбаума //

Звезда. 1949. № 9. С. 169-181; Ревякин А. За советский патриотизм в критике и ли­тературоведении//Вопросы теории литературы. М., 1950. С. 30-65. — Э. обвиняли в методологическом эклектизме, в космополитизме, низкопоклонстве перед Запа­дом. Книги Э. были признаны «нагромождением вреднейшей путаницы» (Б. Пап- ковский), так как Толстой изображен в них как «подражатель третьесортной фран­цузской и английской литературы» (В. Иванов), «дюжинный беллетрист, которому художественно помогают такие писатели, как Брэддон и Троллоп» (А. Ревякин).

Книга Э. «Лев Толстой. 60-е годы» только через несколько десятилетий после ее первого издания была востребована в науке, она стала основой для серьезных как отечественных, так и зарубежных исследований по русской литературе (И. Бер­лин, А. В. Чичерин, И. Паперно, Я. С. Лурье и др.).

С. 355. Толстой, оказывается, ближайшим образом связан с кружком «чудаков»- архаистов 60-х годов, продолжающих развивать взгляды и традиции старших славя­нофилов. Источники и смыслы философско-исторических и военно-теоретических глав «Войны и мира» таким образом проясняются. — В поздней работе «Очередные зада­чи изучения Л. Толстого» (Труды юбилейной науч. сессии ЛГУ. Секция филол. наук. Л., 1946. С. 279—294). Э. установил еще один источник «Войны и мира» — со­чинение Н. Я. Данилевского «Россия и Европа».

С. 358. Противопоставление Москвы Петербургу стало заново злободневной те­мой. — Тема противопоставления Москвы и Петербурга связана с теорией литера­турного быта Э. В семинаре по проблемам литературного быта, который работал под руководством Э. с января 1928 по апрель 1930 г., среди других был прочитан доклад Е. Боронинойо о литературной борьбе двух городов, Москвы и Петербурга, в 1820—1850-е гг., который получил высокую оценку Э. (См.: Чудакова М. О. Ком­ментарий//ОЛ. С. 524).

М. Погодин издал сборник «Утро» (1859), о котором писал П. Вяземскому. «Аль­манах намеревается заговорить о литературе, стоящей теперь на заднем плане, и начать реставрацию, ревизию и инспекторский смотр». (Примеч. Э. : Барсуков Н. Жизнь и труды М. П. Погодина. Т. XVI. С. 368. Ср. статью Н. Добролюбова об этом сб.) — См.: Утро. Литературный сборник // Добролюбов Н. А. Собр. соч.: В 9 т. М.; Л., 1962. Т. 4. С. 113-135. Впервые: Современник. 1859. № 1. Отд. III. С. 31-54, без подписи.

С. 361. При желании любая система может найти у Толстого, как находил Ми­хайловский, подходящие «шуйцу» и «десницу». — Речь идет о статье Н. К. Михайлов­ского «Десница и шуйца Льва Толстого» (первая редакция: Отечественные записки. 1875. Май, июнь, июль. В составе цикла «Записки профана», затем в переработан­ном виде опубликована отдельной статьей: Михайловский Н. К. Критические опыты. СПб., 1887. Вып. 1). Подробнее об этой ст. см. с. 586-602 наст. изд.

Архаистичность толстовской позиции выражается в противопоставлении кон­кретным историческим оценкам и принципам... В этом разница между системой архаистической и архаической (отсталой). Архаистическая система — не просто элемент, оставшийся от уже преодоленного и доживающего свой век явления, а на­оборот — заново восстающая и имеющая основания для нового успеха, хотя и кореня­щаяся в прошлом, сила. — Как замечено Чудаковой, в ранних ст. 1918-1920 гг., в кн. «Молодой Толстой» идея о Толстом-архаисте высказывалась Э. «применительно к чисто литературным пристрастиям писателя», позднее она «будет восприниматься исследователем более широко, как особое положение Толстого в русской общест­венной и литературной жизни на протяжении почти шестидесяти лет» (Чудако­ва М. О. Комментарий//OJ1. С. 462). О разграничении «архаического» и «архаисти­ческого» писал Тынянов в статье «Архаисты и Пушкин» (1926), рассматривая творчество Катенина: «.. во второй своей полемической статье Катенин детализи­ровал и общий вопрос об архаистическом направлении: архаистическое направле­ние не есть архаическое, архаисты — не архаики» (Тынянов Ю. Н. Архаисты и нова­торы. СЛ.], 1929. С. 126). Э. высоко оценил эту работу Тынянова (см.: Эйхенбаум Б. М. Творчество Ю. Тынянова// Звезда. 1941. № 1. С. 130-143) и, несомненно, имел ее в виду, когда писал об архаической линии в литературе.

С. 363. Так, к концу 1856 г. он заинтересовывается Герценом и читает «Полярную звезду» (запись от 4 ноября — «Очень хорошо»), сходится с Б. Н. Чичериным, а о славянофилах пишет В. Боткину (28января 1857г.).» — В ПСС письмо датировано 29 января 1857 г. (60, 156).

С. 363-364. «Тип профессора-западника, взявшего себе усидчивой работой в моло­дости диплом на умственную праздность и глупость, с разных сторон приходит мне в противоположность человеку, до зрелости удержавшему в себе смелость мысли, чув­ства и дела». — В цитате пропущено несколько слов, в ПСС: «... смелость мысли, и нераздельность мысли, чувства и дела» (48, 50).

С. 367. Еще недавно статьи Чичерина не нравились Толстому; теперь, 20марта 1858г., в дневнике записано: «Читал Чичерина статью о промышленности в Англии. Страшно интересно. С некоторого времени всякий вопрос для меня принимает громад­ные размеры. Много я обязан Чичерину. Теперь при каждом новом предмете и обстоя­тельстве невольно ишу его место в вечном и бесконечном, в истории». — В ПСС в первом предложении нет предлога «в», последнее предложение выглядит несколь­ко иначе: «Теперь при каждом новом предмете и обстоятельстве я, кроме условий самого предмета и обстоятельства, невольно ищу его место в вечном и бесконечном, в истории» (48,10).

С. 380. ...Вильгельм Риль (Riehl) — фигура интересная в истории не только немец­кой науки и культуры, но и русской. — К сочинениям Риля Э., вероятно, обратился еще в процессе работы над первым томом «Льва Толстого», в письме Шкловскому от 30 ноября 1928 г. он сообщал: «У меня еще другая забота — Риль. Этот материал, имеющий большое значение и вне Толстого (один из основных источников русской дворянской, а именно помещичьей, идеологии), многое разъясняет» (Из писем к В. Б. Шкловскому. С. 159). Исследование темы «Риль и русская культура» было продолжено В. А. Китаевым (см.: Китаев В. А. Вильгельм Риль в «Русском вестни­ке» (1857-1862) // Уч. зап. Горьковского гос. ун-та им. Н. И. Лобачевского. Сер. «Философия». Вып. 96. Горький, 1969. С. 227-214).

С. 401. Самый быт школы подробно описан в письме к той же А. А. Толстой (июль 1861 г.): «Есть и у меня поэтическое, прелестное дело, от которого нельзя оторвать­ся — это школа. <...>— В ПСС письмо датировано началом августа 1861 г. (60, 404).

С. 417. Возможно, что, при своем интересе к вопросу о народной литературе и восторженном отношении к Ауербаху, Толстой читал его книгу и обратил внимание на мнение Ауербаха относительно имитации устной речи. <... > Если это так, то переход от «Идиллии» к «Тихону и Маланье» был переходом от сказовой имитации, внушенной Толстому Ауербахом, но вообще для Толстого не характерной, к обыкно­венному повествованию. — Проблеме сказа посвящено несколько работ Э.: «Как сделана "Шинель" Гоголя (Поэтика. Пг., 1919. С. 151-195); Иллюзия сказа (1918) // СЛ. Л, 1924. С. 152-156); «Лесков и современная проза», авторская датировка — 1925, опубл.: Лтр.). Исследователь понимает сказ как «форму повествовательной прозы, которая в своей лексике, синтаксисе и подборе интонаций обнаруживает установ­ку на устную речь рассказчика» (ОЛ. С. 413).

Ст. Э. «Как сделана "Шинель" Гоголя» повлияла на ранние работы Виноградо­ва по проблеме сказа: «Стиль петербургской поэмы "Двойник" Опыт лингвисти­ческого анализа» (июль 1921, позднейшее название «К морфологии натурального стиля. Опыт лингвистического анализа петербургской поэмы "Двойник"»), «О за­дачах стилистики. Наблюдения над стилем Жития протопопа Аввакума» (1923), «Этюды о стиле Гоголя» (1923), Гоголь и натуральная школа (1924), «О теории литературных стилей» (1927), «Проблема сказа в стилистике» (1925). (См. об этом: Чудаков А. П. Ранние работы В. В. Виноградова по поэтике русской литературы // Виноградов В. В. Избр. труды. Поэтика русской литературы. М., 1976. С. 467-468). Сам Э. писал в дневнике 29 ноября 1925 г.: «Странно, но выходит так, что из моей Мелодики возник Серг[ей] Игн[атьевич] Бернштейн, а из статьи о "Шинели" — Ви­ноградов» (Цит по: Чудаков А. П. Ранние работы В. В. Виноградова по поэтике русской литературы. С. 467).

В ст. о «Шинели» Гоголя Э. изучает фонетическую сторону сказа, «мимико- произносительную силу» произведения (об интересе к звуковой стороне произве­дения в науке 1920-х гг. в связи с идеями «слуховой филологии» Э. Сиверса см.: ПИЛ К. С. 492). По Виноградову, определение сказа, которое дал Э., недостаточно. С точки зрения Виноградова, сказ предполагает не просто установку на устную речь, сказ — это «своеобразная литературно-художественная ориентация на устный монолог повествующего типа», «художественная имитация монологической речи, которая, воплощая в себе повествовательную фабулу, как будто строится в поряд­ке ее непосредственного говорения» (Виноградов В. В. Проблема сказа в стилисти­ке // Виноградов В. В. О языке художественной прозы. М., 1980. С. 49).

С. 439. «Приходится вам опять перепрягать свою колесницу, а "юхванство"пере­прягать из оглобель на пристяжку; а мысль и художество уж давно у вас переезжено в корень. Я уж перепрег и гораздо спокойнее поехал». — В ПСС союз «и» вместо «а», слово «перепречь» вместо «перепрягать», «переезжены» вместо «переезжено» (61, 83).

С. 441. Сатира Фета направлена... отчасти и против Толстого — против его повести о Холстомере, в которой есть следы увлечения Прудоном. В. Соллогуб, прочи­тав эту повесть, писал Толстому (в 1864 г.): «рассуждение о собственности холодно, прудонно и не ново». — В письме Шкловскому 24 декабря 1928 г. Э. советовал: «По­смотри в московском томе "Письма Толстого и к Толстому" очень интересные письма Чичерина. Из ящика с книгами, о котором пишет Чичерин, пришлось вы­нуть Прудона. Толстой жил в Брюсселе целый месяц и виделся с Прудоном, веро­ятно, не раз. Посмотри еще там же письмо Соллогуба о "Холстомере" (1863 г.). Он шутит, что "прудонно". Это характерно» (Из писем к В. Б. Шкловскому. С. 159).

С. 444. «Дерзость воров, уведших у меня лошадей, коров, овец, укравших весы с амбара, дошла до того, что прошлой осенью почти перед домом выкопали молодые яблони и увезли. Садовник мой нашел яблони у соседнего мужика, представил явные доказательства срезки ветвей и прошлогодней, а не осенней пересадки по положению корней. <...> Посредник мой отвечал бумагой, что яблони немой и что я имею купить другие...» — В ПСС после слова «овец» — союз «и», вместо «представил» — «пред­ставивши», вместо «мой» — «мне» (48, 51).

24 марта 1863 г. (т. е. на другой день после письма о фарфоровой кукле) Толстой записывает: «Я ее все больше и больше люблю. Нынче 6-й месяц, а я испытываю давно не испытанное чувство уничтожения перед ней. <...> Я не владею ею, потому что не смею, чувствую себя недостойным». — В ПСС: «Нынче 7-й месяц, и я испытываю давно не испытанное сначала чувство уничтожения пред ней», в последнем пред­ложении: «... не чувствую себя достойным» (48, 53).

С. 449. Так... Толстой доживает до осени 1863 г. Последняя запись этого года (от 6 октября) намечает некоторый исход из мучительного состояния: семейная травма кое-как преодолена — остается преодолеть или пересилить травму социальную, ис­торическую: «<... > Я качусь, качусь под гору смерти, а хочу и люблю бессмертие. Выбирать незачем. <... >». — В книге Э. в цитате пропущен фрагмент, в ПСС: «Я ка­чусь, качусь под гору смерти и едва чувствую в себе силы остановиться. А я не хочу смерти, а хочу и люблю бессмертие» (48, 57).

С. 464. ...Толстойрастит тот «домашний» стиль, которым потом наполнятся страницы «Войны и мира». Здесь прихотливая, пародийная игра стилей, столкновение разнообразных языковых слоев, веселая эквилибристика, словесные фокусы... — О язы­ке «Войны и мира» см.: Виноградов В. В. О языке Толстого (50-60-е гг.) //Литера­турное наследство. Т. 35-36. М., 1939. С. 117-220.

С. 479. П. Вяземский был по-своему прав, когда отнес роман Толстого, даже в его окончательной редакции, к разряду исторической нетовщины, а автора зачислил в состав представителей «нравственно-литературного материализма». — Э. имеет в виду ст.: Вяземский П. А. Воспоминания о 1812 годе // Русский архив. 1869. № 1. Стлб. 181—216. См.: Вяземский П. А. Эстетика и литературная критика. М., 1984. С. 262-270.

С. 480.1 октября 1864 г. Толстой пишет ему: «Очень благодарен вам, уважаемый Михаил Петрович, за присылку книг и писем...» — В ПСС письмо датировано 8 ок­тября 1864 г. (61, 55).

С. 486—487. В. Шкловский был совершенно прав, когда заявил, что количество прочтенных Толстым для романа источников было совсем не так велико, как принято об этом говорить. — См.: Шкловский В. Б. Матерьял и стиль в романе JI. Толстого «Война и мир». М., 1928. С. 30.

С. 488. Ни одно лицо не было явным портретом — процесс узнавания был затруднен обычным для Толстого методом слияния в одном персонаже нескольких прототипов. Так, старик Болконский, который до сих пор считается списанным с деда Толстого (Николая Сергеевича Волконского), списан не только с него, а в гораздо большей сте­пени с фельдмаршала М. Ф. Каменского (старшего)... — Проблема прототипов — еще один пункт расхождения Э. и Шкловского. В поздней монографии «Лев Толстой» Шкловский критиковал позицию Э.: «Сейчас уже принято думать, что озлобленный и гордый неудачник генерал Волконский, строитель старого дома, не может быть прототипом старого князя: у него было другое общественное положение, другая биография»; «Фельдмаршал Каменский, которого выдвинул в качестве прототипа Э, тоже не годится: Каменский происходил из нечиновных дворян — это самолю­бивый военачальник, теоретик, соперник Наполеона, который удивлялся на него, встретившись с ним на позиции, подготовленной Каменским» (Шкловский В. Б. Лев Толстой. М., 1963. С. 396).

С. 490. Об этом Толстой и писал Фету 17 ноября 1863 г. :«Обдумать и передумать все, что может случиться со всеми будущими людьми предстоящего сочинения...». — В ПСС другая дата — 17 ноября 1870 г. (61, 240).

С. 491. Здесь особенно знаменательно появление слова «поэма» — как обозначение того, что изменился не только план, но и жанр, и изменился именно в сторону «по­вышения», приближения к жанру поэмы. — Мнение Э. об изменении жанра «Войны и мира» (от семейного романа — к эпопее) поддерживают С. П. Бычков (Творче­ство Л. Н. Толстого. М., 1954. С. 15), Я. С. Лурье (После Льва Толстого. Истори­ческие воззрения Толстого и проблемы XX века. СПб., 1993). Иная точка зрения выражена в работах А. А. Сабурова, Э. Е. Зайденшнур. Как утверждает Сабуров, концепция Э. «строится на основании черновых текстов, отвергнутых самим Толстым» (Сабуров А. А. «Война и мир» Л. Н. Толстого. Проблематика и поэтика. М., 1959. С. 22), а «появление отступлений было обусловлено у Толстого сочета­нием работы художника и мыслителя, необходимостью исторических справок, а вовсе не соображениями жанра» (Там же. С. 463). С точки зрения Э. Е. Зайденш­нур (Л. Н. Толстой. Создание великой книги. М., 1966; коммент. к «Войне и миру» в ПСС. Т. 16), первая редакция романа — уже «многоплановое произведение», где «в историко-философских рассуждениях голос автора звучит уже громко и отчетливо» (Зайденшнур Э. Е. Л. Н. Толстой. Создание великой книги. С. 66). Возражая ей, Я. С. Лурье пишет: здесь толстовские рассуждения об истории «не были еще объединены в некую единую концепцию» (Лурье Я. С. После Льва Тол­стого. С. 9). О проблеме жанра «Войны и мира» см. также: Сабуров А. А. «Война и мир» Л. Н. Толстого: Проблематика и поэтика. М., 1959; Чичерин А. В. Возникно­вение романа-эпопеи. М., 1975; Громов П. О стиле Л Толстого: «Диалектика души» в «Войне и мире». Л., 1977; Мотылева Т. «Война и мир» за рубежом: Переводы. Критика. Влияние. М., 1978; Купреянова Е. Н. О проблематике и жанровой при­роде романа Л. Толстого «Война и мир» // Русская литература. 1985. № 1. С. 161­172; Сливицкая О. В. «Война и мир» Л. Н. Толстого: Проблемы человеческого общения. Л., 1988. С. 18-19.

С. 496. В своем ответном письме (от 7ноября 1866 г.) Толстой благодарит Фета и говорит, что вывел для себя поучительное из его отзыва о кн. Андрее: «Он однообра­зен, скучен и только ип homme сотте ilfaut во всей 1-й части. Это правда, но виноват в этом не он, а я. Кроме замысла характеров есть у меня еще замысел исторический, который чрезвычайно усложняет мою работу и с которой [которым ?] я не справлюсь, как кажется. — В цитате из письма пропущена часть предложения, в ПСС: «Кро­ме замысла характеров и движения их, кроме замысла столкновений характеров, есть у меня еще замысел исторический, который чрезвычайно усложняет мою работу, и с которым я не справляюсь, как кажется»(б7, 149).

С. 499. Уже в конце своей первой книги я остановился на связи «Войны и мира» Толстого с «Войной и миром» Прудона. Теперь этот вопрос надо развернуть, а также внести некоторые поправки и дополнения. — Э. заинтересовался сочинениями Пру­дона еще в конце 1920-х гг., в процессе работы над книгой «JI. Толстой. 50-е годы» (см. с. 902, 905 наст, изд.), в последней главе которой материал по теме «Толстой и Прудон» был конспективно изложен. В мае 1928 г. Э. читал письма Прудона, в которых нашел «описание встречи и разговора с Толстым» (Контекст-1981. С. 271). Материал о взаимоотношениях Толстого и Прудона, в частности об этой встрече двух мыслителей, дополнен в работе: Мендельсон Я. М. Герцен — Прудон — Толстой //Лит. наследство. 1934. № 5. С. 282-286). В 1928 г. Э. обнаружил очень любопыт­ные работы М. Драгомирова о Прудоне и о Толстом, 30 ноября он писал об этом Шкловскому: «С Прудоном я раскопал еще интересные вещи. В 1865 г. были на­печатаны его черновые записки и наброски (1859-60 гг.) о Наполеоне, цель кото­рых — унизить Наполеона, доказать, что он — шарлатан и пр. (Все эти наброски вышли потом отдельной книгой — "Napoldon I", которую я достал). По этому по­воду Драгом иров в 1897 г. написал статью во франц <узском> журнале, где ругает Прудона и, называя Толстого, иронически цитирует его слова о том, что гений не нужен тому, кто велит идти тому налево, тому направо. По этой статье видно, что Драгомиров знает книгу Прудона ВМ. Выходит так: когда Драгомиров в 60-х гг. писал о ВМ Толстого, он не называл Прудона; когда в 1897 г. он писал о Прудоне, он не называет Толстого, а только цитирует его слова... а ссылается, опровергая Прудона, на стихи Пушкина, Лермонтова. Забавно!» (Из писем к В. Б. Шкловско­му. С. 158).

По словам Э., Прудон для него «важен в двух отношениях: как толчок к "воен­ной эпопее" и как важный для Толстого момент в трактовке Наполеона» (письмо Шкловскому, 24 декабря 1928 г. // Там же. С. 159). С Прудоном Э. связывал тол­стовское «решение писать не просто исторический, а военный роман, с отступле­ниями в сторону философии истории и войны» («Л. Толстой. 50-е годы»). К Пру- дону Э. возводил и название романа «Война и мир». По мысли Э., у Прудона, а затем и у Толстого, это «не просто два слова, а формула, за которой стоит целая теория войны» (Там же), и слово «мир» (через «и»!) — элемент этой формулы, а не обозначение семейных сцен, «тыла». В поздней статье «90-томное собрание сочи­нений Л. Н. Толстого (Критические заметки)» (Русская литература. 1959. № 4). Э. полемизировал с Э. Е. Зайденшнур, которая в комментариях к толстовскому роману делала вывод о написании Толстым слова «Mip» через «i», опираясь на «единственную описку в деловом документе», в проекте условий с типографией Каткова (с. 223). По этому вопросу см. также более поздние работы С. Г. Бочарова «"Мир" в "Войне и мире"» (Бочаров С. Г. О художественных мирах. М., 1985.

С. 229-248); «Роман Л. Н. Толстого "Война и мир"» (М., 1987), недавнюю ст. Н. А. Еськовой «Что означает слово "мир" в названии романа Льва Толстого?» (Новый мир. 2006. № 7. С. 204-205).

Вторая проблема — трактовка образа Наполеона у Прудона и Толстого, — как отметил сам ученый, в первой и второй книгах решалась им по-разному. В первом томе Э. писал о разности во взглядах Прудона и Толстого на Наполеона, а во втором томе обнаружил их сходство.

По вопросу о влиянии Прудона с Э. в разные годы полемизировал Шкловский. Выводы Э. поставил под сомнение и А. А. Сабуров. Он признал влияние сочи­нения Прудона «Война и мир» только на название книги Толстого, но не на его «идейное содержание» (Сабуров А. А. «Война и мир» Л. Н. Толстого. Проблема­тика и поэтика. С. 24). И. Берлин в ст. «Еж и лисица. Об исторических взглядах Толстого» (ВЛ. 2001. № 4. С. 139-178; № 5. С. 71-100; Берлин И. История сво­боды. Россия. М., 2001. С. 183-268. Впервые ст. опубл. под названием «Leo Tol­stoy's Historical Scepticism» (Oxford Slavonic Papers. 1951. Vol. 2. P. 17-54), пере­издавалась под нынешним названием в 1953, 1978 гг.) писал, что «сходства между Прудоном и Толстым носят зыбкий и весьма общий характер, различия же — глубже, многочисленнее и более конкретны», «Прудон следует за де Мест- ром, считая, что причины войн — это темная и священная тайна; во всех его произведениях много непонятного иррационализма, морализаторства, любви к парадоксам и вообще руссоизма. Но эти особенности присущи почти всей фран­цузской радикальной мысли, и найти что-то сугубо прудонистическое в "Войне и мире" Толстого, за исключением названия, весьма затруднительно» (Берлин И. Еж и лисица. С. 81).

С. 513. В дальнейшей работе над романом, как это видно и по дневнику и по пись­мам к Бартеневу, Толстой обратился к сочинениям де-Местра, и они стали одним из источников, использованным не только для военных и философских глав, но и для глав художественных. — Труды Жозефа де Местра рассмотрены как важнейший источник «Войны и мира» в статье Берлина. Общность между Толстым и де Ме- стром Берлин увидел в иррационализме, «упоре на неощутимое и неисчислимое» (Берлин И. Еж и лисица. Об исторических взглядах Толстого. С. 74), в представ­лении о том, что «победа есть дело морального или психологического превосход­ства, а не физического» (Там же. С. 76). Берлин заметил у Толстого и де Местра «одинаково глубокий интерес к "неумолимому" — напоминающему "железную поступь" — характеру событий», «происходящее есть огромная., сложная паутина событий... соединенных между собой бесчисленными и непознаеваемыми связя­ми, а также разделенных друг с другом пробелами и внезапными разрывами, как видимыми, так и невидимыми» (Там же. С. 84). Однако Берлин указывает и на глубочайшее различие между де Местром и Толстым — де Местр «прославляет войну, объявляет ее чем-то мистическим и божественным», Толстой же «ее нена­видит и считает, что в принципе ее можно объяснить, если только нам известны ее многочисленные мельчайшие причины, — знаменитый "дифференциал" ис­тории» (Там же. С. 98).

С. 517. Гомер и Гёте вдохновили и придали ему смелости на внедрение и развитие не только батального, но и философского материала — как знака «эпического» жан­ра. — По воспоминаниям М. Горького, сам Толстой говорил о «Войне и мире»: «Это как "Илиада"» (Горький А. М. Лев Толстой. Письмо // Толстой в воспоми­наниях современников: В 2 т. М., 1960. Т. 2. С. 442). Связь между «Войной и миром» и древнегреческим эпосом отмечали и первые читатели романа-эпопеи: Н. Н. Стра­хов, Н. Я. Данилевский, П. А. Вяземский, Р. Роллан и др. В литературоведении проблему «Толстой и Гомер» на материале «Войны и мира» рассматривали Г. Д. Га- чев, А. В. Чичерин и др.

В книге Гачева не только выявлены сюжетные параллели между «Илиадой» и «Войной и миром» (гнев Ахилла и его отказ от участия в сражениях — отставка Кутузова; Николай Ростов, усмиряющий Богучаровский бунт, — Одиссей, усми­ряющий Терсита; Кутузов на совете в Филях — Одиссей, отклоняющий рассудоч­ные доказательства Терсита), но и показана глубинная общность толстовского и гомеровского эпоса — сходное художественное мышление, позволяющее «захватить все» (13, 53), движение «по бытию космическими параллелизмами, развернутыми сравнениями», видение мира в процессе становления, «освеженное первоощуще- ние бытия» (Ганев Г\ Д. Содержательность художественных форм (Эпос. Лирика. Театр). М., 1968. С. 121-122), художественно воссоздаваемое в «картинах» жизни. Этим обусловлен «особый характер... незавершенности» толстовской книги, об­рывающейся «на завязке нового ряда крупных событий» (Чичерин А. В. Возникно­вение романа-эпопеи. М., 1975. С. 25).

Сам Э. вернулся к гомеровской теме в книге «Лев Толстой. Семидесятые годы»: рассказ Кавказский пленник» (1872) исследователь назвал «миниатюрной Одис­сеей», уловив в нем гомеровское любование видимой жизнью «как она есть». Более детально это произведение Толстого проанализировано Э. в статье «О рассказе Л. Н. Толстого «Кавказский пленник» (ТолстойЛ. Н. Кавказский пленник. Л., 1935. С. 53—68). Гомеровская тема затронута Э. в статье: Очередные задачи изучения Л. Толстого // Труды юбилейной науч. сессии ЛГУ. Секция филол. наук. Л.: ЛГУ, 1946. С. 279-294.

С. 520. Образуется кружок «самобытных» мыслителей, связанных со славянофиль­ством и с архаическим «народничеством», — партия архаистов-чудаков, среди кото­рых основную роль играет давнишний друг Толстого, С. Урусов. — В «Необходимом объяснении», предваряющем книгу Э. «Маршрут в бессмертие. Жизнь и подвиги чухломского дворянина и международного лексикографа Николая Петровича Макарова» (1933), автор пишет: «Изучая Л. Толстого и эпоху 50—60-х годов, я об­ратил внимание на один исторический факт: появление в эту эпоху огромного количества всяких "чудаков" Факт этот не случаен — он характерен и знаменате­лен как факт социальный, неразрывно связанный с экономическими преобразо­ваниями эпохи. Это были дворяне-помещики, придерживавшиеся в той или другой степени славянофильской идеологии. Среди них были люди талантливые и очень любопытные — как математик С. Урусов, как лингвист П. Лукашевич. Н. Гиляров- Платонов назвал их в своих воспоминаниях "эксцентриками" и "донкихотами просвещения". Крушение феодализма, а с ним вместе и славянофильства, заста­вило их сделаться врагами новых идей и направлений. Они отошли в сторону, замкнулись и стали ожесточенно заниматься науками, и притом науками "чисты­ми" — не биологией или политической экономией, а филологией, математикой, астрономией. Они стали изобретателями разных фантастических теорий, вещуна­ми, пороками» («Мой временник»... Художественная проза и избранные статьи 20-30-х годов. СПб., 2001. С. 143).

С. 523. Некто В. Лопатин... заявил:«вся философия романа "Война и мир" есть следствие непосредственного впечатления Бокля на Толстого». Это совершенно не­верно: Бокль — источник второстепенный и нехарактерный. — Влияние Бокля на философию «Войны и мира» было замечено еще современниками Толстого (см. Ахшарумов И. «Война и мир», сочинение гр. JI. Н. Толстого. Т. 5 // Всемирный труд. 1869. № 3. С. 69). В качестве второстепенного источника толстовского произведе­ния сочинения Бокля вслед за Э. рассматривали зарубежные исследователи, рабо­ты которых проанализированы в кн. Я. С. Лурье «После Льва Толстого. Истори­ческие воззрения Толстого и проблемы XX века» (см.: Sampson R. V. The Discovery of Peace. London, 1973. P. 116; Morson G. S. Hidden in Plain View. Narrative and Arcative Potentials in "War and Pease" Stanford, 1987. P. 85). Сам Лурье считает влияние Бокля более существенным: отмечая расхождение Толстого и Бокля в оценке про­гресса и научных знаний, исследователь подчеркивает общее для них «представ­ление об изменяемости мира и изменении человеческой личности, об их подчи­нении определенным объективным законам» (.Лурье Я. С. После Льва Толстого. С. 16-18).

С. 525. Толстовский термин «диференциал истории» взят, оказывается, у Пого­дина; в предисловии Погодин пишет: «История, скажу здесь кстати, имеет свои логарифмы, диференциалы и таинства, доступные только для посвященных». — Мне­ние Э. о связи толстовского термина «дифференциал истории» с трудами Погоди­на поддерживает Сэмпсон (Sampson R. V. The Discovery of Peace. London, 1973. P. 116). Эту точку зрения оспаривает Лурье: «Погодин употребил однажды термин "дифференциал истории", не придавая ему никакого конкретного значения...», у него слова о «логарифмах» и «дифференциалах» — «просто набор первых при­шедших на память математических терминов, не имеющих никакого значения в системе рассуждений Погодина. Совершенно иное значение имело это понятие для Толстого». (Лурье Я. С. После Льва Толстого. С. 20). У Толстого «дифферен­циалы истории» — «это однородные, достаточно элементарные "влечения людей"», «интернирование которых дает возможность понять законы истории» (Там же. С. 20-21).

Примеч. Э. : Между тем Толстой писал П. А. Сергеенко 6февраля 1906г. : «Уменя было два (кроме А. А. Толстой — это третье) лица, к которым я много писал писем... Это Страхов и кн. Серг. Сем. Урусов» («Письма Л. Н. Толстого». Т. И. С. 227). — В ПСС письмо датировано 13 февраля 1906 г. (76, 98).

Ко времени появления этой книги относится, по-видимому, и начало особенной дружбы Толстого с Урусовым. Именно тогда, в 1866 г., Толстой начал разработку военно-исторической части своего романа. <... > ...и как помощник в развитии фило­софско-исторических идей, и как руководитель в военно-теоретической части рома­на, должен стоять Урусов. — По вопросу о влиянии взглядов Урусова на философию «Войны и мир» с Э. спорит ряд исследователей: А. А. Сабуров, А. В. Чичерин, Я. С. Лурье. Как пишет Сабуров, Урусов — «подражатель автора "Войны и мира»", а не наоборот, Э. же «выводит великое из ничтожного» (Сабуров А. А. «Война и мир» Л. Н. Толстого. С. 21-22). По утверждению А. В. Чичерина, Э. «преувеличил бли­зость взглядов Урусова и Толстого. Первый из них... доходил до фанатического преклонения перед математическим мышлением в сферах, ничего общего с мате­матикой не имеющих. <...> В этом роде, конечно, у Толстого ничего нет. Включая термины математики и физики, сопоставляя явления физического и социально- исторического порядка, Толстой искал внутреннее единство, аналогию разнородных явлений. И его сравнения в этом случае служат выражением его философских исканий» (Чичерин А. В. Возникновение романа-эпопеи. С. 156-157).

С Э. и разделяющим его мнение Б. Гринвудом спорит по этому вопросу и Лурье: «Урусов действительно с сочувствием воспринимал взгляды Толстого, высказывав­шиеся писателем во время работы над "Войной и миром", но собственные пред­ставления Урусова о Наполеона — как о "чародее", "который неизвестно какою силою делал из людей то, что хотел", — были очень далеки от толстовских, и Толстой вовсе не принимал их» (Лурье Я. С. После Льва Толстого. С. 16-18. С. 25).

С. 536. В 1870 г. Толстой пишет в письме к Урусову: «Биология — меня огорчила. <...>06 этой мнимой науке можно говорить только тогда, когда не можешь или не хочешь серьезно мыслить». — В ПСС это письмо отнесено к 1872 г. (61, 286).

С. 549. 40 лет — самый трудный, пограничный возраст... — В предисловии к кн. А. Островского «Молодой Толстой в записях современников» Э. сопоставил культуру первой и второй половины XIX в.: во II половине века «меняется возраст­ной тип эпохи: молодость теряет свои права на историческое значение — люди становятся настоящими деятелями и входят в эпоху только около 40 лет» (Остров­ский А. Молодой Толстой в записях современников. Л., 1929. С. 11). По Э., Толстой занимал особое положение в русской культуре того времени, ему «удалось до кон­ца жизни, на протяжении почти 60 лет (1852—1910), удержаться в литературе, несмотря на смену эпох и поколений» (Там же. С. 9). «Первое сорокалетие его жизни, т. е. тот объем времени, которым исчерпывалась жизнь русских людей (я, разумею, конечно, деятелей) 20-х годов (если не физически, то исторически), — было для него только подготовкой к деятельности, периодом ориентации. Только второе сорокалетие определило его деятельность и его поведение, заслонив собой предыдущие годы и сообщив им смысл школьных лет» (Там же. С. 11). Об особом ощущении времени у Э. подробнее см. с. 899 наст. изд.

С. 550. ...А. А. Толстой (14ноября 1865г.) он сообщает: «Романа моего написана только 3-ья часть, которую я не буду печатать до тех пор, пока не напишу еще 6-ти частей, и тогда — лет через пять — издам все отдельным изданием». — В ПСС не «изданием», а «сочинением» (61, 115).

С. 555. Весной 1873 г. Толстой, в связи с изданием собрания его сочинений, взялся за переработку «Войны и мира» и просил Страхова помочь ему в этом деле. В резуль­тате этой переработки получился новый роман. <... > Перед нами разительный и не­поправимый факт: окончательного, несомненного, «канонического» текста «Войны и мира» нет и никакими средствами создать его невозможно. — С этих позиций Э. критиковал Юбилейное издание Толстого, в котором М. А. Цявловский опубли­ковал «"основной текст" по изданию 1868-1869 гг., но "со всеми стилистическими поправками" по изданию 1873 г.», Э. подчеркивал, что «над изданием 73 года Тол­стой работал творчески, а не только грамматически» (Эйхенбаум Б. М. 90-томное собрание сочинений Л. Н. Толстого (Эйхенбаум Б. М. Критические заметки // Русская литература. 1959. № 4. С. 221-222).

Лев Толстой. Семидесятые годы

Впервые: Эйхенбаум Б. М Лев Толстой. Семидесятые годы / Ред. и предисл. Б. И Бурсова. Л., 1960. 295 с. Тираж 8000 экз.

Печатается по: Эйхенбаум Б. Лев Толстой. Семидесятые годы. Л., 1974. С. 7­191.

В 1930-е гг. Э. продолжил работу над третьей книгой о Толстом, которая была сдана в печать в 1940 г. В письме Шкловскому от 10 июля 1932 г. Э. сообщает о своей работе в шуточном стихотворении: «Впереди — третий том о Льве Толстом:

Третий том

О Льве Толстом -

То есть, о том

Как в году семьдесят шестом

Граф Лев Толстой

Написал роман простой» (Из переписки Ю. Тынянова и Б. Эйхенбаума с В. Шклов­ским / Вступ. заметка, публ. и коммент. О. Панченко // ВЛ. 1984. N° 12. С. 202).

О своей новой книге Э. отзывался критически еще до окончания работы. 6 де­кабря 1938 г. Э. писал Шкловскому: «Книгу о Толстом я действительно сдал, но — увы! Это совсем не то, что был, например, второй том. Написано кусками, с боль­шими перерывами, неполным голосом» (Из писем к В. Б. Шкловскому / Публ. О. Б. Эйхенбаум; вступ. заметка и коммент. М. О. Чудаковой // Нева. 1987. № 5. С. 161).

В течение 1930-х гг. фрагменты книги появились в ст. Э.:

Лев Толстой. Петр I //Литературный Ленинград. 1934. 20 мая.

О рассказе Л. Толстого «Кавказский пленник» // Толстой Л. Кавказский плен­ник. Л., 1935. С. 53-68; То же с незначительными сокращениями в кн.: Толстой Л. Кавказский пленник. 2-е изд. М.; Л., 1936. С. 66-87; То же в кн.: Толстой Л. Кав­казский пленник. М.; Л., 1937. С. 45—62.

Творческие стимулы Толстого //Литературная учеба. 1935. № 9. С. 45-56.

Толстой и Шопенгауэр (К вопросу о создании «Анны Карениной») //Литера­турный современник. 1935. № 11. С. 134-149.

Как Лев Толстой не написал романа о Петре I // Литературный критик. 1935. № 11. С. 140-155.

Толстой после «Войны и мира» // Лит. наследство. Т 35—36: Л. Н. Толстой. I. М., 1939. С. 221-264.

К вопросу об источниках «Анны Карениной» (Из кн.: «Лев Толстой. Семиде­сятые годы») // Уч. зап. Лен. гос. ун-та. Сер. филол. наук. Л., 1941. № 76. Вып. 11. С. 191-229.

Некоторые рецензии связаны с выходом этих статей. Н. Н. Гусев отозвался о статье «Толстой после "Войны и мира"» критически. Замечания Н. Н. Гусева свя­заны с рядом частных наблюдений Э., но, несмотря на то что Н. Н. Гусев увидел интересные данные в статье, общий взгляд Э. на Толстого не был понят и принят автором рецензии: «Толстой в изображении Эйхенбаума — кабинетный писатель, весь поглощенный журнально-газетными отзывами о его произведениях» (Гу­сев Я. Я. Книги о Толстом // Октябрь. 1941. № 3. С. 189).

В драматичное для Э. время, когда после доклада Жданова и объявленной борь­бы с космополитизмом он оказался без работы (см. с. 21-22 наст, изд), собственно литературоведческий подход к творчеству Толстого не мог удовлетворить офици­альную критику. Выразительным примером такой критики является статья Б. Рю- рикова, часть которой посвящена работе Э. «Толстой и Шопенгауэр (К вопросу о создании "Анны Карениной")».

Ст. Б. Рюрикова представляет собой обвинительную речь, мало чем отличаю­щуюся от оскорбительных выпадов 1920-х гг. Творчество Толстого объявлено в ней самобытным и национальным явлением, а потому любое соотношение толстовских произведений с западноевропейской традицией должно быть подвергнуто беспо­щадной критике. Б. Рюриков писал: «Концепция Эйхенбаума основана на форма­листском отрыве искусства от жизни, на раболепии перед Западом...»; «во всем творчестве гениального писателя Эйхенбаум хочет видеть только отголоски запад­ных влияний» (Рюриков Б. О творчестве Толстого и некоторых его истолкователях // Рюриков Б. Литература и жизнь. М., 1953. С. 327).

Третий том книги о Толстом увидел светлишь в 1960 г., уже после смерти авто­ра. Двадцать лет прошло со времени его написания, и Э. высказывал намерение многое пересмотреть и переработать в книге, этого не было сделано. Но Я. С. Би- линкис в рецензии на труд Э. отмечал, что он не утратил своей актуальности и значения, так как «Эйхенбаум, проделав немалый и нелегкий путь, смог по-ново­му подойти к литературным явлениям» (Билинкис Я. С. Б. Эйхенбаум. Лев Толстой. Семидесятые годы // Звезда. 1961. № 4. С. 213).

В рецензии отмечены две черты, которые характеризуют книгу Э. о 70-х гг. Толстого. Первая состоит в том, что «особенности образного мышления, художе­ственных идей Толстого исследователь стремился увидеть в их неразрывной связи со всем, чем жила эпоха...». И само время разворачивается у Э. «во всей многослож­ности и многоцветное™». Второй чертой является то, что «Эйхенбаум вглядывал­ся в Толстого, стараясь понять, как воспринимал сам Толстой свои отношения со временем, с историей». В рецензии Я. С. Билинкисом не выделена, но названа еще одна особенность, отличающая все работы Э.: «Мучительный и великий опыт Толстого полон для исследователя живого и волнующего смысла» (Там же. С. 213). Эту же особенность отмечала Л. Я. Гинзбург, говоря об «интимном смысле» и «личном значении», которыми проникнуты исследовательские книги Э. (Гинз­бург JI. Я. Проблема поведения (Б. М. Эйхенбаум) // Гинзбург Л. Я. Записные книжки. Воспоминания. Эссе. СПб., 2002. С. 445).

С. 564—565. С. Навалихына, статья которого о «Войне и мире» появилась в жур­нале «Дело» (1868. № 6) под ядовитым заглавием «Изящный романист и его изящные критики». Никто не писал о романе Толстого так резко, так бесцеремонно, так са­моуверенно и так несправедливо. — Э. Г. Бабаев, комментируя журнальную полеми­ку вокруг романа Толстого, говорил о ст. Навалихина (Берви-Флеровского): «Ни­кто и никогда не писал о Толстом так резко, никто и никогда не подвергал "Войну и мир" такой уничтожающей критике» (Бабаев Э. Г. Лев Толстой и русская журна­листика его эпохи. М., 1993. С. 77). Вместе с тем Э. Г. Бабаев отмечал, что именно Берви-Флеровский «в своей неправоте угадал многое в духовном развитии позд­него Толстого» (Там же. С. 81).

С. 573. Н. Малиновский, например, считает, что система научной этики, постро­енная Флеровским, явилась во многом «предшественницей нравственного учения JI. Н. Толстого». — Н. Малиновский писал, что социологические и этические воззрения Флеровского «выльются в целую систему "научной этики" систему, во многом явившуюся предшественницей нравственного учения Л. Н. Толстого, хотя источником ее у Флеровского является не религиозное чувство, а разум и знание, а в жизни осуществляется она не путем анархизма (индивидуализма), а путем коллективизма» (Малиновский Н. Не пора ли вспомнить? // Русская мысль. 1905. №4. С. 129).

С. 580. «Азбука» Толстого направлена против основных методов и принципов новой педагогики. Системе разума он противопоставляет систему веры, системе науки — систему инстинкта и воображения, системе убеждений и идей — систему нравст­венных правил. — Это положение Э. оспаривает Н. Н. Гусев: «Б. М. Эйхенбаум ут­верждает, что в своей "Азбуке", вышедшей в 1872 году, Толстой "системе разума противопоставляет систему веры". В действительности во всей толстовской "Аз­буке" нет ни одного слова, которое бы могло быть истолковано в таком смысле, а в своей статье "О народном образовании" (1874) Толстой определенно заявлял: "Теперь всеми признано, и совершенно правильно по моему мнению, что религия не может служить ни содержанием, ни указанием метода образования, но что об­разование имеет своим основанием другие требования" (/7, 105—106). Э. много говорит об этой статье, но цитируемое положение Толстого игнорирует» (Гу­сев Н. Н. Книги о Толстом. С. 189).

С. 590. Толстой утверждает, что народ «всегда предпочтет сельского городскому учителю», и особенно защищает церковнослужителей. — См. возражение Н. Гусева: «Толстой, по Эйхенбауму, — человек книжный: все свои идеи он черпает из книги, а не из жизни. Толстой в статье "О народном образовании" в 1874 году утверждал, что народ "всегда предпочтет сельского городскому учителю". Толстой говорил это, конечно, потому, что такое впечатление он вынес из своего многолетнего общения с крестьянами, по опыту человека, открывавшего в своей округе десятки школ и направлявшего в них десятки учителей. Эйхенбауму кажется, что Толстой говорит это потому, что "он следует Рилю", немецкому философу, которого он читал за четырнадцать лет до этого, в 1860 году» (Гусев Н. Н. Книги о Толстом. С. 189).

С. 593. Пришлось Михайловскому взяться за это не очень легкое и не очень благо­дарное дело. — Н. К. Михайловский выступал на страницах «Отечественных запи­сок» со статьями «Записки профана» (Михайловский Н. К. Записки профана. Дес­ница и шуйца Льва Толстого//Отечественные записки. 1875. № 5. С. 106—149; № 6. С. 300-334;. № 7. С. 164-203). О ст. Михайловского см.: Бабаев Э. Г. Лев Толстой... С. 150-155.

Толстой пробует освободиться от психологического анализа, и от «генерализации», и от «подробностей», и от длинных фраз. — О «приемах» Толстого Э. подробно го­ворит в кн. «Молодой Толстой», с. 90-99 наст. изд.

С. 604. Впервые у Толстого рассказ построен на самых событиях, на самом сюже­те — на самом простом интересе к тому, чем дело кончится. От читателя не тре­буется ничего иного, кроме сочувствия к герою, которому грозит гибель. — В ст. «О рассказе Л. Толстого «Кавказский пленник» (ТолстойЛ. Кавказский пленник. Л., 1935) Э. расширяет анализ историческим комментарием о Кавказской войне, со­поставлением повести Толстого со стихотворениями Жуковского, поэмой Пуш­кина, лирикой Лермонтова.

С. 605. ...как будто направленный против Пушкина, оказался стоящим гораздо ближе к пушкинской прозе, нем прежние вещи Толстого. — В ст. «Пушкин и Тол­стой» Э. также пишет о родстве повести «Кавказский пленник» и пушкинской прозы: «"Кавказский пленник" Толстого — демонстративное и потому особенно характерное его выступление, показывающее близость или родство корней» (с. 702 наст. изд.).

С. 619. Толстой никогда не был гегельянцем и не принадлежал к «людям сороковых годов». — В поздних работах Э. утверждает, что Толстой усваивает философские идеи Канта, Гегеля и социальных утопистов через связи с представителями 1840-х гг.

С. 641. Роман по началу кажется сделанным по европейскому образцу, чем-то вроде сочетания традиций английского семейного романа и французского «адюльтер­ного». — Б. Рюриков критикует подход Э. в рамках борьбы с космополитизмом: «Эйхенбаум сообщает нам, что роман был создан не потому, что Л. Толстой был полон впечатлениями русской действительности, а потому, что писатель прочел некоторые западные книжки и вдохновился ими» (Рюриков Б. О творчестве Тол­стого... С. 325).

С. 646. Толстой вступает в полосу новых страстных поисков и резких противоре­чий. В годы 1872-1874 на нем начинает особенно резко сказываться та «быстрая, тяжелая, острая ломка всех старых иустоев" старой России», о которой говорит Ленин в статье «Л. Н. Толстой и современное рабочее движение». — В ст. «О взгля­дах Ленина на историческое значение Толстого» Э. отмечает особое значение статей Ленина в осмыслении жизни и творчества Толстого: «Вся проблема изучения Толстого была сдвинута с индивидуально-психологической почвы на историческую. До Ленина Толстой неизменно оказывался стоящим вне исторического процесса; Ленин преодолел это положение, показав, наоборот, полную историческую зако­номерность и необходимость появления Толстого с его "кричащими противоре­чиями"» (с. 740 наст. изд.).

С. 653. Вместе с уяснением новой позиции и отношения к современности работа над романом пошла гораздо живее: под ногами появились «подмостки». — Я. С. Билинкис усматривает во внутренних противоречиях героев романа «Анна Каренина» прояв­ление сложности и неоднозначности самой жизни, эпохи: «Проникновение в дей­ствительную сущность, в действительное своеобразие отношений людей сразу же вводило в книгу реальную сложность целой эпохи, ее острейших внутренних про­тиворечий» (Билинкис Я. С. Характеры и время (Основные образы «Анны Карени­ной») // Билинкис Я. С. О творчестве Л. Н. Толстого. Очерки. Л., 1959. С. 290).

С. 654. Первый набросок к «Анне Карениной» был начат словами: «Гости после оперы съезжались к молодой княгине Врасской». Известно, что слова эти были напи­саны под впечатлением пушкинского отрывка, начинающегося словами: «Гости съез­жались на дачу графини... Зала наполнялась дамами и мужчинами, приехавшими в одно время из театра, где давали новую италианскую оперу». — Последовательность рукописей романа восстанавливает В. А. Жданов, подтверждая, что первоначаль­но Толстой начал со сцены в гостиной будущей Бетси Тверской. В. А. Жданов указывает на закравшуюся в литературоведческие работы ошибку: «Долгие годы существовала легенда о том, как Толстой начал работу над "Анной Карениной" Широко распространено мнение, что под влиянием только что прочитанного незаконченного отрывка Пушкина "Гости съезжались на дачу" Толстой тут же набросал вступление к своему роману: "Все смешалось в доме Облонских"... Про­никшие в печать сведения о первой фразе... совершенно не соответствуют дейст­вительности» (Жданов В. А. Творческая история «Анны Карениной». М., 1957. С. 7).

С. 657. Совсем иное у Толстого: его люди — не типы и даже не вполне характеры; они «текучи» и изменчивы, они поданы интимно — как индивидуальности, наделенные общечеловеческими свойствами и легко соприкасающиеся. — В кн. «Молодой Толстой» Э. говорит об отсутствии в произведениях Толстого «типов» (с. 92 наст. изд.). В кн. «Лев Толстой. 50-е годы» Э. отмечает как особенность психологического анализа Толстого — «недоверие к неразложимости, к слитности, к цельности душевной жизни» (с. 163 наст. изд.).

С. 663. Несравненно глубже и как будто ближе к замыслу и духу романа понял этот эпиграф Достоевский, увидевший в «Анне Карениной» новое решение старого вопроса о «виновности и преступности человеческой». — Как поздний комментарий к позиции Достоевского можно рассматривать дневниковую запись Э. от 4 ян­варя 1948 г.: «Толстой порвал с историей, но верил в человека, в возможность и необходимость счастья на земле каждого отдельного человека, потому что он сотворен совершенным (Руссо, Фурье, Кант). Для Достоевского это было детской примитивной верой, потому что его человек несовершенен, а счастье может быть только для человечества — через жертвы, искупления, страдания и пр.» (Кон­текст-1981. С. 281). На толкование Ф. М. Достоевским романа Толстого обраща­ет внимание В. В. Вересаев: «Удивительно, как в отзыве этом отразился сам Достоевский. В мире царит "таинственная и роковая неизбежность зла", "не­нормальность и грех исходят из самой души человеческой"... Но ведь у Толстого как раз обратное! Весь роман светится несокрушимою верою в то, что душа че­ловеческая нормальна, свята, что "грех" приходит к ней снаружи» (Вересаев В. В. Жи­вая жизнь: О Достоевском и Л. Толстом: Аполлон и Дионис (О Ницше). М., 1991. С. 134).

С. 666. Вересаев рассказывает... — В кн. «Живая жизнь» В. В. Вересаев так ком­ментирует позицию Толстого: «Для самого Толстого смысл романа как будто сво­дится к следующему разговору светской старухи, матери Вронского, с Козныше- вым:

«— Да, она кончила, как и должна была кончить такая женщина. Даже смерть она выбрала подлую, низкую.

— Не нам судить, графиня, — со вздохом сказал Сергей Иванович».

В отношении Толстого к своему роману замечается та же рассудочная узость и мертвенность, как в отношении, например, к "Крейцеровой сонате" Каждая строка "Сонаты" кричит о глубоком и легкомысленном поругании человеком серьезного и светлого таинства любви. Сам же Толстой уверен, что показал в "Со­нате" как раз противоположное — что сама любовь есть "унизительное для чело­века животное состояние", есть его "падение"

Нет, прав, сто раз прав был Сократ, когда говорил: "Ходил я к поэтам и спра­шивал у них, что именно они хотели сказать. И чуть ли не все присутствующие лучше могли бы объяснить то, что сделано этими поэтами, чем они сами. Не муд­ростью могут они творить то, что они творят, а какою-то прирожденною способ­ностью и в исступлении, подобно гадателям и прорицателям"» (Вересаев В. В. Живая жизнь. С. 133).

С. 667. Ни одна отдельная мысль не может выразить всего смысла художествен­ного произведения, этого «бесконечного лабиринта сцеплений». — Термин «сцепление» был осмыслен Э. в ранних работах: «Лабиринт сцеплений» (Жизнь искусства. 1919. 10-11 дек. С. 1).

С. 673. Шум времени не проникает за ворота яснополянской усадьбы. — Э. Г Ба­баев, высоко оценив книгу Э., возражает по поводу этого высказывания: «Это су­ждение невозможно признать справедливым. Роман Толстого весь проникнут вея­нием времени» (Бабаев Э. Г. «Анна Каренина» Л. Н. Толстого. М., 1978. С. 11).

С. 676. Трактовка страсти как стихийной силы, как «поединка рокового», и образ женщины, гибнущей в этом поединке, — эти основные мотивы «Анны Карениной» подготовлены лирикой Тютчева: я имею в виду такие стихотворения, как «Она сиде­ла на полу и груду писем разбирала...» или «Не говори: меня он, как и прежде, любит...» Стихотворение «О, как убийственно мы любим...» звучит как лирический коммента­рий к «Анне Карениной», или, вернее, как эпиграф к ней. — О соотношении романа «Анна Каренина» и любовной лирики Тютчева вслед за Э. говорит Е. А. Маймин: «Стихи Тютчева о любви, вызывая ассоциации с «Анной Карениной», в чем-то проясняют проблематику толстовского романа, помогают его лучше понять. Осо­бенно интересно в этом отношении стихотворение Тютчева "Две силы есть — две роковые силы..."» (Маймин Е.А. Лев Толстой. Путь писателя. М.. 1978. С. 123). Е. А Маймин обращает внимание на сходство сюжетных ситуаций и характеров героинь.

Статьи

Литературная карьера Л. Толстого

Впервые: Эйхенбаум Б. Литературная карьера Л. Толстого//Эйхенбаум Б. Мой временник. Словесность. Наука. Критика. Смесь. Л., 1929. С. 109-114

Печатается по: Эйхенбаум Б. М. Литературная карьера Л. Толстого// Эйхенбаум Б. М. «Мой временник»... Художественная проза и избранные статьи 20—30-х годов. СПб., 2001. С. 114-120.

Творческие стимулы Л. Толстого

Впервые: Эйхенбаум Б. Творческие стимулы Л. Толстого //Литературная учеба. 1935. № 9. С. 46-56. — В рукописи дата: 1935.

Печатается по: Эйхенбаум Б. Творческие стимулы Л. Толстого // Эйхенбаум Б. О пр.: Сб. статей. Л., 1969. С. 77-90.

Пушкин и Толстой

Впервые: Эйхенбаум Б. Пушкин и Толстой//Литературный современник. 1937. № 1. С. 136-147. — В рукописи дата: 21-23 ноября 1936 г.

Печатается по: Эйхенбаум Б. Пушкин и Толстой // Эйхенбаум Б. О пр.: Сб. ста­тей. Л., 1969. С. 167-184.

О противоречиях Льва Толстого

Впервые: Эйхенбаум Б. О противоречиях Льва Толстого //Литературный совре­менник. 1939. № 7-8. С. 231-250. — В рукописи дата: 8 октября 1938 года.

Печатается по: Эйхенбаум Б. О противоречиях Л. Толстого // Эйхенбаум Б. О пр. Сб. статей. Л., 1969. С. 25-60.

Легенда о зеленой палочке

Впервые: Эйхенбаум Б. Легенда о зеленой палочке // Огонек. 1950. № 47. С. 23— 24. — В рукописях даты: сентябрь 1949 года, октябрь 1949 года. Б. М. Эйхенбаум снова обращался к этой теме, работая над книгой «Юность Льва Толстого» (1952).

Печатается по: Эйхенбаум Б. Легенда о зеленой палочке // Эйхенбаум Б. О пр. Сб. статей. Л., 1969. С. 431-438.

О взглядах Ленина на историческое значение Толстого

Впервые: Эйхенбаум Б. О взглядах Ленина на историческое значение Толстого // Вопросы литературы. 1957. № 5. С. 116-127, со следующим примечанием: «В пер­воначальном виде эта работа была написана в апреле 1945 года и прочитана на научной конференции, посвященной 75-летию со дня рождения В. И.Ленина, в Ленинградском государственном университете им. А. А. Жданова». — В рукопи­си даты: 1945-1956, июль 1956 года.

Печатается по: Эйхенбаум Б. О взглядах Ленина на историческое значение Тол­стого // Эйхенбаум Б. О пр. Сб. статей. Л., 1969. С. 61-76.

Главы из незавершенной монографии о Л. Н. Толстом

Впервые: Эйхенбаум Б. Главы из незавершенной монографии о Л. Н. Толстом // Эйхенбаум Б. Лев Толстой. Семидесятые годы. Л., 1974. С. 195-356

В течение вт. пол. 1940-1950-х гг. Э. работал над новой книгой о Толстом. Ее замысел воплощен в нескольких главах. В дневнике от 4 ноября 1946 г. Э. пишет: «Вчера отправил письмо П. И. Лебедеву-Полянскому с просьбой разрешить мне написать сначала книжку о Толстом (листов 16— 18), а потом, к концу 1947 г., сделать из нее главу в 8 п. л. для "Истории литературы"...» (Контекст-1981. С. 275).

Главы предполагаемой монографии объединены биографией Толстого, в кото­рую включен обширный литературно-бытовой материал, что уже было сделано Э. в трех томах о Толстом (см. с. 12-14,895-896 наст, изд.), но исследователь подчер­кивал, что видит «новую» книгу совершенно в другом свете. В письме Шкловско­му от 18 марта 1947 г. Э. пишет: «Многое у меня теперь иначе, начиная с казанско­го периода, который я на днях закончил» (Цит. по: КертисДж. Борис Эйхенбаум: его семья, страна и русская литература. СПб., 2004. С. 334).

Исследователь в третий раз обращается к раннему периоду жизни и творчества Толстого 1847-1852 гг. его сомнения в том, как организовать материал, отражены в дневниках конца 40-х — нач. 50-х гг. 31 марта 1950 г. записано: «Опять возвраща­юсь к работе, хотя еще не уверен, что пойдет, и еще не все решил — колеблюсь: с одной стороны, серия небольших конкретных очерков (вроде как о зеленой палоч­ке), с другой — книга. Надо бы так параллельно и вести, поскольку в книге детали не поместятся. Обдумываю план книги» (Контекст-1981. С. 285). Исследование Э. разрастается и насыщается новыми литературными, историческими фактами. «Деталей» становится все больше: подробности биографии Толстого, его окружение, философские концепции и веяния эпохи, история рода.

В дневнике Э. неоднократно возвращается к вопросу распределения материала о жизни и творчестве Толстого по главам. Но систематизация все время наруша­ется, так как обилие фактов требует все новых отступлений, до появления отдель­ных глав и разделов.

Первоначально Э. говорит о 4 главах до «Войны и мира»: «Вчера утром успел написать 2 страницы взамен прежних — очень важные (Чернышевский и Толстой). Писал с настоящим увлечением. <...> За эти 2 дня добавил ко второй главке очень важные 4 страницы о связи Т-го с социальным утопизмом, о Чернышевском и Герцене. На этом, по-видимому, и надо закончить эту главку, а с "Метели" начать третью, которую закончить "Семейным счастьем". Этим закончится третья глава, а четвертую отдать на все до "Войны и мира"» (запись от 10 окт. 1946 г. — Там же. С. 274-275). Уже на этом этапе работы видно, как исторические и философские сведения, разрастаясь, требуют особого места в структуре книги. Очень скоро в днев­нике от 2 ноября 1946 г. появляются указания на новые направления в работе: «Не­прерывное соотношение с философскими течениями. Безусловная связь с утопиче­ским социализмом (русский фурьеризм как учение о страстях, требующее изучения "природы человека"), с учением Канта второго периода — понятие "любви", о ко­тором Т. твердит в 1856 г. в дневниках и письмах. Именно отсюда — близость с Чер­нышевским» (Там же. С. 275). Появляются имена Фурье, Канта, Чернышевского.

Дневниковые записи этого периода отражают интенсивность, с которой рабо­тает Э.: «Со второй главой все-таки пока задержка — выясняю материал писем 1847-1850 гг. и их последовательность» — запись от 1 апреля 1947 г. (Там же. С. 276); 20 апреля 1947 г.: «Сегодня опять взялся за вторую главу — с использованием планов "Юности" (очень важно!) "Романарусск. пом." (Тамже. С. 277); 15 сентября 1947 г.: «Набросал о "Казаках" все. Очень начерно. "Казаки", в конце концов, привели к истории — определилось, что вне истории эпос не получается, нет опоры, нет мыс­ли...» (Там же. С. 278); 12 октября 1947 г.: «Первые шесть глав определились и вчерне написаны. В VII главе (которую я сейчас бросаю незаконченной) должно быть так: 1. "Казаки" (с вопросом о 40-х годах), "Три смерти" и "Сем. счастье" (т. е. 1858-1859 гг.); 2. Уход из литературы, заграница, "Декабристы" 3. Школа — Глава VIII. 1. Подход к "Войне и миру" через "Холстомера" и "Зараж. Семейство" (1863­1864); 2. " 1865-й год"... 3. "Война и мир" 1866-1869 г. 4. "Война и мир" в целом ... Тогда пойдет IX глава — "Петр" и "Анна Каренина" вместе с азбукой и пр. Так я доберусь к весне до 80-х годов, т. е. до конца III части» (Там же. С. 279).

Остановки в работе Э. связаны с новыми поворотами в изучении материала: «С писанием застрял... отчасти потому, что вопрос о Станкевиче привел меня к новой теме, о которой раньше я не думал в таком виде. Один из важнейших оче­редных вопросов после Крымской войны — вопрос нравственный, вопрос о соот­ношении личных и общих интересов. Все пишут об этом. В связи с этим — вопрос о понимании "действительности", об искусстве, о поведении и пр. Пересмотр 40-х годов; столкновение Чернышевского (и Добролюбова) с поколением 40-х го­дов. Вопрос о Белинском и Станкевиче — как вопрос о поведении; на этом — кон­фликты между "людьми 40-х годов" (Тургенев, Боткин, Анненков) и "новыми людьми". Сложное положение Некрасова. Толстой проходит через это — "Альберт", "Люцерн", "Казаки". Где мне сказать обо всем этом? Получается особая тема — "Толстой и традиции 40-х годов". Сюда-то и попадает Станкевич...» (Там же. С. 278). Подробно тема «Толстой и традиции 40-х годов» будет развернута Э. в ст. «Насле­дие Белинского и Лев Толстой». 27 июня 1948 г. Э. отметил в дн.: «5-го прочитал доклад «Белинский и Толстой» на заседании факультета. Очень хвалили. Просят приготовить для печати — придется написать» (Там же. С. 282).

Один из самых последних планов книги о Толстом находим в дневнике Э. от 31 марта 1950 г.: «Часть первая

Глава I

В семье (1828-1837).

Казань и университет.

Перед уходом (1846-1847).

Глава II 1947-1851

Утопия "помещичества"

1848-1849 (Москва и Петербург).

1950-1851 (до отъезда на Кавказ).

Глава III. На Кавказе.

Глава IV. На войне.

Часть вторая 1856-1880

Глава V.

Петербург — "Современник" и пр.

Глава VI.

Часть третья 1881—1905

Часть четвертая

Развязка

1906-1910» (Там же. С. 285-286).

Для Э. на первый план в кн. «Молодой Толстой» выходил вопрос о рождении нового стиля. Кн. «Лев Толстой. Книга первая. 50-е годы» поставила вопрос об историческом поведении (см. с. 14, 905 наст. изд.). В новом обращении Э. к этому же периоду жизни и творчества Толстого главной станет эпоха, которая с наиболь­шей силой выражается в жизни и творчестве гениальной личности.

Э. фиксирует свое понимание оснований, на которых будет строиться новая книга о Толстом. В дн. от 7 ноября 1947 г.: «О Толстом надо бы записать все основное, на чем будет держаться книга. Все вокруг идеи счастья. Противоречие человеческой природы и истории (цивилизации). Детство — Роман русск. помещика — Казаки; вот первый круг. Счастье ребенка (природа) — Зло цивилизации (в мужике доб­ро) — Мудрость первобытной жизни (Ерошка). Сюда же Холстомер, Люцерн (голос автора — прямо — Герцен). "Семейное счастье" не вышло, п. ч. неясно. Потом проблема истории — "Декабристы", "Война и мир"...» (Там же. С. 280). Идея счастья, осмысленная в исторической перспективе, оказывается центральной для Э.

Одним из принципов работы в исследовании становится «реконструкция»: для Э. необходимо воссоздать атмосферу времени, полемик, литературных и научных влияний, чтобы уяснить, из чего прорастает художественный мир писателя. В днев­нике Э. 13 ноября 1947 г. размышляет над «Казаками» и делает заключение по поводу своей работы: «Это все надо ввести в главу "Между Казанью и Кавка­зом" — совершенно заменяет дневник и дает даже больше, потому что говорится о самом важном» (Там же. С. 280) или 9 декабря 1949 г.: «Могу сейчас заняться только идейной биографией — и то в свободной, почти художественной форме. Попробую так написать юность Толстого, широко пользуясь его вещами и запол­няя пустоту 1848-1850 гг.» (Там же. С. 285); в дневнике от 17 апреля 1952 г.: «Надо выдерживать тематическое строение книги. Первая глава — не детство "вообще", а то, из детства, что было важно для будущего Толстого. С этой стороны (т. е. с идейно-биографической, исторической) детство Толстого надо реконструировать, потому что он сам об этой стороне почти ничего не знал...» (Там же. С. 295).

Для Э. важно уловить и зафиксировать движение и взаимопроникновение идей, которые стимулируют творческий, преображающий процесс Толстого. Не случай­но в дневнике за август 1949 г. Э., сопоставляя фрагменты из романа В. Гюго «От­верженные» и размышления Толстого, цитирует вступительную статью А. К. Ви­ноградова к изданию «Отверженных» (Academia, 1931): «Как это всегда бывало у Толстого, глубокое и органическое усвоение проблемы романа выражалось у него в форме позднего осадка впечатлений с полной переработкой чужой идеи до неуз­наваемости» (Там же. С. 282).

В 1950-х гг. Э. внимательно изучает родословную Толстого. В дневнике от 15 ян­варя 1952 г.: «Много работаю над изучением "светских" знакомств Толстого 50-х го­дов, соответственных родословных и пр. В этой области сильно двинулся за по­следнее время — и это помогает понимать дневники» (Там же. С. 286-287); от 31 января 1952 г.: «Работаю много и упорно над родословиями. Трудно прервать, боюсь, что эта область (трудная и сложная) засосет. Однако надеюсь, что выскочу, когда надо. Пока еще вожусь с отдельными семьями и не всегда добиваюсь толку. Кажется мне, что эта работа окажется полезной для уяснения биографии отца... Многое в знакомствах юного JI. Н. восходит к отцу и даже к деду, а то и еще даль­ше — во всяком случае — ко времени Екатерины и Павла» (Там же. С. 287); от 6 февраля того же года: «Родословные сильно надоели, но зато значительно опре­делились очертания первой ("родословной") главы» (Там же. С. 287).

Вскоре прояснится общая логика новой книги о Толстом. В дневнике от 30 мар­та 1952 г. читаем: «Я окончательно понял, как нужно построить вступительную часть и почему она так трудно дается. Не надо уходить никуда в сторону — надо вести речь о политической истории Толстовского родословия и о том, как эта ис­тория отражалась в сознании Толстого. Надо вести дело так, чтобы было ясно, что родословие понадобилось потому, что оно осознавалось самим Толстым как важ­ный политический и социальный факт...» (Там же. С. 293-294).

Исторический процесс в связи с личной биографией писателя теперь более всего занимает Э. Уже в дн. от 20 апреля 1947 г. Э., размышляя о книге, пишет: «...если бы еще лет 20 настоящей научной работы, я бы сделал дело: перевернул бы весь вопрос о Толстом, поставил бы его по-настоящему, исторически» (Там же. С. 277).

Объяснение причин исторического подхода к творчеству писателя снова нахо­дим в дневнике Э. от 2 марта 1952 г.: «Гений — это явление, в котором исторические силы народа скапливаются и высказываются в нужный момент. Так с Пушкиным (последняя политическая схватка дворянства с самодержавием), так с Толстым — переход к социальным конфликтам» (Там же. С. 291); или 28 марта 1952 г.: «Гений является в результате накопления исторических сил — поэтому сознание истории в нем органично и обязательно» (Там же. С. 293).

Весь материал должен быть подан под особым углом зрения. В дневнике от 6 февраля 1952 г. читаем: «Мне нужна не наследственность (не психология), а ис­тория... Толстой необыкновенно сильно чувствовал в себе историю народа и своего рода. Только при этом и мог быть такой активный, такой принципиальный анти­историзм — такая борьба с историей, стремление преодолеть ее силы. Доказатель­ства: цитата из записной книжки от 26 октября 1889 г.: "Я молодым человеком чувствовал в себе инстинкты 12-го года. Теперь юноши, дети чувствуют инстинк­ты 40-х годов. Не подтверждается ли этим, что часть нас живет в прошедшем. Как?"» (Там же. С. 287). Развивая мысль Толстого, Э. пишет: "Инстинкты 12-го года — это, конечно, не только пресловутый "патриотизм", но и многое другое, определив­шееся в 20-х годах и собранное в "Войне и мире". Это не только Николай Ростов, но и Пьер — не только Толстые, но и Волконские. Цитаты из дневника и зап. книжки 1906 г.: "Я несу в себе своих предков", "Я, Лев Толстой, есть временное проявление Толстых, Волконских, Трубецких, Горчаковых и т. д. "(55, 248—249, 386)» (Там же. С. 287).

Работа над творчеством Толстого в 1940 — нач. 1950-х гг. — это время так назы­ваемого молчания, когда, по выражению Э., он был «выключен совершенно» из научной жизни. Не случайно именно в эти трудные годы в дневнике Э. от 20 апре­ля 1947 г. появляется запись: «Страшно возбужденно работаю и думаю. Никогда в жизни так не работал и не понимал многого — разве что во время блокады и голо­да. Да, для мысли и работы нужны несчастья и страдания. Это — выводит из лич­ного» (Там же. С. 276).

Книга о Толстом, задуманная и так до конца не написанная, остается важнейшим стимулом для жизни и работы Э. Ю. А. Бережнова вспоминает, что Э. в январе 1957 г. делился своими планами: «Я совершенно здоров и мечтаю сделать книгу о Толстом, но пока еще нет времени — надо освободиться от хвостов по договорам» (Бережнова Ю. А. Из разговоров с Б. М. Эйхенбаумом//Звезда. 1997. № 10. С. 164). В письме к Шкловскому от 5 августа 1957 г. Э. говорит о своих исследовательских планах еще более определенно: «Я посмотрел свои рукописи и записи к работе о Толстом, сделанные в годы молчания. Надумано и догадано было очень много — и много забыто. Надо вернуться и восстанавливать. Буду собирать и отчасти заново писать книгу: "Лев Толстой. Очерки и исследования" К началу 1959 года сде­лаю — в 1960 г. Можно было бы выпустить. Это мне будет почти 75 лет — на этом, верно, и кончить придется» (Цит. по: Кертис Дж. Борис Эйхенбаум: его семья, страна и русская литература. С. 338).

Последнюю книгу о Толстом Э. так и не удалось закончить, были написаны только несколько глав, которые представляют собой начало монографии.

Толстой — студент (1844-1847 ГГ.)

Впервые: Эйхенбаум Б. Толстой — студент (1844-1847 гг.) // Эйхенбаум Б. Лев Толстой. Семидесятые годы. Л., 1974. С. 195-231.

Печатается по первому изд.

Некоторые положения вошли в ст.: Эйхенбаум Б. Из студенческих лет JI. Н. Тол­стого// Русская литература. 1958. № 2. С. 69-84.

С. 751. Лермонтов предупреждал своей «Думой». Надо бшо отказаться от бес- плодных занятий абстрактной философией. ~ надо было восстановить «надежды лучшие и голос благородный неверием осмеянных страстей». — В работе о Лермон­тове (1941) Э. отмечал: «"Дума", "Поэт" и "Не верь себе" являются не простыми сатирами, а своего рода декларациями, которыми Лермонтов отвечал на опреде­лившиеся к тому времени общественно-философские умонастроения и направ­ления. Конец 30-х годов был моментом формирования новой русской интелли­генции, нового "поколения" — уже вне декабристских традиций и часто даже с враждебным к ним отношением. В эти годы завязывается тот сложный идеоло­гический узел, который будет постепенно развязываться на протяжении следую­щих десятилетий: западники и славянофилы, революционные демократы и ли­бералы, теоретики "чистого искусства" и их противники — вся эта будущая "история русской интеллигенции" берет свое начало в 30-е гг., от первых высту­плений Белинского, Бакунина, Герцена. Хомякова, К. Аксакова и др., от споров о Гегеле и об отношении к действительности, от новых журналов, подготовивших будущее разделение интеллигенции на партии и группы. Годы 1838-1839 явля­ются годами рождения всей этой будущей борьбы» (Эйхенбаум Б. М. Литератур­ная позиция Лермонтова//Эйхенбаум Б. М. О прозе. О поэзии. Л., 1986. С. 149­150). По мысли. Э., Толстой вступает в литературную и общественную жизнь, противоречия и идеологические столкновения которой берут свое начало в кон­це 30-х гг.

Детство Толстой провел в архаической обстановке дворянского поместья, наме­ренно сохранявшего уклад и традиции александровского времени. — О термине «ар­хаический» см. с. 918-919 наст. изд.

С. 752. Это были не просто «фрондеры», но люди, прямо связанные с декабристским движением. — О связи поколения отца с декабристским движением см. в ст. Э. «Ле­генда о зеленой палочке». В дневнике Э. от 20 апреля 1947 г. отмечено: «Вчера в Инст-те слушал очень интересную работу В. Г. Базанова о масонских ложах и "Союзе благоденствия" по архивным данным. Выходит несомненно, что отец Т-го был в этом кругу (Калошины!) — отсюда и "муравейные братья", и "Зеленая па­лочка", и Франклинов журнал ("Семейство Холмских" Бегичева Д. Н. — Грибое­дов!)» (Контекст-1981. С. 276).

С. 753. Сам Толстой не говорил прямо о связях отца с масонско-декабристским кругом, потому что имел очень смутное и неточное представление о его жизни до женитьбы. — В ст. «Легенда о зеленой палочке» Э. писал: «Как и Пьер Безухов, Николай Ильич Толстой занимался масонством лишь в той мере, в какой оно могло тогда способствовать просвещению общества» (с. 737 наст. изд.). Э. учиты­вает «Воспоминания» (1903), где о брате Николае и легенде о зеленой палочке Толстой делает предположение: «Как теперь я думаю, Николенька, вероятно, про­чел или наслушался о масонах, об их стремлении к осчастливливанию человечест­ва...» (34, 387).

Братья учились на так называемом втором отделении философского факульте­та, т. е. на физико-математическом отделении; Лев поступил на восточное от­деление... Это решение было принято, вероятно, потому, что восточное отделение Казанского университета считалось лучшим и было очень популярным. — Критиче­ски на систему образования в Казанском университете смотрит Е. Г. Бушканец: «Восточные разряды составляли в то время славу Казанского университета. Ка­федры возглавлялись известными ориенталистами, много путешествовавшими по странам Востока и создавшими ценнейшие исследования, словари, различно­го рода описания» (Бушканец Е. Г. Юность гения // Нева. 2008. № 8. С. 196). Одновременно исследователь отмечает: «Было бы, однако, неверным не видеть определенного разрыва между очень высоким научным уровнем, достигнутым отдельными, наиболее крупными учеными, и общим состоянием преподавания» (Там же. С. 197).

С. 755. «Исповедь» была, конечно, не столько действительной исповедью или ав­тобиографией (особенно в отношении юности), сколько проповедью, имевшей свою специальную задачу. — В ранних работах Э. писал об «Исповеди»: «В своей "Испо­веди" Толстой — тот же художник, разлагающий и искажающей собственную свою душевную жизнь по законам своего художественного творчества...» (Эйхенбаум Б. М. О Льве Толстом // Жизнь искусства. 1919. 22-23 нояб.).

С. 756....Казанский университет был связан не только с университетами Петер­бурга и Москвы, но и с Дерптским, откуда издавна вывозились в Казань и немецкие профессора и немецкая наука. — О преподавателях и профессорах Казанского уни­верситета обширный материал представлен в работе Е. Г. Бушканца: «А. Ф. Марты­нов так описывал восточное отделение в 1840-х годах: "Блестящее его состояние объяснялось присутствием на нем таких личностей, каковы Эрдман, Казембек, Ковалевский, Попов (Монгол, как его назвали в отличие от другого Попова — ма­тематика. Этого второго Попова студенты называли Интеграл. — Е. Б.), Васильев (не упомню хорошо, был ли тогда в Казани Васильев, или он был в Китае), Березин и др."; "Старик Эрдман был отличный арабист, кроме знания, славился своею пря­мотою и честностью. Только русскому языку не выучился, ходя долго прожил в России. Последним недостатком, впрочем, отличались тогда все профессора-немцы"» (Бушканец Е. Г. Юность гения. С. 196).

С. 757. Мейер посоветовал ему заняться сравнением «Наказа» Екатерины II с «Духом законов» Монтескье... — О работе Толстого над «Наказом» Екатерины Э. под­робно говорит в кн. «Молодой Толстой», но отмечает не содержательную сторону работы студента Толстого, а сам принцип работы над текстом «Наказа». В этом, позднем исследовании, Э. осмысляет именно содержательную сторону работы Толстого, отмечая, что занятия на юридическом факультете до некоторой степени соответствовали напряженным моральным исканиям и запросам Толстого.

...Л. Н. Толстой, между прочим, передавал нам, что в Казани он познакомился с тремя поляками... — Е. Г. Бушканец также обращает внимание на знакомство Тол­стого с польскими студентами, ссылаясь на книгу Э.: «Большой интерес представ­ляет его знакомство с некоторыми из студентов-поляков, переведенных, точнее, высланных в Казань в 1839 году из Киевского университета. Их было восемь чело­век, и их присутствие в Казанском университете оказало большое влияние на студентов» (Бушканец Е. Г. Юность гения. С. 192).

Следует остановиться еще на одном ученом, сыгравшем, по-видимому, немалую роль в студенческой жизни Толстого: это Н. А. Иванов... — В дн. Э. отмечал 1 ап­реля 1947 г.: «Сегодня пошел в Публ. Б-ку и читал в Рукописном отд.: письма Н. А. Иванова 1845 г., дневник Второва (Казань) 40-х годов — совершенно в стиле Толстого. Даже правила и Франклин. Надо бы выяснить, откуда идет эта полоса Франклина — по-видимому, из педагогики» (Контекст-1981. С. 276); о Н. А. Ива­нове см.: Бушканец Е. Г. Юность гения. С. 200-206.

С. 763. Несомненно, что об учении Гегеля Толстой узнал тоже в казанские годы. В трактате «Так что же нам делать?» он вспоминает: «Когда я начал жить, гегель­янство было основой всего ~ и вдруг прошло 40лет, и от него ничего не осталось, об нем нет и помину, как будто его никогда не было» (25, 332). — С этими наблюдениями свя­зан интерес Э. к статье В. Асмуса, в дневнике от 16 апреля 1946 г. отмечено: «Читаю интересную статью В. Асмуса в журнале " Вопросы истории" (1946. № 1) о философ­ской борьбе в Московском университете 70-х гг. Тоже очень важно для Толстого» (Контекст-1981. С. 274). В. Ф. Асмус, описывая ситуацию 40-х годов, отмечал, что центры «передовой науки и передовой общественной мысли в значительной мере совпадали, и Московский университет был средоточием той самой мысли, которая развивалась и действовала в обществе» (Асмус В. Ф. Борьба философских течений в Московском университете в 70-х годах XIX века // Вопросы истории. 1946. № 1. С. 58). Э. делает предположение, что Казанский университет в эпоху Толстого по напряжен­ности интеллектуальной жизни не уступал Московскому и Петербургскому.

...юный Толстой вместе со своим поколением, со своей эпохой вступал в область социально-утопических идей («перестроивал весь мир божий»). — В дневнике от 8 декабря 1947 г. Э. прочерчивает линии развития утопических представлений XIX в.: «В сущности говоря, не надо уходить ни в какие детали, а говорить только главное: художественное выражение утопизма. "Концепция" у меня окончательно сложилась. Декабризм был уже связан с социальным утопизмом (Пестель, Лунин). Дальше XIX век становится веком утопического социализма в самых разнообразных его формах. В России это дает разные линии: одна идет от декабризма (от дворян­ского революционного движения) и на всем протяжении сохраняет эту связь — Гри­боедов, Пушкин, Лермонтов, Герцен, Толстой; другая — рев. демократическая: Белинский, Чернышевский и пр., Некрасов. В первой постепенно вырастает идея антигосударственности, идея морального совершенства (учение о страстях Фу­рье) — отсюда психологизм; во второй преобладает идея изменения общ. форм. Достоевский — между этими двумя» (Контекст-1981. С. 280-281).

С. 765. В нем сохранялись черты того «юридического мышления», которым отли­чалась русская философская и общественная мысль конца XVIII века... — О связях Толстого с традицией XVIII в. см. в кн. «Молодой Толстой» (с. 78 наст, изд.), «Лев Толстой. Книга первая. 50-е годы» (с. 150, 172, 297 наст. изд.).

С. 767. Большую роль играли отношения с братьями. — О влиянии братьев на Толстого см.: Бушканец Е. Г. Юность гения. С. 189-192.

С. 768. ...этой повестью можно пользоваться как своего рода мемуаром. — Э. пользуется текстами ранних произведений Толстого как материалом для того, чтобы реконструировать внутреннюю жизнь писателя, в этом смысле художест­венные тексты Толстого заменяют отсутствующие дневники.

С. 769. Стоит вспомнить слова Герцена в «Былом и думах»... — О Герцене Э. упоминает, освещая свои научные планы, в письме из Саратова в ЦК от 11 июля 1943 г.: «Занялся вопросом о философско-исторической части "Войны и мира" — оказалось невозможным. Сейчас я занялся Герценом (отчасти по связи с темой "Толстой и декабризм") — одна из очередных тем, очень важная для пересмотра нашего прошлого в свете вопроса "Россия и Запад"» (Цит. по: Кертис Дж. Борис Эйхенбаум: его семья, страна и русская литература. С. 329); в письме Шкловскому от 16 июля 1943 г.: «Читай Герцена — и для Толстого и независимо» (Там же. С. 330). Неоднократно имя Герцена возникает в дневнике Э. кон. 1940-1950-х гг. Внимание к Герцену объясняется тем, что для Э. в период работы над монографией основным становится вопрос о том, как преломляется история в творческом сознании Толсто­го. JI. Я. Гинзбург, отмечая временнбе совпадение работы Толстого над «Детством» и Герцена над первой частью «Былого и дум», пишет: «Вопрос о жанре "Былого и дум" в высшей степени важен, потому что речь здесь идет о познавательном качестве произведения, о принципе отражения, преломления в нем действительности. В этом и состоит проблема жанра, если не понимать жанр формально. <...> Под пером Гер­цена первоначальный замысел разрастается неудержимо, вбирая многообразное общественное содержание, превращаясь в построение очень сложное, которое гра­ничите историей, с мемуарами, с романом, не становясь ни романом, ни исторической хроникой» (Гинзбург JI. Я. О психологической прозе. М., 1999. С. 221-222).

Так пишет о Казанском университете В. В. Берви... — О Берви в Казанском университете и его критическом отклике на роман Толстого «Война и мир» см. с. 567-572 наст. изд.

С. 770. Толстой писал эти главы в 1856 г.; в них, таким образом, могли отразить­ся впечатления и мысли петербургского периода — беседы в «Современнике», встречи с Чернышевским, Некрасовым, Тургеневым идр.—О влиянии на Толстого идей «Со­временника» в казанский период см. в работе Е. Н. Купреяновой: «Уже в 1847 г. Толстой далеко не был человеком, отрешенным от передовой общественной мыс­ли. Он пристально следил за текущей литературой и, прежде всего, за тем, что печаталось в передовом журнале — "Современнике", и несомненно, находился в какой-то мере в сфере его влияния» (Купреянова Е. Н. Молодой Толстой. Тула, 1956. С. 18-19).

С. 772. ...грандиозный план, который намечен для осуществления в деревне в тече­ние двух лет и из которого видно, что Толстой вовсе не был намерен бросить занятия науками. — В кн. «Молодой Толстой» эта программа действий осмыслена как «прием, как самоцель» (с. 79 наст. изд.).

Толстой на Кавказе (1851—1853 гг.)

Впервые: Эйхенбаум Б. JI. Толстой на Кавказе (1851-1853) // Русская литерату­ра. 1962. №4. С. 48-76).

Печатается по: Эйхенбаум Б. Толстой на Кавказе (1851 -1853 гг.) // Эйхенбаум Б. Лев Толстой. Семидесятые годы. Л., 1974. С. 232-278

С. 779. Так взят и развит метод Лермонтова... — О том, что до Толстого психо­логический анализ был разработан у Лермонтова, говорил Чернышевский (Чер­нышевский Н. Г. ПСС. В: 15 ТТ. Т. 3. М., 1947. С. 423). Э. писал о психологизме в творчестве Лермонтова: «Традиционная светская повесть повышена в своем зна­чении, потому что герой психологизирован — мотивирован как личность, как ха­рактер... Правда, психологической разработки, какой подверглись литературные персонажи у Толстого и Достоевского, у Лермонтова еще нет — впечатление "лич­ности", и притом "типичной", создается не детальным анализом душевных состоя­ний, не разнообразием чувств и мыслей, а самым составом афоризмов, разговоров и размышлений героя» (Эйхенбаум Б. М. Лермонтов. Опыт историко-литературной оценки // Эйхенбаум Б. М. О литературе. М., 1987. С. 273); в др. ст.: «"Герой наше­го времени", насыщенный богатым психологическим материалом, открыл новые возможности и для Тургенева, и для Достоевского, и в особенности для Толстого» (Эйхенбаум Б. М. Михаил Юрьевич Лермонтов. М., 1947. С. 15).

С. 781. Не удивительно, что первые же произведения Толстого были так востор­женно встречены редакцией «Современника» — не только Некрасовым и Тургеневым, но и Чернышевским. — О Толстом в «Современнике» см. с. 271-273 наст. изд.

...охвачен пафосом открытия общих «моральных истин» и усовершенствования человеческой жизни. Такова принципиальная (теоретическая) основа его напряжен­ного самонаблюдения и самоиспытывания. — О «самоиспытывании» и «самонаблю­дении» Э. подробно говорит в кн. «Молодой Толстой». Видимо, вслед за Э. о «самонаблюдении» пишет Е. Н. Купреянова: «Переход от дневниковой формы самонаблюдения и самоанализа к развернутому изображению самого процесса своего духовного развития явился началом творческой деятельности Толстого, вывел его на путь широких художественных обобщений» (Купреянова Е. Н. Моло­дой Толстой. Тула, 1956. С. 23).

С. 782. Одним из первых заговорил об этом Лермонтов, прошедший весь путь по- следекабристских разочарований; в предисловии к «журналу» Печорина он смело и решительно заявил: «История души человеческой, хотя бы самой мелкой души, едва ли нелюбопытнее и не полезнее истории целого народа». Это многозначительное заявле­ние открывало новые горизонты для литературы. — В дневнике от 7 июня 1946 г. Э. говорит о работе над книгой: «Надо обыграть слова Лермонтова в предисловии к "Журналу Печорина" — об "истории человеческой души". К этим словам привлечь все то, что говорилось в 40-х годах о важности изучения личности в обыденных домашних отношениях...» (Контекст-1981. С. 272). Э. подчеркивал, что слова Лер­монтова в предисловии к «Журналу Печорина» направлены «против историческо­го романа, созданного романтиками, — против В. Скотта и его многочисленных последователей» (Эйхенбаум Б. М. Литературная позиция Лермонтова//Эйхенба­ум Б. М. О прозе. О поэзии. Л., 1986. С. 137).

Герцен начинает усиленно говорить о важности изучения «частной жизни», еже­дневных домашних отношений и рекомендует ввести употребление микроскопа в нравственный мир («Капризы и раздумье»). — В дневнике от 22 июня 1946 г. Э. за­писал: «Привлечь все то, что говорилось в 40-х годах о важности изучения личности в обыденных, домашних отношениях (Герцен в "Капр. и разд. (?)") и пр. Сюда примкнет Данилевский и станет ясной база для "психологизма", рожденная крахом революционных надежд» (Контекст-1981. С. 272). В дневнике от 22 июня 1946 г. Э. отметил, что работал с кн. П. Сакулина, в кн. два раздела посвящены петрашев­цам (Сакулин П. Русская литература и социализм. Ч. 1: Ранний русский социализм. М., 1924. С. 313-431).

С. 786. Слово «философальный» указывает на французский источник этой записи («pierrephilosophale» — философский камень алхимиков). Очень близкое к этому изре­чение имеется в книге П. Леру «О человечестве»... — В дневнике от 15 апреля 1947 г. Э. вспоминает кн. А. А. Козлова «Религия Толстого», которую он читал во время блокады: «Там много оказалось подчеркнутым — в том числе о связи с социализмом и даже Пьер Леру! Все у меня тогда было в мозгу. Потом я забыл, и весь материал пропал на Ладожском озере. А теперь я пришел к тому же, думая, что впервые» (Контекст-1981. С. 276). В кн. А. А. Козлова дана оценка и анализ философских и религиозных взглядов Толстого, а также отмечены связи представлений Толстого с учениями Конта и Леру: «По сущности своей доктрина гр. Толстого всего скорее составляет одну из разновидностей социальных утопических учений» (Козлов А. А. Религия графа Л. Н. Толстого. СПб., 1888. С. 115).

Кто же будет, собственно, рассказчиком и с точки зрения кого будет рассказана история четырех эпох?— О своеобразии повествования в трилогии Толстого говорит Е. Н. Купреянова: «Повествование ведется как будто от лица ее главного героя, но организующим речевым потоком является отнюдь не повествовательная речь Ни­коленьки, а лирическая речь автора» (Купреянова Е. Н. Молодой Толстой. С. 25); на особенности повествования в трилогии также обращает внимание Я. С. Билинкис: «На всем протяжении толстовской трилогии непрерывно скрещиваются восприятие жизни ребенком, отроком, юношей и осмысление всех этих впечатлений Иртень- евым-повествователем, для которого юность уже осталась позади, при этом самый характер связи между анализом жизневосприятия Николеньки и авторским «до­полнением» Николенькиных дум и переживаний различен в разных частях трилогии и определяется у Толстого тем этапом в жизни Николеньки, о котором в данном случае идет речь» (Билинкис Я. С. Эпохи развития человека (Автобиографическая трилогия) // Билинкис Я. С. О творчестве Л. Н. Толстого. Л., 1959. С. 13).

Толстой в «Современнике» (1856—1857 гг.)

Впервые: Эйхенбаум Б. Толстой в «Современнике» // Эйхенбаум Б. Лев Толстой. Семидесятые годы. Л., 1974. С. 279-336

Печатается по первому изд.

С. 808. Чернышевским в его статье о Толстом. — Ст. без подписи по поводу вышедших «Детства и Отрочества» и «Военных рассказов». (Современник. 1856. Т. 60. № 12. С. 53-64. Отдел «Критика»).

Чернышевский первый обратил внимание на эту черту Толстого... — Об отно­шении Чернышевского к творчеству Толстого см.: ШифманА. И. Чернышевский о

Толстом // JI. Н. Толстой. Сборник статей и материалов. М., 1951. С. 189-267. Статьи о Толстом анализируются с позиции их роли в идейном столкновении с эстетической критикой.

С. 811. ...Дружинин был отчасти прав, усмотрев в «Метели» нечто сходное с по­эзией и, в частности, со стихотворениями Фета. — В ст. А. В. Дружинин отмечал: «Зорко подмечает он все мельчайшие поэтические подробности внешнего и внут­реннего мира, с бесконечной правдой рисует он нам картину за картиною и мес­тами, как, например, в описании своего тревожного сна, возвышается до поэзии поистине изумительной» (Дружинин А. В. «Метель». — «Два гусара». Повести Л. Н. Толстого//Дружинин А. В. Литературная критика. М., 1983. С. 110).

С. 811. С. Аксаков, очень хваливший ее, тем не менее писал 12 марта 1856 г. Тур­геневу: «Скажите ему, что подробностей слишком много; однообразие их несколько утомительно». — Полностью высказывание С. Аксакова выглядит так: «Скажите пожалуйста графу Толстому, что "Метель" — превосходный рассказ. Я могу об этом судить лучше многих: не один раз испытал я ужас зимних буранов и однажды по­тому только остался жив, что попал на стог сена и в нем ночевал. Скажите ему, что подробностей слишком много; однообразие их несколько утомительно» (Письма С. Аксакова Тургеневу// Русское обозрение. 1894. Т. 30 С. 583).

С. 812. Им был противопоставлен Покорский (Белинский)... — В отличиет от Э. Д. И. Чижевский считал прототипом образа Покорского в романе «Рудин» Стан­кевича: «Тургенев воздвиг Станкевичу памятник в образе Покорского в «Рудине» (Чижевский Д. И. Гегель в России. Париж, 1939. С. 71).

С. 814. В1903 г. Толстой говорил о Блудове А. Б. Гольденвейзеру...—С вязь повести «Два гусара» с темой декабризма Э. отметил в дн. от 11 декабря 1947 г.: «Вступление к "Двум гусарам" обнаруживает несомненную подготовку к "Декабристам" — за ним большое чтение об эпохе (детали быта, костюмов, мебели и пр.); это вступление могло бы быть началом "Войны и мира"» (Контекст-1981. С. 281).

С. 817.28мая 1856г. Толстой приехал в Ясную Поляну и в тот же день вступил в пе­реговоры с крестьянами. — В дн. от 7 ноября 1946 г. Э. отметил: «Первый раздел будет о крестьянском вопросе» (Контекст-1981. С. 275). О проектах освобождения крестьян Толстого см. с. 283-295 наст. изд.

С. 823. В. Боткин говорит. <... > Такая постановка вопроса должна была нравить­ся Толстому, но дело осложнялось тем, что так называемое у современников «прак­тическое направление» века (развитие капитализма и индустрии) ставило как будто под удар самое существование искусства. — О взглядах Боткина на искусство см. в кн.: Сакулин П. Русская литература и социализм. С. 179-194. — Э. приводит те же выдержки из сочинений Боткина.

С. 832.... Толстой со своим «Альбертом» шагнул так назад, что против него ока­зались все. — В ст. «Пушкин и Толстой» Э. резко оценивает повесть Толстого «Альберт»: «"Альберт" — чуть ли не единственная у Толстого фальшивая вещь, записанная с чужих слов, произнесенная не своим голосом» (с. 706 наст. изд.).

Н. Н. Мостовская возражает Э., ссылаясь на А. Григорьева, который утверждал, что «Альберт» является «органическим последствием того же самого психического процесса, который раскрывается в предшествовавших его произведениях, — за­вершением того же анализа, который так поразил всех в этих предшествовавших произведениях» (Цит. по: Мостовская Я. Я. Личность художника у Гоголя и Тол­стого («Портрет» и «Альберт») //Л. Н. Толстой и русская литературно-обществен­ная мысль. Л., 1979. С. 111).

Наследие Белинского и Лев Толстой (1857—1858)

Статья в сокращенном виде опубликована в журнале «Вопросы литературы». 1961. № 6. С. 124-148. — Полный текст печатается впервые по рукописи. В руко­писи дата: июнь—июль 1948 г. Статья посвящена «с благодарностью за дружеские советы... профессору Г. А. Вялому».

Статья примыкает к общему замыслу Эйхенбаума 1940-1950-х гг. и в наст. изд. печатается вместе с главами незавершенной монографии.

С. 852. Через Тургенева, Анненкова и Боткина, через чтение Белинского и писем Станкевича, через «Былое и думы» Герцена Толстой вошел в атмосферу «замечатель­ного десятилетия», которое в свое время (когда он учился в Казанском университете) коснулось его сознания только некоторыми сторонами. — О влиянии Станкевича на Белинского, Грановского, Тургенева, К. Аксакова, Бакунина см. в кн. Д. И. Чи­жевского, где приведены те же отзывы Толстого о Станкевиче, на которые обра­щает внимание Э. (Чижевский Д. И. Гегель в России. С. 69). Знакомство с немецкой философией поколения 40-х гг. Д. И. Чижевский связывает с влиянием, которое имел Станкевич. Д. И. Чижевский отмечает: «Станкевич пришел к Гегелю после занятий немецким идеализмом. Он начал с Шеллинга и Шиллера, прошел через Канта и Фихте и только тогда перешел к Гегелю» (там же. С. 75).

О близости толстовских взглядов воззрениям его старших современников Бе­линского и Станкевича пишет Е. Н. Купреянова: «Философия никогда не была для Станкевича, как и для Белинского, чистым умозрением, кладезем непогрешимых и отвлеченных откровений, а только методом постижения "практической", т. е. общественно-нравственной истины. "Я ищу истины, а вместе с нею и добра", — так определил Станкевич цель своих философских занятий и "поэтических" влечений к ним своего "сердца"

Столь характерное для Толстого отождествление общественной сущности чело­века с его "свободной" духовно-нравственной сущностью, а всего эгоистического антиобщественного в человеке с его же собственной "животной", т. е. физической природой, уже полностью сложилось у Станкевича в ходе изучения им немецкой классической философии. Воспринимая ее идеи преимущественно в этическом ас­пекте, Станкевич видит в нравственном начале решающий фактор прогрессивного исторического развития, побуждающий человека добровольно и активно стремить­ся не только к своему собственному, но и к общему благу, и в служении ему находить высшее счастье и удовлетворение, истинный, т. е. подлинный смысл своей собствен­ной жизни» (Купреянова Е. Я. Эстетика Л. Н. Толстого. М.; Л., 1966. С. 69).

О том, что Толстой после приезда в Петербург был приобщен к «культу Станке­вича» см. в кн.: ОрвинД. Искусство и мысль Толстого. 1847-1880. СПб., 2006. С. 75

JI. Е. Кочешкова, И. Ю. Матвеева

ОГЛАВЛЕНИЕ

Толстой Эйхенбаума: энергия постижения (1919-1959) (И. Я. Сухих) 3

ЛЕВ ТОЛСТОЙ 29

МОЛОДОЙ ТОЛСТОЙ

Предисловие 73

Дневники (1847-1852) 75

Опыты в области романа 101

Борьба с романтикой (Кавказ и война) 118

ЛЕВ ТОЛСТОЙ. Книга первая. Пятидесятые годы

Предисловие 147

Часть первая. 1847-1852

Глава 1 150

Семья Толстого. — Н. И. Толстой. — Смерть отца. — Толстой в Казанском уни­верситете. — Толстой в деревне. — Новые планы. — Фельетон Б. Алмазова. — Днев­ники и первые литературные проекты Толстого. — Переезд на Кавказ.

Глава 2 161

Дневники. — «История вчерашнего дня». — Связь с дневниками. — Начало ли­тературной работы. — Вопрос о «слоге». — Стихи и проза. — Статьи Дружини­на. — СлогТолстого. — Проблема описания. — Наброски портретов. — Отноше­ние к «беллетристике». — Размышления Тургенева.

Глава 3 176

Разрыв поколений. — 1845 г. — «Воспоминания» П. М. Ковалевского. — Статья Н. Полевого. — Борьба журналов. — «Физиология Петербурга». — Статья В. Бе­линского. — «Современник» и «Отечественные записки». — Статья И. Киреев­ского. — Пародия Б. Алмазова. — Переводная литература. — Светские повес­ти. -Дамы-писательницы.

Глава 4 187

Развитие автобиографий, записок и прочего. — Работа над «Детством». — Повесть П. Кулиша о «Детстве». — Положение «Современника». — Отношение к Писем­скому. — Беллетристика о беллетристах. — Переписка Толстого с Некрасовым.

Глава 5 200

Занятия и планы Толстого. — Письмо к Т. А. Ергольской. — Отношения Толсто­го к людям. — Мысли о себе. — Разжалованные. — Епишка. — Отношение к бра­ту Николаю. — Литературное соперничество. — «Казаки» и «Охота на Кавка­зе». — Смерть Николая.

Часть вторая. 1852-1856

Глава 1 211

Новые литературные планы. — Развитие военных очерков. — «Калужские вечера» 1825 г. — «Записки об Аварской экспедиции» Я. Костенецкого. —«Предгорное ущелие» П. Карловича. — План «Кавказских очерков». — «Набег». — «Роман

помещика». — Статья Сенковского. — Работа над «Романом помещика». — Вопрос об «отвлеченных мыслях». — Роль воспоминания.

Глава 2 224

«Как гибнет любовь». — Работа над «Отрочеством». — «Записки маркера». — Тол­стой в Севастополе. — Проект военного журнала. — Толстой — военный коррес­пондент. — «Рубка леса». — Первый Севастопольский очерк. — Второй Севасто­польский очерк. — Чтение Толстого. — П. Н. Глебов о Толстом. — Ю. И. Одаховский о Толстом.

Глава 3 241

Редакция «Современника». — Дворяне и разночинцы. — Лето 1855 г. — Статья Дружинина о Пушкине. — Анненков о положении литературы. — Вопрос о Гоголе. — Борьба с Чернышевским. — Рецензия Чернышевского. — Отношение Тургенева. — «Школа гостеприимства» Григоровича. — Письма Чернышевско­го к Некрасову. — Появление Толстого.

Глава 4 253

Литературное положение Толстого. — Восторженный прием. — Толстой и Тур­генев. — Толстой и Фет. — Толстой и славянофилы. — А. Григорьев. — Толстой о Чернышевском. — «Очерки гоголевского периода» Чернышевского. — «Крити­ка Гоголевского периода» Дружинина. — Письмо Некрасова о Толстом. — «Бес­ценный триумвират».

Глава 5 267

«Севастополь в августе». — Дружинин о Севастопольских рассказах Толстого. — «Метель». — Два гусара». — Сходство с Теккереем. — Злободневный смысл «Двух гусаров». — Дружинин о «Двух гусарах». — Чернышевский о Толстом.

Часть третья. 1856-1860

Глава 1 280

Отношение Толстого к интеллигенции. — Толстой в деревне. — Письмо к Д. Н. Блу- дову. — Исторический комментарий. — Статьи в «Русском вестнике». — «Крепо­стничество» Толстого. — Письмо к Е. П. Ковалевскому. — Итоги. — Цитаты из «Анны Карениной». — Толстой в «Современнике». — Толстой и Чаннинг. — Вы­воды.

Глава 2 297

«Юность». — Чтение и отзывы Толстого. — Парижский период. — «Альберт». — Во­прос об искусстве. — Неудача с «Альбертом». — Письмо Некрасова. — «Лю­церн». — Письма Боткину. — Работа над «Казаками». — Переписка с Ботки­ным. — Некрасов о «Современнике». — Уход Толстого из «Современника».

Глава 3 313

Новые проекты Толстого. — План журнала. — «Сон». — «Три смерти». — Работа над «Казаками». — Положение писателя и литературы. — Статья Н. Ахшарумо- ва. — Статья Б. Алмазова. — Статья Г. Елисеева. — Речь Толстого в Обществе Любителей Российской Словестности.

Глава 4 324

«Семейное счастие». — Автобиографический материал. — Вопрос о женщине. — Книга Прудона. — Книга Мишле. — Полемичность толстовского романа. — Миш- ле о семейной жизни. — Сочетание стилей у Толстого. — Неудача с «Семейным счастием». — Толстой и Фет. — Письма Дружинина Толстому и Фету. — Письмо к Е. П. Ковалевскому.

Глава 5 341

Вторая поездка за границу. — Вопрос о народном образовании. — Тезисы Толсто­го. — Толстой в Германии. — Толстой в Марселе. — Статья «Прогресс и определе­ние образования». — Вопрос о литературной собственности в статьях 1861-1862 гг. — Чернышевский о Толстом. — Толстой у Прудона. — Письмо Прудона. — «Война и мир» Прудона. — Вопрос о Наполеоне. — Возвращение Толстого. — Письмо к А. А. Толстой. — Предисловие к «Войне и миру».

ЛЕВ ТОЛСТОЙ. Книга вторая. Шестидесятые годы

Предисловие 355

Часть первая. Толстой вне литературы

Глава 1 356

Конец 50-х годов. — Вопрос о Салтыкове-Щедрине. — Статья Е. Эдельсона. — Мо­сква и Петербург. — Объявление от редакции «Современника». — Статья А. Гри­горьева о Толстом. — Позиция Толстого. — Толстой как «социальный архаист».

Глава 2 362

Толстой и славянофилы. — Дружба Толстого с Б. Н. Чичериным. — Чичерин и славянофилы. — Письмо Чичерина к К. Д. Кавелину. — С. Соловьев о славяно­филах. — Отношение Толстого к Чичерину. — Статья Чичерина. — Ссора. — Чи­черин о Толстом. — Чичерин в «Анне Карениной».

Глава 3 373

Отречение Толстого от литературы. — Вопрос о народном образовании. — Роман Ауербаха «Новая жизнь». — Евгений Бауман и его работа в школе. — Педагоги­ческие теории Ауербаха. — Толстой в Германии. — Ю. Фрёбель о Толстом. — Чте­ние книг В. Риля. — Популярность Риля в России.

Глава 4 382

Статьи В. Безобразова в «Русском вестнике» 1857-1859 гг. — Пропаганда теорий Риля. — С. Соловьев о Риле. — Публицистический смысл его статьи. — Полеми­ка со славянофилами. — Риль как «немецкий славянофил». — Хомяков о Соловь­еве. — Письма И. Аксакова о Риле. — Отзывы Толстого о Риле. — Взгляды Риля. — Риль и немецкое народничество.

Глава 5 395

Школа и литетатура. — Толстой и Тургенев в 1861 г. — Риль о «пролетариях ум­ственной работы». — Риль о писательстве. — Журнал «Ясная Поляна». — Статьи Толстого. — Письмо к С. А. Рачинскому. — Письма к А. А. Толстой. — Письмо к Чернышевскому. — Статья «Воспитание и образование». — Статья «Современ­ника». — Полемика вокруг вопроса о школе Толстого. — Ответ Маркову. — Ра­дикализм Толстого. — Обыск в Ясной Поляне. — Женитьба и отход от школы.

Часть вторая. Возвращение в литературу

Глава 1 410

П. Анненков о школе Толстого. — Описания школы в журнале Толстого. — Ста­тья «Кому у кого учиться писать». — Федька и Семка. — Писание рассказа. — Вол­нение Толстого. — Школа как литературный эксперимент. — Возвращение в ли­тературу и новая позиция Толстого.

Глава 2 416

Замысел «Идиллии». — Связь с немецким народничеством. — Книга Ауербаха «Schrift und Volk». — Сказовая основа «Идиллии». — «Тихон и Маланья». — Риль о Готхельфе. — Характеристика Готхельфа. — Готхельф и Ауербах. — «Поликуш­ка». — Связь с Готхельфом. —Ауербах о «Поликушке».

Глава 3 425

Возобновление «Казаков». — Предполагаемая фабула. — «Казаки» в «Русском вестнике». — Фигура Оленина. — Набросок 1862 г. — Я. Полонский и Е. Тур о «Казаках». — Статья «Современника». — Положение Толстого. — Уход в «до­машность».

Глава 4 432

Замысел «истории лошади». — План М. А. Стаховича. — Очерк А. Башуцкого. — Тема лошади в 40-50-х годах. — Комедия М. Стаховича «Наездники». — Увлече­ние коннозаводством. — Расцвет коннозаводства. — Конное дело в помещичьем быту 50-х годов. — Газетные фельетоны. — Эпистолярная литература. — Послание Фета к Тургеневу. — Воспоминание Тургенева о Толстом. — Отзыв В. Соллогуба о «Холстомере».

Глава 5 444

Толстой-хозяин. — Накопление имущества. — Письмо к тульскому губернато­ру. — Борьба за «счастье». — Записи дневника. — Возвращение к «лиризму». — Письмо о фарфоровой кукле. — Записи в дневнике С. А. Толстой. — Семейная травма. — Страшный сон С. А. Толстой. — Смысл слова «кукла». — Разочарование Толстого в хозяйстве.

Часть третья. «Все хорошо, что хорошо кончается»

Глава 1 450

Возвращение к 1856-1857 гг. — Интродукция «Двух гусар» и замысел «Декабри­стов». — Переход от «Казаков» к «Декабристам». — «Декабристы» Толстого и Герцен. — Вступление. — Связь с журнальным стилем 60-х годов. — Лабазов- Волконский. —Толстой и И. Аксаков. — Характеристика Завалишина. — Завали­шин и декабристы. — Интерес Толстого к Завалишину. — Переход от «Декабри­стов» к «Войне и миру».

Глава 2 461

Роман Чернышевского и отношение к нему. — Планы и наброски комедий. — «За­раженное семейство». — Языковой комизм. — Использование жаргонов. — Па­родия на интеллигентский язык. — Язык Толстого в письмах к Т. А. Кузмин- ской. — Толстой о прогрессе. — Обличение «новых людей».

Глава 3 467

Положение беллетристики. — Суждения Н. М. Павлова и Г. Е. Благосветлова. — Интерес к истории: книги, статьи и лекции. — Выбор эпохи для романа. — Пись­мо Е. А. Берс. — Источники Толстого. — «Антиисторизм» Толстого. — Уроки истории в школе. — Рассказ о 1812 г. — Письмо Е. Н. Ахматовой и детская лите­ратура. — Лубочная литература. — Ранние конспекты романа. — Первоначальный жанр романа. — 4 периода в работе над романом. — Редакция 1863 г.

Глава 4 480

Работа 1864 г. — Знакомство с М. П. Погодиным. — Изменение плана. — Кн. Ан­дрей. — Письмо к Л. И. Волконской. — Превращение мотивировочного элемента в сюжетный. — Военные и политические настроения Толстого. — Тенденциозность «Войны и мира». — Статья Н. Лескова о «Войне и мире». — Работа Толстого над материалом. — П. Бартенев о Толстом.

Глава 5 487

Отзыв П. Анненкова. — Отзыв А. Д. Блудовой. — Узнавание прототипов. — Ста­рик Болконский. — М. Ф. Каменский. — Письма Т. Кузминской и Поливанова о прототипах романа. — Отзыв И. С. Тургенева. — Работа 1865 г. — Превращение в «поэму». — Чтение Гёте и Троллопа. — «Мемуары» маршала Мармона и запись в дневнике. — Окончание второй части романа и выход отдельного издания. — Ре­цензия «Книжного вестника». — Письмо А. Фета.

Часть четвертая. «Война и мир»

Глава 1 498

Работа 1867 г. — Кружок Толстого. — Популярность Прудона в России. — Е. Тур о Прудоне. — Споры о Прудоне. — Письмо М. Погодина к Прудону. — Прудон в реакционных кругах. — Переводы книг Прудона. — Статья Н. Курочкина. — От­ношение Чернышевского к Прудону. — Н. Михайловский о Толстом и Прудо­не. — Статья Молинари о «Войне и мире» Прудона. — Толстой в Брюсселе.

Глава 2 508

Прудон о Наполеоне. — Черновые наброски Прудона. — Сходство характеристи­ки Наполеона у Прудона и Толстого. — Совпадение мнений Прудона и Толстого о войне. — Смысл сопоставлений. — М. Драгомиров о военных рассуждениях Толстого и Прудона. — Ж. де-Местр и его популярность в России. — Заимство­вания Толстого из писем де-Местра. — Диалог о войне в «.Soirdes de St.-P6ters- bourg». — Сочетание Прудона и де-Местра.

Глава 3 516

Соотношение двух планов романа. — «Рассудительство» в эпоху 60-х годов. — Ин­терес к вопросам философии истории. — Журнальные статьи. — Вопрос о Бок- ле. — Толстой и Бокль. — «Самобытность» Толстого. — С. Соловьев о Бокле. — С. Урусов о Бокле и Погодине. — Толстой о Бокле. — Письма Толстого к Погодину. — «Исторические афоризмы» Погодина. — Толстой и Погодин. — Мон­тажные приемы Толстого.

Глава 4 528

Чичерин о книге С. Урусова. — Письмо И. Тургенева и слово «разуруситься». — В. Барятинский об Урусове. — Толстой об Урусове. — Письмо Урусова к И. Ки­реевскому. — Письмо Урусова к И. Аксакову о польском вопросе. — Сближение Толстого с Урусовым в 60-х годах. — Урусов о западниках. — Книга Урусова «Обзор кампаний 1812 и ШЗгодов». —Переписка Толстого с Урусовым. — Борь­ба дворянской науки с разночинской. — Математическая терминология Толсто­го. — Кружок Толстого. — Возражения Урусова. — Философские рассуждения Толстого как «зачины» частей. — Письма Урусова о франко-прусской войне. — Письмо Толстого о военной реформе. — Вступление Толстого в 70-е годы.

Глава 5 549

Переломы в истории писания «Войны и мира». — Отсутствие полной сводки редакций. — Отзывы прессы. — Статьи ветеранов и военных специалистов. — «Правые» и «левые» о Толстом. — Н. Страхов об «обличительном» характере романа. — Статья «Русского инвалида» и письмо Толстого в редакцию. — Н. Стра­хов о философии Толстого. — «Война и мир» в редакции 1873 г. — Дальнейшая история текста. — Отсутствие «канонического» текста. — «Война и мир» в истории русского романа. — Достоевский о Толстом.

ЛЕВ ТОЛСТОЙ. Семидесятые годы

Часть первая. После «Войны и Мира»

Глава 1 563

Статья Н. Страхова в «Заре». Статья С. Навалихина (В. Берви-Флеровского) в «Деле». Толстой и В. Берви в Казани. Берви в «Современнике». Книга Берви- Флеровского «Положение рабочего класса в России». Толстой и Берви

Глава 2 575

Промежуточный период: новый уход из литературы. Работа над «Азбукой». Увле­чение хозяйством: Толстой в Самарской губернии. Неудачи и волнения

Глава 3 583

«Большая битва» с педагогами. Толстой в Комитете грамотности. Статья Толсто­го «О народном образовании». Отзывы прессы. Затруднительное положение «Отечественных записок». Михайловский о Толстом

Глава 4 599

«Азбука» как демонстрация против современной литературы. Письма к Страхову о «возрождении и народности». Обращение к мировому народному эпосу. Рассказ «Кавказский пленник»Часть вторая. Роман из Петровской эпохи

Глава 1 607

Новые исторические замыслы. Русская историография 60-х годов. Смутное вре­мя и эпоха Петра I как соотносительные злободневные темы. Вопрос о кризисе дворянства и о петровских реформах

Глава 2 616

Полемика Толстого с С. Соловьевым. Отрицательное отношение к исторической науке. Увлечение Шопенгауэром: проблема свободы волн, вопрос об истории

Глава 3 623

Связь замысла романа о Петре с «Азбукой». Первые наброски и изменение за­мысла. Дальнейшие наброски «Старое и новое». Образ Петра. Работа над мате­риалами и неудача

Глава 4 629

Переход от исторического сюжета к семейному. Отношение Толстого к «женско­му вопросу». Страхов о книге Милля и письмо Толстого к Страхову. Шопенгауэр и А. Дюма

Часть третья. «Анна Каренина»

Глава 1 641

«Анна Каренина» и западные традиции. Первоначальный замысел и наброски. Первый период работы и остановка. Переписка со Страховым. Возобновление работы и печатание. Искание «подмостков» и отношение к Страхову

Глава 2 654

Увлечение прозой Пушкина. Толстой и Пушкин. Зинаида Вольская и Анна Ка­ренина. Письмо Толстого к П. Д. Голохвастову. «Объективность» новой манеры Толстого

Глава 3 662

Толстой и Шопенгауэр. Отношение Толстого к философским системам. Преди­словие к «Избранным мыслям французских философов». Влияние эстетики Шо­пенгауэра. Происхождение и смысл эпиграфа к «Анне Карениной». Толстой об эпиграфе. Центральная проблема романа и его моральные тенденции

Глава 4 671

Толстой в 70-е годы. Толстой и Тютчев. Чтение Толстого в эпоху создания «Анны Карениной». Влияние поэзии Фета. Художественная символика как новый элемент в системе Толстого. Переход к 80-м годам

СТАТЬИ

Литературная карьера Л. Толстого 687

Творческие стимулы Л. Толстого 691

Пушкин и Толстой 700

О противоречиях Льва Толстого 711

Легенда о зеленой палочке 734

О взглядах Ленина на историческое значение Толстого 739

ГЛАВЫ ИЗ НЕЗАВЕРШЕННОЙ МОНОГРАФИИ О Л. Н. ТОЛСТОМ

Толстой — студент (1844-1847 гг.) 751

Толстой на Кавказе (1851-1853 гг.) 774

Толстой в «Современнике» (1856-1857 гг.) 803

Наследие Белинского и Лев Толстой (1857-1858) 837

Примечания 861

Комментарии (Л. Е. Кочешкова, И. Ю. Матвеева) 884

■ПВШ <./ I it v i^/ / ^^ Y

' > Л.4 / / I

• V ..... , ' ' 4 .. V'1' 1

t * 'J j <

bj iulinfik Ik л - / '1» '"л

43 «Confessions», partie l'livre HI: «Mes manuscrits, raturds, barbouillds, melds, inddchiffrables, at- testent Id peine qu'ils m'ont coCitde. II n'y en a pas un qu'il me m'ait fallu transcrire quatre ou cinq fois

28 Характерная прибавка, невозможная в романтической характеристике.

12 Письма Л. Н.Толстого 1848-1910 гг. / Собр. и ред. П. А. Сергеенко. М., 1910. С. 1.

11 Там же. С. 2-3.

52 Вероятно — «Роман русского помещика».

51 Печать и революция. 1928. Кн. 1.

7 Толстой. Памятники творчества и жизни / Ред. В. И. Срезневского. Вып. 4. М., 1923. С. 59. Речь В. А. Кокорева напечатана в «Русском вестнике» (1857. Кн. 2. Декабрь. С. 212—217). В этой речи Кокорев, между прочим, говорит: «Когда новый порядок сообщит довольство крестьянам, тогда вся торговля разовьется и примет другие размеры, значит, и мы, купцы, будем иметь новую огромную выгоду. За что же мы эту выгоду получим даром, без всякого участия в общем деле но­вого устройства крестьян? Ведь нам будет стыдно смотреть и на дворян, и на крестьян, на послед­них тем более будет стыдно, что многие из нас сами недавно вышли из крестьян, и я, говорящий эти слова, имею родных в крестьянском сословии. Не вправе ли будут крестьяне сказать: "а вот там, в городах, есть купцы-богачи, да они забыли о нас, ничем не помогли, никто не расстался ни с малейшею частицей своих богатств, в пользу созидания общего богатства земли Русской". А ведь быт крестьян нам знакомее, чем кому-либо; наши приказчики живут в деревнях, стоят с крестья­нином лицом к лицу и на рынке, и на гумне, и сообщают нам верные и свежие известия, так сказать из вчерашней жизни народа. А быт помещиков разве мы не знаем? Знаем вдоль и поперек. Каждый приказчик от хлебных торговцев знает даже те числа, в которые нужны помещику деньги на взнос в опекунский совет или на другие надобности, и в это время он является к нему для покупки хлеба. То же самое знание внутренних подробностей помещичьего и сельского быта мы имеем и по про­

чим статьям, как-то: по торговле салом, шерстью, льном, пенькой, по найму рабочих, по движению обозов на торговых трактах и т. д. Есть такие тракты, по коим перевозится товаров на сотни мил­лионов, а они неизвестны ни в одном печатном дорожнике; их проложила прямиком сама потреб­ность, минуя все дальние пути, сочиненные одним ложным умозрением. Но почему же бы из всех этих знаний не высказать слово —сущей правды? Зачем мы молчим? Говорить не привыкли. Попробуемте.

Крестьянам, обитающим на помещичьих землях, назначено окупить деньгами или трудом стоимость их жилища и огородов. Сверх того, за ту землю, которую они получат от помещиков под поля, они должны обрабатывать землю владельца, то есть ту, которую они и ныне обрабаты­вали. Очевидно, крестьянину прибавляется новый труд — отработать стоимость своей избы и огорода. Вот и готов случай купечеству принять участие в деле устройства судьбы крестьян. По­чему не открыть между всеми русскими купцами подписку в том, кто и за сколько крестьянских жилищ заявит желание заплатить деньги помещикам? Москва должна подать пример, а ему по­следует и вся Россия. Москва и подала бы этот пример, но ей мешает отвычка от самостоятель­ности. Означенным платежом денег справедливость требует выкупить только те крестьянские жилища, кои находятся в имении мелкопоместных владельцев, ибо им при настоящем перево­роте, необходимы денежные средства для насущных потребностей жизни. Таким образом купе­чество, содействуя справедливой развязке настоящего важного жизненного для России вопроса, сделает пользу и мелкопоместному дворянству и крестьянам...

Вот при таком-то сочувствии, при такой-то спайке всех сословий истинною любовью, выра­жаемою жертвами, устроится дело к обоюдной пользе помещиков и крестьян, устроится оттого, что соберется много денег, кои необходимы для развязки этого вопроса, в губерниях: Московской, Ярославской, Вологодской, Костромской, Владимирской, Новгородской, Тверской, Псковской и северных уездах Смоленской. В губерниях этих половина дохода извлекается помещиками из их личного права на крестьянина: треть народонаселения выходит на заработки, платя оброк за то, чтобы помещик не потребовал домой, следовательно, здесь переложение всех доходов с име­ний на арендную плату за землю не может бьггь применено вполне. Часть убытков, кои понесет

51 Уже в 1858 г. М. Михайлов в своих «Парижских письмах» сообщает читателям «Современ­ника» (Nq 9) о появлении новой книги Прудона и останавливается именно на тех ее частях, ко­торые посвящены вопросу о женщине: «Особенный интерес для большинства представляют в книге главы, посвященные разбору семейных отношений и роли женщины в современном об­ществе. Уж и в прежних его сочинениях попадались места, обличавшие странный взгляд на женщину и на ее призвание. Но, как высказанный вскользь, взгляд этот не вызывал особенных возражений. Можно было думать, что суждения Прудона о женщине и ее роли выражены не совсем ясно, потому что он не придавал им особого значения как вопросу, почти не касавшему­ся главного предмета его критики. Теперь эти беглые заметки разработаны со всею диалектиче­скою ловкостью, отличающей автора "Системы Экономических Противоречий" и возведены тоже в систему. Что прежде казалось просто странным, явилось теперь диким и почти непонят­ным. С главными основаниями последней книги Прудона нельзя не согласиться; но критика вопроса о браке и любви возмутительна. И друзья и недруги согласны в своем негодовании на эту часть сочинения. Две женщины-писательницы, с которыми я познакомился на вечере г. Фо- вети, г-жа д'Эрикур... и г-жа Л... готовят к печати каждая по опровержению на обидные сужде­ния Прудона о прекрасном поле. Один американский журнал заранее объявил, что г-жа д'Эри­кур разобьет Прудона в пух и прах. Когда эти опровержения выйдут в свет, я познакомлю вас с ними и поговорю о взгляде Прудона на женщину, который возмутил и меня не менее вышепо­именованных дам».

В следующем номере «Современника» Михайлов посвящает все «письмо» целиком разбору книг Прудона и Мишле. Книга Мишле имела еще более шумный успех — «успех скандальный», как квалифицирует его Михайлов: «Сочинение, задуманное с благороднейшей целью и пропи­танное желанием общего блага, производит впечатление безнравственной книги». Михайлов признает, что «вопрос о положении женщины и об организации семейства есть один из самых насущных вопросов нашего времени. Только от его разрешения зависят твердые и правильные успехи цивилизации. Мысль всех сознательно или бессознательно обращена к этому вопросу. Но все попытки создать справедливые, законные отношения между мужской и женской половинами человечества были до сих пор шатки и неопределенны». Обе книги Михайлов отвергает реши­тельно, считая их реакционными: «Ни сентиментальная теория Мишле, ни циническая система Прудона не поворотят общества назад. Эманципация женщины началась, и остановить ее невоз­можно. Надо признать за женщиной иные права, нежели признают эти писатели, обращаясь от печального настоящего к прошедшему и отыскивая там идеалы будущему. Золотой век не так-то легко водворить. Ни картинами аркадских хижин, ни законами, почерпнутыми из быта готтен­тотов и из руководств к коннозаводству, не поможешь развращенному обществу. Пока мы будем считать женщину существом больным и жалким, как Мишле, самкой, как Прудон, рабой, как

средневековые учители, куклой, как современные романисты, — невозможны ни нравственная твердая семья, ни нравственное и здравое воспитание новых поколений, стало быть, невозможны и успехи общества. Только в признании за женщиною человеческих и гражданских прав — охра­на от страшного разврата, разъедающего современное общество в самых его основаниях».

Далее Михайлов излагает основные положения и аргументацию Прудона и Мишле. Прудон призвал на помощь и естественные науки, и историю, и современную нравственность, чтобы сказать, что женщина не человек, и доказать, что она ниже мужчины и в физическом, и в умст­венном, и в нравственных отношениях: «При всех возможных условиях воспитания, развития и инициативы, перевес должен всегда оставаться на стороне сильного, в пропорции 3 к 2, т. е. мужчина должен быть господином, а женщина повиноваться». По мнению Прудона, говорит Михайлов, женщина эманципированная развратила общество. Против этого тезиса Михайлов приводит ряд возражений и приходит к выводу, что книга Прудона доказывает только одно — страшное падение нравов во французском обществе. Книга Мишле удивляет и возмущает Ми­хайлова еще больше. Он приводит ряд цитат, иллюстрирующих одно из главных положений Мишле — «женщина есть — больная» (la fern me est une malade), и восклицает: «И такими книгами хотят исправлять общество!» Мишле говорит: «Наш век будет назван веком болезней утеруса, иначе сказать, веком горя и отчуждения женщины, веком ее отчаяния». Михайлов прибавляет: «Да, и мозг и утерус страшно поражены в современной Франции; но больше всего — мозг. Кни­га Мишле — одно из самых убедительных доказательств этому». Михайлова удивляет еще дру­гое — французская критика на эту книгу: «Ни один журнал не посмотрел с должной строгостью на это печальное явление и не осудил его как безнравственное и вредное для общества. Из полу­слов, намеков, легких укоризн и крупных комплиментов, изо всей этой путаницы понятий и фраз можно заключить, что мнение критики в пользу Мишле... Нетеще и месяца, как появилась "Лю­бовь", а уж, говорят, печатается второе издание». В заключение Михайлов приводит примеры таких женщин, как мисс Блэквель — «служительница истины и свободы», или г-жа Женни д'Эри- кур, которая «горячо служит пером» вопросу об эманципации женщин: «она первая из француз­ских женщин совершенно свободна от несчастного сентиментализма, которым заражены лучшие мужские умы во Франции... Теперьона занята большим сочинением "Права женщины", которое, вероятно, выйдет в свет в начале будущего года. По тому, что я знаю из него, это будет одно из замечательных явлений не в одной французской литературе».

Так реагировал «Современник». Если французские журналы, по словам Михайлова, едино­душно, несмотря на разницу направлений, встретили одобрением книгу Мишле, то такое же единодушие, только противоположного характера, сказалось и в русской печати. «Русский вест­ник» (1859. Кн. 1. Июнь) помещает статью Евгении Тур «Женщина и любовь по понятиям г. Миш­ле», еще более резкую и насмешливую, чем статья Михайлова. Книга Мишле излагается здесь гораздо подробнее, с обширными цитатами, которые сопровождаются недоуменными и гневны­ми репликами автора, пораженного не только идеями и стилем, но нелогичностью, непоследо­вательностью и противоречиями. Е. Тур упрекает автора в том, что у него — «варварский и вос­точный образ мыслей», ужасается «развращению нравов», называет книгу Мишле «старческой болтовней, приторным сентиментальничаньем», видит в ней не поэзию, как французские кри­тики, а «фальшивый пафос, трескотню реторики»: «в ней все есть, кроме поэзии — и увы! — здра­вого смысла.» В заключение Е.Тур пишет: «Г. Мишле, быть может, сам того не подозревая, со­шелся в своем взгляде на любовь и на женщину с другим, очень известным французским писателем. Г. Мишле, одарив женщину поддельными совершенствами и сочиненною прелестию, преследующий везде, даже в спальне, даже в подробном описании болезней и родов, эту, как клад в руку, не дающуюся ему поэзию, имеет, как мы видели, претензию поставить женщину очень высоко во мнении всех... Он убежден, что написал книгу в защиту, мало того в восхваление и

11 Имеется в виду, очевидно, статья И. Киреевского «О необходимости и возможности новых начал для философии», напечатанная в «Русской беседе» (1856. Кн. 2). Статья ставила вопрос «Когда человек отвергает всякий авторитет, кроме своего отвлеченного мышления, то может ли он идти далее того воззрения, где все бытие мира является ему прозрачной диалектикой его соб­ственного разума, а его разум самосознанием всемирного бытия?» — и отвечала на него последни­ми строками: «Потому я думаю, что философия немецкая, в совокупности с тем развитием, кото­рое она получила в последней системе Шеллинга, может служить у нас самою удобною ступенью мышления от заимствованных систем к любомудрию самостоятельному, соответствующему ос­

32 См. в указанной выше книге А. Амфитеатрова, в которой собран большой мемуарный ма­териал по 1812 г.

31 Принадлежность этой анонимной статьи Н. С. Лескову установлена только недавно его сыном, А. Н. Лесковым, которого я и благодарю за указание. Интересно, что Н. Лесков оправды­

21 Урусов С. С. Письмо к Л. Н. Толстому от 12 декабря 1868 г. // Гос. музей Л. Н. Толстого.

Фонд Л. Н. Толстого переписка 193/32 — Б. Л.

1 Pirrelee S. de. Ldon Tolstoi // Mademoiselle. 1911. N 19.

14 Русское обозрение. М., 1901. Вып. 1. С. 94.

42 Леонтьев К. О романах гр. Л. Н. Толстого. С. 76-77.

тексте с указанием тома и страницы.

[1] Написана в 1832 г., потом вышла, вместе с другими вещами, в сб.: «Nouvelles Genevoises» (1841). Рус. пер. напечатан: Отеч. записки. 1848 г. Т. 61 (Библиотека моего дяди). Отд. «Смесь». С. 1-49, 125-158.

[1] Цит. по изд. С. А. Толстой (М., 1911. Ч. 1), где напечатана ранняя редакция «Детства».

[2] Судя по дневникам 1857 г., Толстой, увлекавшийся в это время поэмами Пушкина (осо­бенно «Цыганами»), пробовал писать «Казаков» стихами, но оставил. Связь с «Цыганами» подтверждается и одной записью: «Мысль, что добро во всякой сфере, что те же страсти везде, что дикое состояние хорошо — недостаточны». Работа над «Казаками» тянется вплоть до 1863 г.

[3] Заглавие дано Некрасовым; у Толстого было — «Отец и сын».

[4] См. ст. Н. Чечулина. «Основа общего тона книги "Война и мир"» (Историч. вестник. 1916. Дек.) и Ф. Батюшкова — «Ричардсон, Пушкин и Лев Толстой» (ЖМНПр. 1917. Сент.). Несмотря на верность общей мысли, ни та ни другая не кажутся нам убедительными, потому что сопостав­ляют не приемы, а типы и сюжеты. Дело не в заимствовании, а в усвоении художественных ме­тодов школы — и потому простое сравнение «Войны и мира» с каким-нибудь одним романом не может дать никаких результатов.

[5] Vanity Fair: A Novel without hero.

[6] Дистерло P. А. Граф Л. H. Толстой как художник и моралист. СПб., 1887.

[7] Андрей Белый. Лев Толстой и культура // О религии Л. Толстого. М.: Путь, 1912. Сб. 2. С. 142-171.

[8] Цит. по: Бирюков П. Л. Н. Толстой. Биография. 2-е изд. М., 1911. Т. I. С. 270.

[9] «Война? Какое непонятное явление!.. Я совершенно ничего не понимал» — ср. с «ничего» не понимающим Фабрицием у Стендаля.

[10] Стендаль. Проповедник / Пер. Л. Я. Гуревич. М., 1905. С. 65.

[11] Леонтьев К. Н. О романах гр. Л. Н. Толстого. Первоначально напеч. в «Рус. вестнике» (1890. Кн. 6-8), изд. отдельно в 1911 г. (М.). Книга эта почему-то до сих пор мало кому известна, тогда как она гораздо оригинальнее, ярче и содержательнее, чем популярное исследование Д. Мереж­ковского. Особенно оригинальна и неожиданна для того времени чисто литературная постанов­ка вопроса, делающая эту книгу по духу совершенно современной.

[12] Дневник Л. Н. Толстого. 2-е изд.; под ред. В. Г. Черткова. Т. I.: 1895-1899. М., 1916.

[13] Дневник А. Б. Гольденвейзера//Толстой. Памятники творчества и жизни. I/Ред. В. И. Срез­невского, А. Л. Бема. Пг., 1917. С. 47.

[14] Характерно для литературной борьбы 70-х годов, что, несмотря на это, «Анна Каренина», именно как роман с любовной фабулой, вызвал гнев и возмущение у таких писателей, как Салты­ков (см. его «Письма») и «разночинцы» (см. в кн. Н. Успенского «Из прошлого»). По поводу выхода «Сочинений» А. В. Соллогуба рецензент «Отеч. зап.» (1877, N° 6) пишет: «Излюбленная и даже, можно сказать, единственная тема старого романа — любовь. Говорят, это — тема вечная. Это — вздор, конечно. Тема изнашивается, как сапоги, как все на свете, как свет, наконец. Любовь способна принимать очень разнообразные формы и оттенки. Но должен наступить, наконец, такой момент (во всех литературах такой момент наступал), когда новые комбинации, способные заинтересовать читателя и писателя, даются только с огромным трудом. Тогда остаются два ис­хода для беллетристики: или она вводит новые мотивы, бытовые, политические и т. п., среди которых любовь занимает уже второстепенное место; или же беллетристы берут старые, изно­шенные любовные комбинации, но приправляют их более или менее пряным соусом, рассчитан­ным на то, чтобы раздражить притупившийся вкус».

[15] Вот примеры типичных для Толстого переходов от одной главы к другой. Глава о свадьбе Левина (ч. V, гл. VI) кончается: «После ужина в ту же ночь молодые уехали в деревню», следующая начинается: «Вронский с Анной три месяца уже путешествовали вместе по Европе». В связи с этим характерно употребление придаточных предложений в качестве начал: «Доктор подтвердил свои предположения насчет Кити. Нездоровье ее была беременность» (конец XX гл. V ч.). «С той минуты, как Алексей Александрович понял из объяснений с Бетси» и т. д. (начало XXI гл.). Этим подчеркивается параллельность, независимое существование двух фабул.

[16] В этом отношении характерно для Толстого механическое использование исторических фамилий в «Войне и мире». Наоборот, у Достоевского фамилии всегда являются плодом творче­ства и потому обладают яркой суггестивностью.

[17] В отрицательном отзыве об этом заключении сошлись такие противоположные по своим воззрениям судьи, как К. Леонтьев и Н. Успенский (Из прошлого. М., 1889. С. 165).

[18] То есть «Анну Каренину».

[19] Аполлон Григорьев.

[20] Дневник л. Н. Толстого. I: 1895-1899.

[21] К этому, в виде дополнения, интересно другое место: «Вчера шел в Бабурине и невольно (скорее избегал, чем искал) встретил 80-летнего Акима пашущим, Яремичеву бабу, у которой во дворе нет шубы и один кафтан, потом Марью, у которой муж замерз и некому рожь свозить, и морит ребенка, и Трофим и Халявка, и муж и жена умирали и дети их. А мы Бетховена разбираем. И молился, чтобы он избавил меня от этой жизни. И опять молюсь, кричу от боли. Запутался, завяз, сам не могу, но ненавижу себя и свою жизнь».

[22] То есть к искусству религиозному.

[23] То есть к искусству «житейскому, всемирному».

[24] Гуревич Л. Я. Художественные заветы Толстого // Гуревич Л. Я. Литература и эстетика. М., 1912. С. 230-231.

[25] Дневник молодости Льва Николаевича Толстого (Далее: ДМ. — Ред.). 1-е изд. / Под ред. В. Г. Черткова. Т. 1: 1847-1852. М., 1917. — К сожалению, следующие тома этой второй серии (первую серию составило изд., указ. в примеч. 73. — Ред.) (1853-1856, 1857-1861) до сих пор не появились, так что приходится пользоваться только некоторыми извлечениями из них по: Бирю­ков П. Лев Николаевич Толстой. Биография. Т. I. 2-е изд. // Посредник. 1911. № 881.

[26] ДМ. С. 5.

[27]ДМ.С.6.

[28] ДМ. С. 5.

[29] «Об обществе и уединении» (нем.). — Ред.

[30] Ср. статью «Несколько мыслей о любви к уединению, о достоинстве и характере», переве­денную Жуковским из Шамфора (Переводы в прозе. 2-е изд. СПб., 1827. Т. 3. С. 19—24), и статью Карамзина «Мысли об уединении» (1803).

[31] ДМ. С. 6.

[32] ДМ. С. 30-31.

[33] Это обращение не было напечатано в «Современнике», чем Толстой был огорчен: «Заглавие: "Детство" и несколько слов предисловия объясняли мысль сочинения». Возможно, что именно «чувствительный» тон предисловия не понравился редакции.

[34] ДМ. С. 17-18.

[35] ДМ. С. 31.

[36] Письма л. Н. Толстого 1848-1910 гг. / Собр. и ред. П. А. Сергеенко. М., 1910. С. 1-4.

[37] ДМ. С. 37. — Ко всему этому интересно еще привести те места из «Юности», где Толстой сам как бы комментирует эти страницы дневника: «Я достал лист бумаги и прежде всего хотел приняться за расписание обязанностей и занятий на следующий год. Надо было разлиневать бумагу. Но так как линейки у меня не нашлось, я употребил для этого латинский лексикон. Кро­ме того, что, проведя пером вдоль лексикона и потом отодвинув его, оказалось, что вместо черты я сделал по бумаге продолговатую лужу чернил, — лексикон не хватал на всю бумагу, и черта загнулась по его мягкому углу. Я взял другую бумагу и, передвигая лексикон, разлиневал кое-как. Разделив свои обязанности на три рода: на обязанности к самому себе, к ближним и к Богу, я на­чал писать первые, но их оказалось так много и столько родов и подразделений, что надо было прежде написать "Правила жизни", а потом уже приняться за расписание. Я взял шесть листов бумаги, сшил тетрадь и написал сверху: "Правила жизни". Эти два слова были написаны так криво и неровно, что я долго думал: не переписать ли? и долго мучился, глядя на разорванное расписание и это уродливое заглавие. Зачем все так прекрасно, ясно у меня в душе и так безобраз­но выходит на бумаге и вообще в жизни, когда я хочу применять к ней что-нибудь из того, что думаю?..» (гл. V «Правила»). «Тетрадь с заглавием "Правила жизни" тоже была спрятана с черно­выми ученическими тетрадями. Несмотря на то, что мысль о возможности составить себе прави­ла на все обстоятельства жизни и всегда руководиться ими нравилась мне, казалась чрезвычайно простою и вместе великою, и я намеревался все-таки приложить ее к жизни, я опять как будто забыл, что это нужно было делать сейчас же, и все откладывал до такого-то времени. Меня уте­шало, однако, то, что всякая мысль, которая приходила мне теперь в голову, подходила как раз под какое-нибудь из подразделений моих правил и обязанностей: или к правилам в отношении к ближним, или к себе, или к Богу» (гл. IX — «Как я готовлюсь к экзамену»).

[38] ДМ. С. 37, 39, 38.

[39] Расстановка пальцев (франц.) — Ред.

[40] ДМ. С. 41.

[41] ДМ. С. 42-43.

[42] ДМ. С. 54.

[43] Там же.

[44] Ложного стыда (франц.) — Ред.

[45] ДМ. С. 54, 55.

[46] Гордости (франц.). — Ред.

[47] ДМ. С. 62-63.

[48] ДМ. С. 66.

[49] Бирюков П. JI. Н. Толстой. Биография. Т. 1. С. 129.

[50] Об этом.искажении см. интересную статью: Эрн В. Толстой против Толстого// О религии Льва Толстого. М.: Путь, 1912. С. 214-248. Автор утверждает: «Толстой писал "исповеди", изла­гал с величайшей ясностью, в чем его вера, отзывался на все вопросы жизни, и он загадочнее Чехова, который никогда и не пытался исповедоваться и определять свою веру, и столь же зага­дочен, как Гоголь и Достоевский» (с. 217). Ср. еще в «Воспоминаниях о Л. Н. Толстом» М. Горь­кого (Пб.: изд. 3. И. Гржебина, 1919).

[51] Годы учения (нем.). — Ред.

[52] Цит. по: Письма Л. Н. Толстого 1848-1910 / Собр. и ред. П. А. Сергеенко. М., 1910. С. 14 (Тифлис, 1851, 12 нояб.).

[53] ДМ. С. 42. Материал, по-видимому, использован позже — в повести «Два гусара».

[54] Бирюков П. Л. Н. Толстой. Биография. Т. 1. С. 168-169.

[55] Введение к «Воспоминаниям детства» //Толстой JI. Н. Полн. собр. соч. / Под ред. П. И. Би­рюкова. М., 1913. Т. I. С. 255. — Повесть Тёпфера, на которую указывает Толстой, написана в 1832 г., потом вышла вместе с другими вещами в сборнике «Nouvelles Genevoises» (первое изд. — 1841 г.). Русский пер. напечатан в«Отеч. записках» (1848. Т. 61. Отд. «Смесь». С. 1-49, 125-158). О Тёпфере см. особенно статью Сент-Бёва, напечатанную в виде вступительного очерка к рома­ну Тёпфера «Roza et Gertrude» (Paris: Dubochet, 1847).

[56] ДМ. С. 62: «Хорошую можно написать книгу: жизнь Т. А.».

[57] ДМ. С. 67: «Нынче хочу начать историю охотничьего дня» (17 апреля 1851 г.).

[58] ДМ. С. 69: «Хотел бы писать много: о езде из Астрахани в станицу, о казаках, о трусости татар, о степи» (3 июня 1851).

[59] Нравоописательные этюды (франц.). — Ред.

[60] ДМ. С. 172.

[61] «Confessions», partie I, livre IV: «J'ai fait de temps en temps de mddioc res vers: c'est un exercice assez bon pour se rompre aux inversions dldgantes, et apprendre & mieux dcrire en prose». Ср. обратное отношение — у Батюшкова (записная книжка 1817 г.): «Для того чтобы писать хорошо в сти­хах — в каком бы то ни было роде, писать разнообразно, слогом сильным и приятным, с мысля­ми незаемными, с чувствами, надобно много писать прозою, но не для публики, а записывать просто для себя. Я часто испытал на себе, что этот способ мне удавался; рано или поздно напи­санное в прозе пригодится. "Она — питательница стиха", — сказал Альфьери, если память мне не изменила».

[62] ДМ. С. 78.

[63] ДМ. С. 73.

[64] ДМ. С. 87.

[65] Примеры эти взяты Тургеневым у Бенедиктова.

avant de le donner A la presse. Je n'ai jamais pu rien faire la plume A la main vis-A-vis d'une table et de mon papier, c'est a la promenade, au milieu des rochers et des bois, c'est la nuit dans mon lit et durant mes insomnies, que j'dcris dans mon cerveau... И у a telle de mes pdriodes que j'ai tournde et retournde cinq ou six nuits dans ma tete avant qu'elle fut en 6tat d'etre mise sur le papier».

[67] «Зачем говорить тонкости, когда нужно еще сказать столько больших истин». — ДМ. С. 79.

[68] Интересно еще, что Толстой и Карамзин перевели одну и ту же вещь Бернарден де Сен- Пьера: см. «Суратская кофейная» Толстого и «Кофейный дом» у Карамзина.

[69] ДМ. С. 144.

[70] ДМ. С. 114.

[71] ДМ. С. 129.

[72] ДМ. С. 87.

[73] ДМ. С. 127.

[74] ДМ. С. 128.

[75] ДМ. С. 167.

51 «Confessions», partie I, livre IV: «Cette petite pidce, mal faite A la vdritd, mais qui ne manquait pas de sel, et qui annongait du talent pour la satire, est cependant le seul dcrit satirique qui soit sorti de ma plume. J'ai le coeurtrop peu haineux pour me prdvaloird'un pareil talent».

[77] ДМ. С. 74.

[78] ДМ. С. 154.

[79] ДМ. С. 69-70.

[80] ДМ. С. 74-76.

[81] ДМ. С. 89-90.

[82] Стерн JI. Тристрам Шенди / Пер. И. М-ва. СПб., 1892. С. 120. — Этим наблюдением я осо­бенно обязан Викт. Шкловскому. См. также: Dibelius W. Englische Romankunst. Die Technik des englischen Romans imachtzehnten und zu Anfangdes neunzehnten Jahrhunderts: PalaestraXCII. Berlin, 1910. Bd. I. О жестах у Стерна Dibelius пишет: «Ег hat als ersterdie Geste zu einem bedeutsamen Mit- tel menschlicher Schilderung erhoben. Fast jedes Mai, wo einer von Sternes Charakteren das Wort ergreift, wird das Wort von einer Geste begleitet» (S. 248). <Он первым поднял жест до значительного сред­ства в изображении человека. Позже всякий раз, где персонаж Стерна начинает говорить, это слово сопровождается жестом (нем.) Ped.> Dibelius устанавливает непосредственную связь в этом отношении между Стерном и Диккенсом: «Das sind die ersten Anfange einer Kunst, die bei Dickens ihre Hohe erreicht und aus einer einzelnen Geste die erstaunlichste Fiille von Variationen her- auszuholen versteht» (S. 250). Ото самое начало того искусства, которое у Диккенса достигает своей вершины — создав из отдельных жестов удивительное разнообразие вариаций. — Ред> Также по вопросу о деталях (толстовская «мелочность»): «Ег ist ein Bahnbrecher geworden in der liebevollen Ausarbeitung des Kleinen und Allerkleinsten — ohne ihn hatte niemals Dickens seine Sketches deschrieben» (S. 256). <Он — пионер в своей любви к разработке малого и самого малого — без этого Диккенс никогда не написал бы своих скетчей. — Ред.>

[83] Ср. выше: «Описать человека собственно нельзя».

[84] Андреевский С. А. Из мыслей о Льве Толстом //Литературные очерки. СПб., 1902. С. 236.

[85] ДМ. С. 70-71.

[86] ДМ. С. 74.

[87] Всп<омним>: «Я теперь совсем иначе переменился, чем прежде менялся», «большой пере­ворот сделала во мне в это время спокойная жизнь в деревне» и т. д. Ср. «Исповедь» и «Воспоми­нания детства».

[88] Тут Толстой как бы отклоняет традиционные мотивы грусти, элегические шаблоны, точно намекая на Пушкина, Лермонтова и т. д.

[89] ДМ. С. 83-84. — Ср. в «Казаках»: «В восемнадцать лет Оленин был так свободен, как только бывали свободны русские богатые молодые люди сороковых годов, с молодых лет оставшиеся без родителей. Для него не было никаких — ни физических, ни моральных — оков; он все мог сделать, и ничего ему не нужно было, и ничто его не связывало. У него не было ни семьи, ни отечества, ни веры, ни нужды. Он ни во что не верил и ничего не признавал. Но, не признавая ничего, он не только не был мрачным, скучающим и резонирующим юношей, а, напротив, увлекался посто­янно. Он решил, что любви нет, а всякий раз присутствие молодой и красивой женщины застав­ляло его замирать. Он давно знал, что почести и звание — вздор, но чувствовал невольно удоволь­ствие, когда на бале подходил к нему князь Сергий и говорил ласковые речи» (гл. II).

[90] Ср. «Не знаю, как мечтают другие; сколько я ни слыхал и ни читал, то совсем не так, как я». Интересно совпадение даже словесной и синтаксической формы.

[91] Ср. характерную «генерализацию»: «Любви нет: есть плотская потребность сообщения и разумная потребность в подруге жизни» (ДМ. С. 160).

[92] ДМ. С. 85-86.

[93] С теоретической точки зрения, такого рода мотивировка больших событий ничтожными случайностями есть особого рода художественный прием. У Г. Цшокке есть целая повесть — «К1е- ine Ursachen (Eine Doppelgeschichte)», таким образом построенная.

[94] Ср. в «Отрочестве» характерную фразу: «Вообще я начинаю понемногу исцеляться от моих отроческих недостатков, исключая, впрочем, главного, которому суждено наделать мне еще много вреда в жизни, — склонности к умствованию» (гл. XXIV).

[95] ДМ. С. 72. Ср. начало «Набега».

[96] ДМ. С. 165.

[97] Интересно, что историко-литературная роль Стерна до некоторой степени аналогична: «Der Roman ist eine bestimmte literarische Gattung mit bestimmten formellen Merkmalen; das Wesen von Stemes Kunst besteht dagegen gerade darin, ailes Feste aufzulfizen, aile Kunstform ad absurdum zu fiihren; Tristram Shandy ist ebenso wenig ein Roman wie eine philosophische Abhandlung oder ein lyrisches Gddicht, vielmehrein seltsames mixtum compositum aus diesen und noch einigen anderen Ingredienzen» (DibeliusW. Op. cit. S. 239). (Роман — определенный литературный роде определенными формаль­ными признаками; суть искусства Стерна в том, чтобы преодолеть оковы, довести искусство формы до абсурда. «Тристрам Шенди» столь же мало является романом, сколь философское сочинение или лирическое стихотворение, это, скорее, странная композиционная смесь из раз­ных ингредиентов. — Ред.)

[98] ДМ. С. 73.

[99] Бирюков П. Биография... Т. I. С. 259-260.

[100] Из дневника 1854 г. (Бирюков П. Биография... Т. I. С. 247-250).

[101] «Завтра утром примусь за переделку Описания войны, а вечером за Отрочество, которое окончательно решил продолжать. 4 эпохи жизни составят мой роман до Тифлиса. Я могу писать про него, потому что он далек от меня» (ДМ- С. 166-167, запись от 30 ноября 1852г.). Об этом же — в письме к Некрасову (ноябрь 1852 г.), где Толстой жалуется на перемену заглавия: «Загла­вие: "Детство" и несколько слов предисловия объясняли мысль сочинения — заглавие же "Ис­тория моего детства", напротив, противоречит ей. Кому какое дело до истории моего детства? Последнее изменение в особенности неприятно мне потому, что, как я писал вам в первом пись­ме моем, я хотел, чтобы Детство было первой частью романа, которого следующие должны были быть: Отрочество, Юность и Молодость» (Архив села Карабихи. М., 1916. С. 187-188; то же — в примеч. к ДМ. С. 245). В этом первом письме (от 3 июля 1852 г.) Толстой писал о том же: «В сущности, рукопись эта составляет 1-ю часть романа — Четыре эпохи развития; появление в свет следующих частей будет зависеть от успеха первой» (примеч. к ДМ. С. 236). П. И. Бирюков делает очевидную ошибку, когда в книге своей о Толстом (Бирюков П. Биография... Т. I. С. 217) говорит, что «первоначальное заглавие этого первого литературного произведения было: "Исто­рия моего детства"».

[102] Xavier de Maistre (1763-1852). Voyage autourde ma chambre (1794).

[103] Напечатано в виде предисловия к сб. Тёпфера «Nouvelles Genevoises» (Paris, Charpentier, 1846).

[104] Статья Сент-Бёва 1841 г., перепечатанная в качестве предисловия к роману Тёпфера «Roza et Gertrude» (Paris: Dubochet, 1847). Интересно, что, говоря о книге Тёпфера «Reflexions et menus- propos d'un peintre genevois» (есть русский перевод Д. М. Г. — «О прекрасном в искусстве. Размыш­ления и заметки женевского художника». СПб.: Огни, 1912), Сент-Бёв сравнивает его манеру со Стерном (к la Sterne). Русский переводчик говорит в предисловии к указанной книге: «Если многое в этих произведениях устарело, тем не менее они сохранили живую прелесть и для современного читателя, благодаря своеобразию манеры Тёпфера... Его мысль постоянно перескакивает с одно­го предмета на другой, и речь как будто едва поспевает за нею; в большинстве его рассказов отсту­пления составляют самую сущность их», т. е. то самое, что так характерно и для Стерна, и для Ксавье де Местра. Непонятно, как решился переводчик, высказав такой взгляд на Тёпфера, со­кращать его книгу об искусстве — «для того, чтобы ярче выделить основные идеи Тёпфера из множества отступлений, которыми согласно своей привычке (?!) автор уснащает изложение. Мно­гие из этих отступлений, при всей своеобразной прелести их, показались бы наивными современ­ному читателю и могли бы отвлечь внимание от основной мысли». Что за наивное варварство!

[105] Ср. слова Толстого: «Я прочел всего Руссо, все двадцать томов, включая "Словарь музыки" Я более чем восхищался им, — я боготворил его. В 15 лет я носил на шее медальон с его портретом вместо нательного креста. Многие страницы его так близки мне, что мне кажется, я их написал сам». (Бирюков П. Биография... Т. I. С. 279).

[106] Приводится в примеч. к ДМ. С. 244.

[107] Современник. 1852. Т. 35. С. 137-188.

[108] Ср. последние фразы гл. XV: «Неужели жизнь оставила такие тяжелые следы в моем сердце, что навеки отошли от меня слезы и восторги эти? Неужели остались одни воспоминания?»

[109] Русская беседа. 1857. Кн. 1 (Зелинский В. Русская критическая литература о произведениях Л. Н. Толстого. Ч. I).

[110] Курсивом я отмечаю места, которые стоят вне всякой мотивировки и обнаруживают стрем­ление Толстого совершенно освободиться от нее.

[111] Удачливым (франц.). — Ред.

[112] Дневник Льва Николаевича Толстого. 2-е изд.; под ред. В. Г. Черткова. Т. I: 1895-1899. М., 1916. С. 134.

[113] Дистерло Р. А. Граф Л. Н. Толстой как художник и моралист. Критический очерк. СПб., 1887. С. 31-32.

[114] Статья без подписи по поводу вышедших отдельными изданиями «Детства», «Отрочества» и «Военных рассказов» (Современник. 1856. Т. 60. N° 12. С. 53—64 (отдел «Критика»).

[115] Вероятно, Саламалида, которая упоминается в дневнике 1851 г.: «Пьяный Япишка вчера сказал, что с Саламалидой дело на лад идет. Хотелось бы мне ее взять и отчистить».

[116] Сорок веков смотрят на меня с вершин этих пирамид (фраза Наполеона). — Ред.

[117] Ср. в «Юности» гл. V— «Правила», где тон уже иронический.

По словам В. Срезневского (Срезневский В. Наследие Л. Н. Толстого//Вестник литературы. 1920. N° 11), Толстой работал над этим романом около пяти лет, а черновики его погибли вместе с другими рукописями в корзине, выброшенной по недоразумению в канаву. Но важно, что Тол­стой в 1856 г. нашел возможным опубликовать только этот отрывок.

[119] Термин Виктора Шкловского — см. его статью «Искусство как прием» в сб. «Поэтика» (Пг., 1919).

[120] Но не «огромное», как иные вещи — «Исповедь» Руссо, «Давид Копперфильд» Диккенса.

[121] Бирюков П. Биография... Т. I. С. 148.

[122] Бирюков П. Биография... Т. I. С. 279-280. См. также статью Л. Гроссмана «Стендаль и Тол­стой» (Русская мысль. 1916. Июнь). Ср. слова Толстого в письме к О. Мирбо, 1903 г.: «L'art fran^ais m'a donnd jadis се sentiment de ddcouverte quand j'ai lu pour la premifcre fois les oeuvres d'Alfred de Vigny, de Stendhal, de Victor Hugo et surtout de Rousseau». <«Французское искусство произвело на меня в свое время это самое впечатление открытия, когда я впервые прочел Альфреда де Виньи, Стендаля, Виктора Гюго и особенно Руссо». — Ред.> (Цит. по: Письма Л. Н. Толстого. Т. 2: 1855-1910 / Собр. и ред. П. А. Сергеенко. М., 1911. С. 217).

[123] Письма графа Л. Н. Толстого к жене .1862-1910 гг. / Под ред. А. Е. Грузинского. М., 1913. С. 209.

[124] Там же. С. 308.

[125] «Rien d'ennuyeux pour moi comme l'emphase germanique et romantique» (предисловие к рома­ну «Агшапсе»). <«Ничего нет скучнее для меня, чем германская и романтическая напыщенность» (франц.). — Ред>.

[126] Лансон Г. История французской литературы. Современная эпоха / Пер. с франц. Е. Бара­тынской. М., 1909. С. 147-148.

[127] Barbey d'Aurevilly J. Les Oeuvres et les Hommes. 4-e Partie. Les Romanciers. Paris, 1865. P. 43-59.

[128] Casimir Stryjenski. Soirees du Stendhal-Club. Paris: Merc, de France, 1904. P. 3.

[129] Seche A. Stendhal. La Vie anecdotique et pittoresque des grands dcrivains. Paris: Louis-Michaud.

P. 5.

[130] Ср. у Толстого: «Всякую неприятную мысль обсудить: во-первых, не может ли она иметь следствий; ежели может иметь, то как отвратить их. Ежели нельзя отвратить и обстоятельство такое уже прошло, то, обдумав хорошенько, стараться забыть или привыкнуть к оной» (ДМ. С. 40).

[131] Stendhal. (Oeuvres Posthumes). Napoteon. Notes et introduction par Jean de Mitty. 3-me Јdit. Paris, 1898. Отд. «Les pensdes». Ср. у P. Mdrimde: «Henri Beyle (Stendhal). Portraits historiques et 1 it:— tdraires» (Paris, 1894. P. 171).

[132] SecheA. Op. cit. P. 45 и 110. См. также в кн.: Chuquet A. Stendhal-Beyle. Paris: Pion, 1902. P. 414-415. Ср. в указанном этюде Мериме, с. 187-189.

[133] Л. Гроссман в вышеуказанной статье сопоставляет приемы классификации у Стендаля (de l'amour) и у Толстого: «есть четыре рода любви: 1) любовь-страсть; 2) любовь-вкус; 3) любовь физи­ческая; 4) любовь-тщеславие». Или: «есть семь эпох любви: 1) восхищение; 2) предчувствие наслаж­дения; 3) надежда» и т. д. Вероятно, под его влиянием Толстой разбивает на рубрики свои описания: «есть три рода любви: 1) любовь красивая; 2) любовь самоотверженная и 3) любовь деятельная» («Юность»). Такова же классификация по типам русских солдат в «Рубке леса»: «главные эти типы, со многими подразделениями и соединениями, следующие: 1) покорных, 2) начальствующих и 3) отчаянных. Покорные подразделяются на а) покорных хладнокровных и Ь) покорных хлопотливых. Начальствующие подразделяются на а) начальствующих суровых и Ь) начальствующих политичных» ит. д.» (Русская мысль. 1916. Июнь. С. 37,2-я паг.). Прибавим к этому четыре чувства, которые были основой мечтаний Николеньки («Юность». Гл. HI), и три рода экзаменующихся (там же, гл. X).

[134] Едва ли не впервые на родство Толстого со Стендалем указал В. В. Чуйко в статье об «Анне Карениной» (Голос. 1875. N° 37; см.: Зелинский В. А. Русская критическая литература о произве­дениях Л. Н. Толстого. М., 1902. 4. 8. С. 17-19).

[135] Связь с «Набегом» устанавливается еще тем, что в одном месте рассказчик вспоминает капитана Хлопова: «Это еще было не дело, а одна потеха-с», как говорил добрый капитан Хлопов» (гл. V).

Война и мир. Т. VI. С. 215. — Сатирическая или обличительная мотивировка — самый частый вид остранения у Толстого. Но есть и иные случаи.

[137] В это же время Некрасов пишет Тургеневу: «В IX N° "Современника" печатается посвя­щенный тебе рассказ юнкера "Рубка леса". Знаешь ли, что это такое? Это очерк разнообразных солдатских типов (и отчасти офицерских), т. е. вещь доныне небывалая в русской литературе. И как хорошо! Форма в этих очерках совершенно твоя, даже есть выражения, сравнения, напо­минающие "3<аписки> ох<отника>", а один офицер так просто Гамлет Щ<игровского> уезда в армейском мундире. Но все это так далеко от подражания, схватывающего одну внешность».

[138] Сходно с этим в «Певцах» Тургенева: «Рядчик подумал немного, встряхнул головой и вы­ступил вперед. Яков впился в него глазами... Но прежде чем я приступлю к описанию самого состязания, считаю нелишним сказать несколько слов о каждом из действующих лиц моего рас­сказа. (Идут характеристики Обалдуя, Моргача, Якова, Дикого Барина. — Б. Э.). Итак, Рядчик выступил вперед <...>» — и т. д. Ср. еще в «Бежином луге», по-видимому, особенно повлиявшем на Толстого: «Я прилег под обглоданный кустик и стал глядеть кругом. (Следует характеристика пяти мальчиков поочередно, как солдат у Толстого. — Б. Э.). Итак, я лежал под кустиком, в сто­роне, и поглядывал на мальчиков». У Стерна («Тристрам Шенди») — этот прием в пародийной форме (В. Шкловский).

[139] Начало гл. X: «Начало смеркаться. По небу ползли с и не-беловатые тучи. Туман, превра­тившийся в мелкую сырую мглу, мочил землю и солдатские шинели, горизонт суживался, и вся окрестность принимала мрачные тени».

[140] Ср. в первом Севастопольском очерке: «Вы увидите, как острый кривой нож входит в белое здоровое тело». Здесь — частый у Толстого оксюморон, как частный случай остранения.

[141] Проповедник (La Chartreuse de Parme) / Пер. Л. Я. Гуревич. Пб., 1905. С. 47-48.

[142] Ср. в «Цыганах» Пушкина — Алеко, Земфира и цыган. По поводу «Кавказского пленника», где эта ситуация не развернута, Пушкин писал Гнедичу в 1822 г.: «Легко было бы оживить рассказ происшествиями, которые сами собой истекали бы из предметов. Черкес, пленивший моего русского, мог быть любовником его избавительницы; мать, отец и братья ее могли бы иметь каж­дый свою роль, свой характер». Таким образом, в этом «основном романтическом сюжете» (по выражению П. К. Губера в докладе его на эту тему, читанном в заседании «Общества изучения теории поэтического языка») есть своя внутренняя логика, которая приводит к устойчивости главных персонажей: европеец, дикарка и ее любовник. Четвертый персонаж — отец или просто старец — нужен для развязки, где он обычно читает европейцу нравоучение (отец Земфиры в «Цыганах»).

[143] Ср. в «Цыганах» Пушкина: «Когда б ты знала, / Когда бы ты воображала / Неволю душных городов!»

[144] Ср. выше в «Рубке леса».

[145] Возраст самого Толстого в 1852 г.

24 Ср. начало «Вечера на Кавказских водах в 1824 году» Марлинского (Бестужев А. А. (Марлин- ский). Полн. собр. соч. 3-е изд. СПб., 1838. Ч. 8. С. 7-8): «Вот Эльбрус, сказал мне казак-извозчик, указывая плетью налево, когда приближался я к Кисловодску; и в самом деле Кавказ, дотоле задернутый завесою туманов, открылся передо мною во всей дикой красоте, в грозном своем величии. Сначала трудно было распознать снега его с грядою белых облаков, на нем лежащих; но вдруг дунул ветер, — тучи сдвинулись, склубились и полетели, расторгаясь о зубчатые верхи. Солнце западало. Розовый, неизъяснимо прелестный румянец таял на голубоватых и словно прозрачных льдах горного гребня, и мимолетные пары, расцвеченные всеми отливами радуги, оживляя их игрою теней, придавали еще более очаровательности картине. Я не мог наглядеться, не мог налюбоваться Кавказом: я душою понял тогда, что горы есть поэзия природ ы». Курсивом я отмечаю те детали, которые повторены у Толстого. Возможно, что образцом роман­тического описания гор был для Толстого именно этот отрывок из Марлинского.

[147] Письмо Пушкина к Гнедичу, 1822 г.

[148] Повесть была передана М. Н. Каткову в уплату проигранных ему в 1862 г. денег (см.: Пере­писка Л. Н. Толстого с гр. А. А. Толстой. СПб.: Об-во Толстовского музея. 1911. Т. I. С. 159). Ср. в письме Толстого 1898 г. — по поводу неоконченных повестей: «Если я буду исправлять их, пока останусь доволен, я никогда не кончу. Обязавшись же отдать их издателю, я должен буду выпус­тить их tels quels. Так случилось со мной с повестью "Казаки": я все не кончал ее; но тогда про­играл деньги и для уплаты передал в редакцию журнала». (Новый сб. писем Л. Н. Толстого. Собрал П. А. Сергеенко; под ред. А. Е. Грузинского. М., 1912. С. 165).

[149] Бирюков П. Биография... Т. I. С. 62.

[150] Интересны слова Достоевского о Лескове в письме к А. Н. Майкову (1871): «Читаете ли вы роман Лескова в "Русском вестнике"? Много вранья, много черт знает чего, точно на луне про­исходит. Нигилисты искажены до бездельничества, — но зато — отдельные типы! Какова В а н - скок! Ничего и никогда у Гоголя не было типичнее и вернее. Ведь я эту Ванскок видел, слышал сам, ведь я точно осязал ее! Удивительнейшее лицо! Если вымрет нигилизм начала шестидесятых годов, — то эта фигура останется на вековечную память. Это гениально! А какой мастер он рисо­вать наших попиков! Каков отец Евангел! Это другого попика я уже у него читаю. Удиви­тельная судьба этого Стебницкого в нашей литературе. Ведь такое явление, как Стебницкий, стоило бы разобрать критически, да и посерьезнее». (Биография, письма и заметки из записной книжки Ф. М. Достоевского. Пб., 1883. С. 243-244). Характерно отношение Толстого к Лескову. М. Горький («Воспоминания о Л. Н. Толстом». Пб., 1919) приводит свой разговор с Толстым: «Потом вы прикрашиваете все: и людей, и природу, особенно людей! Так делал Лесков, писатель вычурный, вздорный, его уже давно не читают» (с. 14). Однако в другом разговоре Толстой отзы­вается о Лескове совсем иначе, осуждая манеру Достоевского: «А вот Лескова напрасно не чита­ют, настоящий писатель, — вы читали его?.. Язык он знал чудесно, до фокусов» (с. 45).

[151] Бирюков П. Биография... Т. II. С. 134-136. — Ср. слова Достоевского в письме к Страхову (1868 г.): «Что совсем было прекратилась литература, так это совершенно верно. Да она, пожалуй, и прекратилась, если хотите. И давно уже. <...> Со смерти Гоголя она прекратилась. Мне хочется поскорее своего». Тут же характерно о Толстом: «Вы очень уважаете Льва Толстого, я вижу; я согласен, что тут есть и с в о е; да мало. А впрочем, он, и з всех н а с, по моему мнению успел сказать наиболее своего и потому стоит, чтоб поговорить о нем» (Биография, письма и заметки.... С. 260). О нем же — в другом письме Страхову (1870 г.): «Две строчки о Толстом, с которыми я не соглашаюсь вполне, это, когда вы говорите, что Л. Толстой равен всему, что есть в нашей лите­ратуре великого. Это решительно невозможно сказать! Пушкин, Ломоносов — гении. Явиться с "Арапом Петра Великого" и с "Белкиным" значит решительно появиться с гениальным новым словом, которого до тех пор совершенно не было нигде и никогда сказано. Явиться же с "Вой­ной и миром" — значит явиться после этого нового слова, уже высказанного Пушкиным, и это во всяком случае, как бы далеко и высоко ни пошел Толстой в развитии уже сказанного в первый раз до него, гением, нового слова. По-моему, это очень важно» (с. 290-291). Толстой и Достоевский в этом смысле — действительные противоположности. Толстой ликвидирует старое, но целиком связан с ним; Достоевский зачинает новое.

[152] Гуревич Л. Я. Литература и эстетика. М., 1912. С. 230-231 (статья «Художественные заветы Толстого»).

% Недаром Толстой еще в 1851 г. писал проповеди.

[154] Отмечаю курсивом слова, связывающие это место с предыдущим.

18 Биография, письма и заметки... С. 313.

[156] Ср. описание Марки в дневнике: «Когда он сидит, вы скажете, что он среднего роста мужчи­на и хорошо сложенный» (ДМ. С. 89). Все описание, как уже говорилось в гл. I, сделано со стороны. Интересно, что та же деталь повторена в «Войне и мире» — в описании полкового командира: «Полковой командир был пожилой, сангвинический, с седеющими бровями и бакенбардами ге­нерал, плотный и широкий больше от груди к спине, чем от одного плеча к другому» (т. I, ч. II, гл. I). Устойчивость такой детали свидетельствует об устойчивости самого метода — подчеркивать в наружности уродливые или странные черты и этим диссонансом усиливать восприятие.

[157] Ср. у Стендаля: «Нужно было оторвать от сердца все прекрасные мечты о высокой рыцарской дружбе героев "Освобождения Иерусалима"!.. Нет, видно, война не является таким благородным, единодушным порывом жаждущих славы душ, каким он воображал ее себе на основании воззва­ний Наполеона!»

[158] Цит. по: Зелинский В. А. Указ. соч. Ч. 1.

[159] Цитаты из произведений JI. Толстого приводятся по «Полн. собр. худ. произв.» под ред. К. Халабаева и Б. Эйхенбаума (Л., 1928. Т. I, II и III); цитаты из дневников Л. Толстого после 1852 г. (неизданных) — по копии В. И. Срезневского. Огарева Ю. М. Из воспоминаний // Голос минувшего. 1914. № 11.

[160] Этюды М. П. Кулешова. Л. Н. Толстой по воспоминаниям крестьян. Вып. VI: Кормилица Л. Н. Толстого и другие рассказы. М., 1908.

[161] Тульский край. 1926. № 3. Сент. С. 36-39.

[162] Гусев Н. Н. Толстой в молодости / Изд. Толст, музея. М., 1927. С. 77.

[163] То есть С. И. Языков — крестный отец Льва Николаевича и близкий приятель его отца (см. в «Воспоминаниях детства»).

[164] Толстой JI. Н. Работа над романом «Декабристы» // Биб-ка «Огонек». М., 1925. Nq 85.

[165] Назарьев В. Люди былого времени // Исторический вестник. 1890. №11.

"Дневник молодости Л. Н.Толстого. 1-е изд. / Под ред. В. Г. Черткова. М., 1917. Т. I. С. 13-14. Поправки — по копии В. И. Срезневского.

[167] Там же. С. 23.

[168] «Автодидактом» назвал Толстого как-то раз Тургенев.

[169] Дневник молодости. С. 31.

[170] Москвитянин. 1851. JSfe 7. Перепечатано в «Сочинениях» (М., 1892). Т. III.

[171] Архив села Карабихи. Письма Н. А. Некрасова и к Некрасову. М.: Изд-во К. Ф. Некрасова, 1916. С. 224-225.

[172] Ср. слова Толстого в письме к Т. А. Ергольской (12 января 1852 г.): «Единственное мое доброе качество — чувствительность» и в дневнике — об «испанских замках».

[173] Ср. в дневнике Толстого 1851 г.: «Как надо жить? Стараться ли соединить вдруг поэзию с прозой или насладиться одною и потом пуститься жить на произвол другой?»

[174] Ср. в дневниках Толстого: «В дневнике должна находиться таблица правил, и в дневнике должны быть тоже определены мои будущие деяния» (1847); «Потом, так как я нахожу необхо­димым определять все занятия вперед, то для этого тоже необходим дневник. Хотелось бы при­выкнуть определять свой образ жизни вперед не на один день, а на год, на несколько лет, на всю жизнь даже; слишком трудно, почти невозможно. Однако, попробую сначала на день, потом на два дня, — сколько дней я буду верен определениям, столько дней буду задавать себе вперед» (1850).

[175] Ср. в дневнике Толстого 1852 г.: «Я не могу не работать. Слава богу; но литература пустяки, и мне хотелось бы писать здесь устав и план хозяйства».

[176] Интересно, что даже этот замысел — «описать сон» — имеется в числе первых замыслов Толстого; 14 апреля 1851 г. в дневнике помечено: «писать сон». Этому предшествует план — «пи­сать историю нынешнего дня», куда и вошло описание сна (см. «Историю вчерашнего дня»).

[177] Толстой был хорошо знаком с ним уже в 1850 г. (см. в «Дневниках молодости»).

[178] Соллогуб В. Воспоминания // Исторический вестник. Т. XXIV. С. 321.

[179] Ср. в дневнике от 21 марта 1851 г.: «Необходима гимнастика для развития всех способно­стей».

[180] Курсив мой.

[181] Толстой. 1850-1860. Материалы, статьи / Ред. В. И. Срезневского. Л.: Изд. Акад. наук, 1927. С. 7-9.

[182] Письма Л. Н. Толстого / Собр. и ред. П. А. Сергеенко. С. 7-8.

[183] Там же. С. 14.

[184] Собр. соч. А. В. Дружинина. СПб., 1865. Т. VI. С. 68.

[185] Там же. С. 169.

10 «Сочинения». Т. III.

[187] Москвитянин. 1851. Т. V. № 19 и 20.

[188] Собр. соч. А. В. Дружинина. Т. VI. С. 223.

" Ср. в дневнике Толстого от 5 июня 1852 г.: «Известно, что в целом лесу не найти двух лис­тов, похожих один на другого. Мы узнаем несходство этих листьев, не измеряя их, а по неулови­мым чертам, которые бросаются нам в глаза. Несходство между людьми, как существами более сложными, еще более, и узнаем его точно так же по какой-то способности соединять в одно представление все черты его, как моральные, так и физические».

[190] Там же. С. 290-291. Подробнее об интересе Толстого к Тёпферу и Стерну — в моей книге «Молодой Толстой» (Пг., 1922).

[191] Там же. С. 335-336.

[192] В дневнике Л. Толстого 18 октября 1852 г. записано: «Читал Племянницу, очень хоро­шо».

[193] Дневник молодости. С. 111.

[194] Там же. С. 73.

[195] Там же. С. 78.

[196] Ср. в «Детстве»: «Сердце билось, как голубь» (гл. XXIII).

[197] Толстой. 1850-1860/Ред. В. И. Срезневского. Л., 1927. С. 7-9.

[198] Неизданное.

[199] Дневник молодости. С. 87.

[200] Ср. в другом месте дневника: «Я не буду говорить о тех книгах, которые пишутся с целью найти много читателей, это не сочинения, это произведения авторского ремесла» (с. 78).

[201] Цит. по: Наша старина. 1914. № 8.

[202] Там же.

[203] Москвитянин. 1842. Ч. I. № 1.

[204] Ковалевский П. Стихи и воспоминания. СПб., 1912. (Первоначально — в «Историческом вестнике». 1888. № 2; теперь перепечатано в кн.: Григорович Д. В. Литературные воспоминания / Ред. В. Л. Комарович. JI.: Academia, 1928).

[205] О принадлежности этой статьи Белинскому см. статью П. Сакулина (Изв. II Отд. Акад. Наук. Т. XVI. Кн. 3).

[206] В «Современнике» (1850. Т. XXIV. Кн. XI. С. 106) напечатана следующая таблица итогов за 1849 г. (цифры — число страниц)

Отеч. записки.

Неточка Незванова Часть I 52

I 49

I 49

Дочь Еврея. Лажечникова 77

Странная история. Буткова 27

Дружеские советы 64

Жак Бичовкин. Часть I 46

II 80

Любовная сказка. Ф 43

Скупой. Буткова 18

Лето в Гельсингфорсе. В. Ч 44

Холостяк. И. Тургенева 64

Тернистый путь Т.Ч. 58

Волтижерка. В. Зотова 66

Два старичка. М. Достоевского 51

Поездка в Ревель. Милюкова 37

825

Современник.

Жюли А. Дружинина 164

Три страны света. Часть IV. л 110

V. Некрасова 104

L и 123

Станицкого 101

J 100

Записки охотника. Тургенева 40

Выгодное предприятие. Меншикова 71

Маскарадная быль. И. П-ва 21

Похождения Накатова. Часть I. Д. Григоровича 82

II. 74

Маленький братец А.Д 30

Варинька. М. Авдеева 82

Ошибка. Е. Тур 147

Пасека. Н. Станицкого 94

Четыре времени года. Д. Григоровича 80

Шарлотта Штиглиц. Л.Дружинина 27

1450

К таблице присоединен следующий комментарий: «Вывод из этой сравнительной таблицы ясен для всякого: в течение года "Современник", по отделу русской словесности, дал своим подписчикам 1450 страниц русских повестей и романов, а "Отечественные записки" в тот же период времени, по тому же отделу, дали 825 страниц; то есть "Современник" дал 625 страниц больше против "Отечественных записок". (Нужно однако ж заметить, что страница "Отечествен­ных записок" несколько больше страницы "Современника".) Что же касается до сравнительно­го достоинства произведений, то читатель потрудится посмотреть выписанные в нашей таблице имена авторов, участвовавших в данный период в том и другом журнале, — и сам сделает заклю­чение».

51 Полн. собр. соч. И. В. Киреевского / Под ред. М. Гершензона. М., 1911. Т. I. С. 121 и сл.

[208] Собр. соч. А. В. Дружинина. Т. VI. С. 546.

[209] «Современник» 1857 г. Т. LXI. Nq I. Отд. «Новые книги».

[210] Соч. Т. III.

[211] В 1852 г. Толстой часто читает исторические книги (Тьер, Histoire d'Angleterre, историю Карла I, историю войны тринадцатого года, Предание о Петре Великом и пр.) и даже сам соби­рается писать историю Европы. 14 апреля 1852 г. он записывает: «Я начинаю любить Историю и понимать ее пользу. Это в 24 года; вот что значит дурное воспитание!»

[212] То есть стилистические.

[213] Ср. в дневнике от 31 октября 1852 г.: «Прочел свою повесть, изуродованную до крайно­сти».

[214] В печатной редакции — середина гл. VI, перед абзацем «День был жаркий».

[215] Русская мысль. 1902. № I.

[216] Архиве. Карабихи. С. 187.

[217] Москвитянин. 1851. Ч. V. Кн. 18 и 19.

[218] В «Дневнике» В. С. Аксаковой (ред. и примеч. Н. В. Голицына, П. Е. Щеголева. СПб., 1913) есть интересные записи о Кулише: «В нем много учительских приемов и какой-то старинный методизм в выражениях, в приемах и даже в мыслях, а между тем слышна под этим страстная натура, которая впрочем, как кажется, побеждается довольно сильным характером, но странные у него понятия, особенно о некоторых предметах. Мне кажется, это как будто следы впечатлений Жан-Жака Руссо, о котором он и теперь говорит с таким восхищением... Странный этот человек Кулиш, что за путаница у него в голове разнородных понятий, а в душе разнородных стремлений!» В этой характеристике много сходного с Толстым.

м ПыпинА. Н. Н. А. Некрасов. СПб., 1905. С. 110.

[220] Русская мысль. 1902. N° 1.

[221] Там же.

[222] Поли. собр. соч. и писем А. Григорьева / Под ред. В. Спиридонова. Пг., 1918. Т. I. С. 175.

[223] Ошибка — вместо «История моего детства».

6,4 Москвитянин. 1852. Ч. V. № 19.

[225] Пыпин А. Я. Н. А. Некрасов. С. 97.

[226] Там же. С. 105.

[227] Соч. Т. III.

[228] Русская мысль. 1902. N° 1.

[229] Поли. собр. соч. (1918). Т. I. С. 139.

[230] Русская мысль. 1902. № 1.

[231] Салтыков-Щедрин М. Е. Письма //Труды Пушкинского Дома. Л., 1925. С. 13.

[232] Собр. соч. А. В. Дружинина. Т. VI. С. 653. — Ср. «Литературный маскарад накануне нового года» И. Панаева (Современник. 1852. N° 1. С. 185).

[233] Пыпин А. И. Н. А. Некрасов. С. 167.

[234] Архиве. Карабихи. С. 185.

[235] Там же. С. 299.

[236] Дневник молодости. С. 142.

[237] Там же. С. 127.

и Там же. С. 130.

м Письма Л. Н. Толстого / Собр. и ред. П. А. Сергеенко. М., 1910. С. 23-24.

[240] 1 апреля 1852 г. Толстой пишет в дневнике: «...людям, которые смотрят на вещи с целью записывать, веши представляются в превратном виде; это я на себе испытал». Как пример непо­средственного использования нового знакомого для «описания» ср. вышеприведенный портрет офицера Кноринга.

[241] Ср. в «Истории вчерашнего дня»: «Не надо сознавать; но я сознал, что сознал, и пошло и пошло».

[242] Гусев Н. Н. Толстой в молодости. С. 199.

[243] Современник. 1853. № 5-12. — Когда я сделал предположение о связи приведенной цитаты с чтением Д'Израэли, то не знал, что в неизданном дневнике от 13 октября 1853 г. есть запись: «Читал нынче литературную характеристику гения, и это сочинение разбудило во мне уверенность в том, что я замечательный по способностям человек и рвению к труду». Этой записью догадка моя превращается в факт. Кстати, это — лишнее подтверждение тому, что Толстой в это время внимательно следил за «Современником».

[244] Дневник молодости. С. 77.

[245] Там же. С. 104. — Этот же Султанов изображен в «Охоте на Кавказе» Н. Толстого под фа­милией Мамонова.

[246] Бирюков П. Л. Н. Толстой. Т. I. С. 197.

[247] Там же.

[248] Эта редакция письма, очень резкая, с перечислением главных искажений, произведенных в тексте «Детства», сохранилась в архиве Л. Толстого. (См.: Печать и Рев. 1928. Кн. 6.)

[249] В смысле — стилистическая.

[250] Письма Л. Н. Толстого. С. 11-12.

[251] Переписка Л. Н. Толстого с А. А. Толстой. С. 258.

[252] Эти догадки подтверждаются фактами, за сообщение которых благодарю А. Е. Грузинского.

* Фет А. Мои воспоминания. М., 1890. Ч. 1. С. 217-218.

[254] Впервые «Охота на Кавказе» появилась в «Современнике» (1857. № 2); отдельное издание (М. и С. Сабашниковых, с предисл. М. О. Гершензона) вышло в 1922 г.

|<Х) Как видно из письма Некрасова к Толстому от 22 июля 1856 г. (альманах «Круг». М., 1927. Кн. 6. С. 199), обработка «Охоты на Кавказе» была поручена Л. Толстому.

[256] Красная Новь. 1926. № 5 и 7.

[257] Фет Л. Мои воспоминания. Ч. 1. С. 296.

[258] Архиве. Карабихи. С. 187-188.

[259] Ср. Афанасьев-Чужбинский А. Русский солдат. Рассказ в стихах: В 3 ч. 1851.

[260] Об этом сам Булгарин говорит в своих «Воспоминаниях».

[261] Неизданное.

[262] Героиня повести Марлинского «Аммалат-бек».

[263] «Шкалик» — название главы романа (см.: Толстой JJ. Н. Избр. произведения / Под ред. М. А. Цявловского. М.: Гиз, 1927).

[264] Там же.

[265] Толстой ошибся — это предисловие не Карамзина, а Новикова. Размышления эти явились, очевидно, после прочтения статьи А. Галахова — «Н. М. Карамзин. (Материалы для определения его литературной деятельности)» — в «Современнике» (1853. Nq 11). Здесь цитируются «Преду­ведомления» и «Заключения» редактора «Утреннего Света» Новикова.

[266] Ср. в «Альберте» воспоминания Делесова во время игры скрипача.

[267] Архив с. Карабихи. С. 200.

[268] Голос минувшего. 1915. № 5. С. 211.

[269] Альманах «Круг». М., 1927. Кн. 6. С. 193.

[270] ПисьмаJ1. Н.Толстого. М., 1910. С. 33.

[271] Там же. С. 39.

[272] Письма Л. Н. Толстого. С. 43.

[273] В. С. Аксакова записывает 19 ноября 1854 г.: «В настоящую минуту нет человека доволь­ного в России. Везде ропот, везде негодование. Раскольники ожесточены до крайности — закры­ли Преображенское и Рогожское кладбища, запрещено раскольников принимать в купцы и т. д.... Всякая мысль, всякое живое движение преследуется как преступление; самая законная, самая умеренная жалоба считается за бунт и наказывается» («Дневник». С. 8).

[274] Письма Л. Н. Толстого. М., 1910. С. 44.

[275] Курсивом — вставка рукой Толстого.

[276] Срезневский В. И. О военном журнале Л. Н. Толстого и его сотоварищей по армии //Толстой. 1850-1860/Изд. Акад. наук. Л., 1927.

[277] Архиве. Карабихи. С. 190-193.

[278] Шелгунов Н. Воспоминания. Из прошлого и настоящего. Гиз. 1923. С. 99.

[279] ПыпинА. Н. Н. А. Некрасов. С. 134-135.

21 «Фауст».

[281] Атеней: Ист.-лит. временник. Л., 1926. Кн. 3.

[282] Письма Л. Н. Толстого. М., 1901. С. 49.

[283] ПыпинА. Н. Н. А. Некрасов. С. 135.

[284] Ср. у Тургенева: «Мы въехали в кусты: Калиныч запел вполголоса, подпрыгивая на облуч­ке, и все глядел да глядел на зарю... На другой день я покинул гостеприимный кров г-на Подуш­кина» («Хорь и Калиныч»). «Мы опять примолкли. На другом берегу кто-то затянул песню, да такую унылую... Пригорюнился мой бедный Влас... Через полчаса мы разошлись» («Малиновая вода»).

м Письма Л. Н. Толстого к жене / Под ред. А. Е. Грузинского. М., 1913. С. 209.

[286] Подробнее см. в моей книге «Молодой Толстой» (1922).

10 Русская старина. 1905. № 3. С. 528.

[287] Исторический вестник. 1908. N° 1.

[288] См., напр., «Заметки петербургского туриста» Дружинина (1855).

[289] Первое собр. писем И. С. Тургенева. СПб., 1885. С. 11. — Подробности об этом фарсе см.: Григорович Д. Литературные воспоминания / Под ред. В. Комаровича. Л.: Academia, 1928.

[290] Там же. С. 13.

[291] XXV лет. СПб., 1884. С. 483.

[292] Пыпин А. Н. С. 127.

[293] Соч. Т. VII. С. 59.

[294] XXV лет. С. 485.

[295] Там же. С. 481.

[296] Анненков П. Литературные воспоминания / Под ред. Б. Эйхенбаума. Л.: Academia, 1928. С. 572.

[297] XXV лет. С. 484.

[298] Так называли Чернышевского в своей переписке Григорович (по-видимому — автор этого прозвища), Тургенев и Дружинин.

41 Голос минувшего. 1916. N° 10.

[300] Поли. собр. соч. И. И. Панаева. СПб., 1888. Т. 6. С. 321.

[301] Первое собрание писем И. С. Тургенева. С. 14.

[302] Там же. С. 25-26.

[303] ПыпинЛ. Н. Указ. соч. С. 150.

[304] Подробности о «Школе гостеприимства» см. в «Литературных воспоминаниях» Д. Григо­ровича.

[305] Произведено, очевидно, от названия имения Тургенева — Спасское-Лутовиново.

[306] Ср. выше в письме Тургенева к Дружинину: «В нем это не есть проявление расстройства печени, как говорил некогда милейший Григорович».

[307] Переписка Чернышевского с Некрасовым, Добролюбовым и А. С. Зеленым / Под ред. Н. К. Пиксанова. М., 1925. С. 29.

[308] «О мысли в произведениях изящной словесности. (Заметки по поводу последних произве­дений гг. Тургенева и Л. Н. Т.)» // Современник. 1855. Nq 1 (здесь же — «Записки маркера»).

[309] Характерно, что А. Григорьев и в прежнем своем отзыве и в этом относится к «Детству» Толстого как к чистой автобиографии, что отражается даже на искажении названия («Воспоми­нания детства»). Между тем сам Толстой, увидев в печати вместо своего названия («Детство») другое («История моего детства»), подсказанное, очевидно, желанием редактора подчеркнуть принадлежность этой вещи к числу автобиографий или записок, писал Некрасову: «Заглавие: Детство и несколько слов предисловия объясняли мысль сочинения; заглавие же Ист. М.Д., напротив, противоречит ей. Кому какое дело до истории моего детства?» (Архиве. Карабихи. 1916. С. 188).

[310] Москвитянин. 1855. Ч. IV. № 15, 16. С. 203.

[311] Русская старина. 1905. № 3.

[312] Дневник В. С. Аксаковой. С. 41.

[313] Фет А. Мои воспоминания. Ч. 1. С. 106.

[314] Там же.

[315] Там же. С. 107.

[316] Из Орла, куда он ездил к умирающему брату Дмитрию.

[317] «Метель».

[318] Печать и революция. 1928. Кн. 1.

[319] Григорьев Л. А. Материалы для биографии / Под ред. В. Княжнина. Пг., 1917. С. 150.

[320] Григорьев Л. А. Материалы для биографии. С. 180.

[321] То есть редактор и издатель журнала — так употреблялось тогда это слово.

[322] Голос минувшего. 1916. N° 10. С. 92.

[323] Клоповоняющим?

[324] Современник. 1913. N° 8.

[325] Ср. выше в письме Чернышевского к Некрасову.

[326] Эпиграфом намеренно выбраны слова, обращенные Некрасовым к Белинскому. «Упорствуя, волнуясь и спеша, ты быстро шел к одной высокой цели!» (Курсив Дружинина.)

71 Ср. в письме Толстого к Некрасову, выше цитированном, о подражателях Белинскому, «которые отвратительны».

[328] Белинского.

[329] Ср. в выше цитированном письме Толстого к Некрасову — о «подражателях» Белинскому.

[330] В книге А. Н. Пыпина (Н. А. Некрасов) это письмо напечатано с выпуском всех мест, ка­сающихся Л. Толстого. Я цитирую по автографу, хранящемуся в Пушкинском Доме.

[331] Первое собрание писем И. С. Тургенева. С. 32.

[332] Там же. С. 33.

[333] Ср. цитированную в концег первой главы второй части запись дневника (от 22 ноября 1853 г.).

[334] Толстой. Памятники творчества и жизни / Ред. В. И. Срезневского. М., 1923. Вып. 4. С. 10.

[335] Отечественные записки. 1856. № 11. С. 13.

[336] В этой оценке Гоголя можно, по-видимому, видеть влияние Дружинина — ср. выше его нападки на «гоголевское направление».

[337] ПыпинА. И. И. А. Некрасов. С. 129.

[338] Собр. соч. Т. VII. С. 172.

[339] Там же. С. 247.

[340] Там же. С. 177.

[341] Русское обозрение. 1894. № 2.

[342] Москвитянин. 1851. Ч. V. № 19 и 20. С. 266.

[343] Голос минувшего. 1916. N° 10. С. 94.

[344] Aylmer Maude. The Life of Tolstoy. First fifty years. London, 1911. C. 157.

[345] Собр. соч. Т. V. С. 239.

[346] Там же. Т. VII. С. 173.

[347] Там же. Т. V. С. 248-9.

[348] Там же. Т. VII. С. 183-184.

[349] Поли. собр. соч. Н. Чернышевского (1918). Т. II. С. 639.

[350] Литературный вестник. 1903. Кн. 6. — Письмо это, сообщенное В. Ф. Боцяновским как принадлежащее А. К. Толстому, на самом деле принадлежит Л. Н. Толстому.

[351] Толстой JI. Н. Избр. произведения / Под ред. М. А. Цявловского. М., 1927. С. 11.

[352] Для комментария к этому письму Толстого использованы: «Русская история» М. Н. Покров­ского (J1.: Гиз, 1924. Т. IV), статья Попельницкого «Секретный комитет в деле освобождения крестьян» («Вестник Европы». 1911. № 2), книга И. Игнатович «Помещичьи крестьяне накануне освобождения» (3-е изд. Л., 1925) и др.

[353] Редакция делает примечание: «Возможную, однако, ж даже посредством частных банков».

[354] Этюды М. П. Кулешова. Л. Н. Толстой по воспоминаниям крестьян. М., 1908. Вып. VII.

[355] Особенно характерно указание Кокорева на «желание купцов покупать населенные земли для отдачи в аренду крестьянам».

владелец имения, должна быть пополнена деньгами, которые и должны явиться от тех, кого этот вопрос не задевает, а кому, напротив, доставляет выгоду.

Другое дело губернии хлебородные и черноземные. Там помещики будут в большой выгоде от нового порядка. Вот живые доказательства: недавно я купил в Орловской губернии 2200 десят. земли у ф. Р. за 100 тысяч р. с. и отдал эту землю в аренду за 9 тыс. в год, тогда как имение с кресть­янами никогда не может дать таких процентов. В той же губернии мне предлагает кн. О. 3500 деся­тин земли, по той же расценке, как я купил к гр. Р.; но я не мог на это согласиться потому только, что на этой земле живут 500 крестьян, значит, и нет возможности приобрестъ эту землю купцу, а владение под чужим именем никому не понугру. Надобно вам сказать, что за 500 лиц крестьян никакой не полагалось цены. Из этого очевидно, что в хлебородных губерниях желающих арендовать землю будет более, чем земля того требует, и оттого арендные цены будут возрастать к выгоде зем­левладельцев; напротив, в губерниях северных многие оставят землю и обратятся исключительно к одним ремеслам и работам вне своих местностей. Здесь доходы помещиков от земли не возместят доходов, ныне ими получаемых. Здесь-то вот и нужно пожертвование. Мы всегда скупы на такие расходы, где выгода отвлеченна; но в делах очевидной пользы никто и никогда не затрудняется...

Зачем держать в секрете такие благодетельные предположения и желания, известность о которых действовала бы успокоительно на многих, как например: предположение некоторых богатых зем­левладельцев подарить своим крестьянам усадебную оседлость; другое, еще более широкое предпо­ложение со стороны богатейших, дать бедным и часть землицы, чтобы было можно на ней попахать и коровку покормить, дабы через это пособие и бедные крестьяне обратились в зажиточных? Мы не будем называть теперь славные имена этих истинных благодетелей; но придет время, когда все почтут за обязанность и долг воздать им дань признательности от лица всей земли Русской.

А желание купцов покупать населенные земли для отдачи их в аренду крестьянам, само собою разумеется без всякого права на вмешательство в частную жизнь крестьян, принесло бы удивитель­ную пользу. Сколько бы мелкопоместных дворян сейчас же получили деньги за свои поместья?

Купцы имеют обычай жертвовать огромные суммы на поминки. Какое славное назначение для этих сумм!»

[357] Анненков П. Литературные воспоминания. С. 643.

[358] Характерно, что Чернышевский употребляет по отношению к Толстому именно это слово, а не слово «убеждения».

[359] Герцен А. И. Поли. собр. соч. и писем / Под ред. М. К. Лемке. Пг., 1919. Т. XI. С. 43 и 46.

[360] Переписка Л. Н. Толстого с гр. А. А. Толстой / Изд. Общ. Толст. Музея. СПб., 1911. С. 163.

[361] В журнальной редакции вместо последних двух слов было сильнее: «Свиньи, и свиньями останутся».

[362] В журнальной редакции после этой фразы было: «Он, очевидно, вполне теперь разделял мнение желчного помещика о русском народе».

[363] Цит. по: Тур Е. Уильям Чаннинг // Русский вестник. 1858. Кн. 2. Апрель.

[364] Биография, письма и заметки из записной книжки Ф. М. Достоевского. СПб., 1883. С. 313. — Ср. слова Версилова в черновом тексте «Подростка» (Гроссман JI. П. Семинарий по Достоевскому. Гиз, 1923. С. 30).

[365] Толстой. Памятники творчества и жизни. Вып. 4. С. 9.

[366] То есть «Поездка в Полесье».

[367] Наша старина. 1914. №11.

[368] Срезневский В. И. Георг Кизеветтер, скрипач петербургских театров (к истории творчества Л. Н. Толстого) //Толстой. 1850-1860. Л.: Изд. Акад. Наук, 1927.

[369] Альманах «Круг». Кн. 6. С. 215.

[370] Архиве. Карабихи. С. 197.

[371] Там же.

[372] Там же. С. 125.

[373] Толстой. Памятники творчества и жизни. Вып. 4. С. 21-22.

[374] Там же. С. 33.

[375] 6 января 1858 г. Толстой записывает: «К Аксаковым. Спор с стариком. Аристократическое чувство много значит. — Но главное. Я чувствую себя гражданином, и ежели у нас есть уж власть, то я хочу власть в уважаемых руках».

[376] ПерепискаЛ. Н. Толстого с гр. А. А. Толстой. СПб., 1911.С. 80.

[377] Толстой. Памятники творчества и жизни. Вып 4. С. 40.

[378] Архив с. Карабихи. С. 204.

[379] Толстой. Памятники творчества и жизни. Вып. 4. С. 41-43.

[380] Альманах «Круг». Кн. 6. (М., 1927). С. 211.

[381] ПыпинА. Н. Указ. соч. С. 179.

" Там же. С. 181-183.

[383] Архиве. Карабихи. С. 198.

15 Переписка Л. Н. Толстого с гр. А. А. Толстой. С. 14.

[385] Анненков П. Литературные воспоминания. СПб., 1909. С. 500.

[386] Толстой. Памятники творчества и жизни. Вып. 4. С. 56.

[387] Очевидно — «Казаки».

[388] «Мои воспоминания». Ч. I. С. 232.

[389] Толстой. Пам. творч. и жизни. Вып. 4. С. 60.

[390] Срезневский В. И. «Сон» — набросок Л. Н. Толстого// Толстой. 1850-1860. Л.: Изд. Акад. наук, 1927. С. 78.

[391] Переписка Л. Н.Толстого с гр. А. А. Толстой. СПб., 1911.С. 101.

[392] Подробнее это развитие см. в моей книжке «Молодой Толстой» (1922).

[393] Сборник Пушкинского Дома на 1923 г. Пг.: Гиз, 1922. С. 228.

[394] Толстой Jl. Неизданные художественные произведения. М.: Изд-во «Федерация», 1928. С. 247-250.

[395] 21 января 1858 г. записано: «Евангелие прочел и думал и переписывал дерево» (т. е. «Три смерти»).

[396] Под этими именами Толстой разумеет себя и В. Арсеньеву. Курсив мой.

[397] Ibid. Р. 30. В подлиннике: «Avez-vous lu aussi le livre de Michelet sur l'amour? Celui de M-me Juliette la Messine contre moi? Celui de Louis Jourdan sur la F e m m e e t Г A m о u г?.. С'est toute une levde de boucliers contre mon livre, ей, sans rdprouver Гатоиг, j'ai os6 dire qu'il devait etre subor- donnd & la justice».

[398] Proudhon P.-J. De la Justice dans la Revolution et dans l'Eglise. Nouveaux principes de philosophie pratique. Paris. Gamier. 1858. Т. III. C. 414-28.

прославление женщины. Несмотря, однако, на все это, единственное назначение женщины, по мнению г. Мишле, единственная цель ее существования — это любить в очень тесном смысле этого слова, родить и быть кухаркой мужа. Мы уже видели, как почтенный автор бьется изо всех сил, чтоб опоэтизировать, обоготворить это назначение женщины. Г. Прудон, заклятый враг поэзии, ненавидящий не только сладкую, разрумяненную форму для выражения мысли, но сильно придерживающийся грубости выражения и любящий называть всякую вещь ее именем, взглянул на женщину, как того и ожидать следовало, проще, а потому проще и яснее высказал свое мнение. "Женщина, говорит он, или кухарка, или куртизанка". Если очистить книгу г. Миш­ле от всех восклицаний, от знаков удивления, восхищения и вопроса, от фраз и перифраз, то получим то же самое с изменением частицы или на частицу и. Итак, два замечательные писателя Франции сошлись в своем взгляде на женщину. Г. Мишле — идеалист, гуманист, поэт, энтузиаст, и г. Прудон — материалист, иронический скептик и неумолимый, трезвый прозаический критик запели на одну ноту». И так же, как Михайлов, Е. Тур поражена, как «во всем французском об­ществе не высказалось удивления или хотя бы недоумения, по поводу книги г. Мишле. Напротив того, она разошлась в огромном количестве экземпляров, общественное мнение было скорее за нее, чем против нее».

Около этого же времени Герцен написал главу «Былого и дум» (XLI), посвященную Прудону, где говорит, между прочим, и об его отношении к женщине. Он не возмущен, но огорчен этой книгой: «У Прудона есть отшибленный угол, и тут он неисправим, тут предел его личности, и, как всегда бывает, за ним он — консерватор и человек предания. Я говорю о его воззрении на семейную жизнь и на значение женщины вообще. "Как счастлив наш N., — говаривал Прудон шутя: у него жена не настолько глупа, чтоб не умела приготовить хорошего pot au feu, и не на­столько умна, чтоб толковать о его статьях. Это все, что надобно для домашнего счастья". В этой шутке Прудон, смеясь, выразил серьезную основу своего воззрения на женщину. Понятия его о семейных отношениях грубы и реакционны, но в них выражается не мещанский элемент горо­жанина, а скорее упорное чувство сельского pater familias'a, гордо считающего женщину за под­властную работницу, а себя за самодержавную главу дома». В специальном «Раздумье по поводу затронутых вопросов», написанном позже, Герцен, сам переживший семейную драму, ничего не отрицает и не предлагает, а говорит только, что «грозная идея справедливости», развитая у Пру­дона, вряд ли разрешает вопросы страстей, потому что «страсть сама по себе несправедлива». Он не нападает на женщину, а только жалеет ее, потому что «она больше сосредоточена на одном половомотношении,бол ьш е загнана в л ю б о в ь... Н е в е с та, жена, мать —жен­щина едва под старость, бабушкой, освобождается от половой жизни и становится самобыт­ным существом, особенно если дедушка умер. Женщина, помеченная любовью, не скоро усколь­зает от нее... беременность, кормление, воспитание, развитие той же тайны, того же акта любви; в женщине он продолжается не в одной памяти, а в крови и в теле, в ней он бродит и зреет и, разрываясь, не разрывается». Эти мысли уже не так далеки от воззрений Мишле; Герцен здесь уже не столько русский, сколько западный человек, не разделяющий того решительного пафоса, которым проникнуты статьи русских публицистов, защищающих «эманципацию» и отвергающих все сомнения, на чем бы они ни основывались. И действительно, следов возмущения книгой Мишле у Герцена нет. Получив письмо, в котором Мишле извещает его о своей книге, Герцен отвечает (24 ноября 1858 г.): «Сюжет ее тем более для меня интересен, что я хотел бы видеть раз­ницу между вашим представлением о л ю б в и и Прудоновым, которое он изложил в последнем своем труде. Должен признаться, что я совсем не поклонник пресловутой римской семьи, при­говоренной к бессрочной каторге без любви, без независимости, с "главою семейства" в духе императора Николая». В следующих своих письмах Мишле сообщает Герцену об успехе своей книги: в течение двух месяцев разошлось 26 ООО экземпляров.

[400] Ср. в «Воспоминаниях детства» (гл. III): «Помню раз в середине пасьянса и чтения отец останавливает читающую тетушку, указывает в зеркало и шепчет что-то. Мы все смотрим туда же. Это официант Тихон, зная, что отец в гостиной, идет к нему в кабинет брать его табак из большой, складывающейся розанчиком кожаной табачницы. Отец видит его в зеркало и смотрит на его на цыпочках осторожно шагающую фигуру. Тетушки смеются. Бабушка долго не понима­ет, а когда понимает, радостно улыбается».

51 Фет А. Мои воспоминания. Ч. I. С. 316.

[402] Там же. С. 318. — В печатном тексте стоит не «Пушкин», а «Булгарин». Сначала я предпо­лагал, что это ошибка переписчика, разобравшего фамилию «Пушкин» как «Булгарин» (при почерке Толстого такая ошибка возможна: П как Б, ш каклгау к как/7); но на мой запрос М. А. Цяв- ловский любезно сообщил мне, что в автографе — несомненное «Булгарин». Остается признать это своеобразной «опиской» самого Толстого.

[402] Псевдоним «Евгения Тур» (Сальяс де Турнемир) выглядит как перевернутое «Тургенев». Совпадение ли это или намеренный намек — не знаю.

[403] Бирюков П. Л. Н. Толстой. Биография. М., 1911. Т. I. С. 378-380.

[404] Фет А. Мои воспоминания. Ч. I. С. 334.

[405] Поли. собр. соч. Пг., 1918. Т. IX.

[406] Archiv fur slavische Philologie / Hrsg. von E. Bcrnckcr. Bd. XL, drittes und viertes Heft. Berlin, 1926. Здесь, между прочим, сделано сопоставление «Фальшивого купона» с рассказом Ауэрбаха «Der falsche Sechser». Надо, однако, указать, что у Даля есть тоже сходная вещь — «Серенькая».

[407] Маковицкий Д. Яснополянские записки. М.: Задруга, 1922. Вып. I. С. 55.

[408] Correspondence. Т. X. S. 340-341. — Письмо это до сих пор оставалось незамеченным био­графами Толстого и никем не цитировалось. Привожу подлинник: «Un de mes amis de Moscovie, l'excellent Alexandre Herzen, proscrit depuis quinze ans,va retourner к P^tersbourg.Toute la Russie est dans la joie. C'est d'accord avec les boyards, et aprfcs avoir consult^ tout le monde, que le tsar a rendu son oukase dEmancipation. Aussi faut-il voir I'orgueil de ces ex-nobles. Un homme fort instruit, M. Tolstoi, avec qui je causais ces jours demiers, me disait: Voite qui peut s'appeler une Emancipation. Nous ne renvoyons pas nos serfs les mains vides, nous leur donnons, avec la libertd, la propridtd! II me disait encore: «On vous lit beaucoup en Russie, mais on ne comprend pas Pimportance que vous attachez к votre catholicisme. II a fallu que je visitasse rAngleterre et la France pour comprendre к quel point vous aviez raison. En Russie, l'Eglise est zlro».

[409] Большая рецензия на эту книгу Прудона была напечатана в «Русском вестнике» уже в 1861 г. (Август. С. 129-162). В 1864 г. в связи с выходом русского перевода, на эту книгу отозвался и «Современник» (N9 4). О ней как возможном источнике названия «Война и мир» упомянуто в статье Н. Апостолова — «Из материалов по истории литературной деятельности Л. Н. Толстого» («Печать и революция». 1924. Кн. 4). Должен сказать, что я занялся книгой Прудона независимо от указания Н. Апостолова — меня привела к ней рецензия в «Современнике».

[410] Correspondance. Т. IX. S. 94.

[411] Гусев И. И. Толстой в расцвете художественного гения / Изд. Толстовского Музея. М., 1928. С. 33.

«Насчет партий вы, конечно, справедливо заметили, и я с вами согласен, — тихо ответил князь, капельку помолчав, — я вот тоже очень недавно прочел книгу Шарраса о Ватерлосской кампании. Книга, очевидно, серьезная, и специалисты уверяют, что с чрезвычайным знанием дела написана. Но проглядывает на каждой странице радость в унижении Наполеона, и если бы можно было оспорить у Наполеона даже всякий признак таланта и в других кампаниях, то Шар- рас, кажется, был бы этому чрезвычайно рад; а это уж нехорошо в таком серьезном сочинении, потому что это дух партии».

[413] Переписка Л. Н. Толстого с гр. А. А. Толстой. С. 192.

[414] Толстой JI. Н. Новые тексты из «Войны и мира». Кн. I. М.: Изд-во «Огонек», 1926. С. 43.

[415] Роман Н. Чернышевского «Что делать?» имеет подзаголовок «Из рассказов о новых людях». Это — термин эпохи.

[415] Сочинения Г. 3. Елисеева. М., 1894. Т. 1 / Изд. Солдатенкова. С. 18.

[416] Барсуков Н. Жизнь и труды М. П. Погодина. Т. XVI. С. 368. — Ср. статью Н. Добролюбова об этом сборнике.

[417] Курсив мой. Этими словами ясно указано на происшедшую дифференциацию, приведшую к разрыву.

[418] Ср. слова А. Григорьева в письме к Н. Страхову от 19 октября 1861 г.: «Статья о Толстом пишется, но очень медленно. Руки отнимаются. Кому теперь нужда до Толстого ?..» (А. А. Гри­горьев. Материалы для биографии / под ред. В. Княжнина. Пг., 1917. С. 284).

[419] См. статью Ю. Тынянова «Архаисты и Пушкин» в его книге «Архаисты и новаторы» (При­бой, 1929). Здесь впервые пересмотрен весь вопрос об архаистах 20-х годов; Ю. Тынянов между прочим пишет: «Архаистическая литературная теория была вовсе не необходимо свазана с реак­цией александровского времени. Самое обращение к "своенародности" допускало сочетание с двумя диаметрально противоположными общественными струями — официальным шовинизмом александровской эпохи и радикальным "народничеством" декабристов» (с. 105.)

[420] Недаром Толстой ценил именно «самобытных» людей и дружил с людьми преимуществен­но этого типа. Ср. в письме к Ю. Самарину 1867 г.: «мне кажется, что вы тот самый человек, ко­торого мне нужно... который мне недостает — человек самобытно умный» (Печать и революция. 1928. Кн. 6. С. 94).

к См. письма Толстого к Дружинину в статье К. Чуковского «Молодой Толстой. По неиздан­ным материалам» (Звезда. 1930. № 3,4, 5.)

[422] Эту фамилию надо произносить с «ё», потому что она произведена Толстым от своего имени, которое он всегда произносил «Лёв».

[423] К вопросу об исторических воззрениях славянофилов и Чичерина см.: Русская историческая литература в классовом освещении: сб. статей с предисл. и под ред. М. Н. Покровского. М., 1927. Т. I. Изд-во Ком. академии (статьи Н. Рубинштейна и П. Соловьева).

новным началам древнерусской образованности и могущему подчинить раздвоенную образован­ность запада цельному сознанию верующего разума» (см. Полн. собр. соч. И. В. Киреевского; под ред. М. Гершензона. М., 1911. Т. I).

[425] Неизданное. Автограф — в б. Пушкинском Доме.

[426] Цитирую по неизданной главе «Воспоминаний» (копия — в Рукописный отдел Академии наук СССР).

[427] Записки С. М. Соловьева. Кн-во «Прометей». С. 107.

[428] Статья Чичерина напечатана в его сборнике «Очерки Англии и Франции» (М., 1858).

[429] Как раз перед началом работы над «Анной Карениной», Толстой встретился с Чичериным; об этом Чичерин вспоминает в письме к Толстому от 7 декабря 1877 г., посылая ему 4-ю часть «Истории политических учений»: «Около четырех лет тому назад мы с тобою встретились в Мо­скве и провели вечер в толках о некоторых из вопросов, которые в ней обсуждаются».

[430] Интересно, что в одном месте «Анны Карениной» Толстой, говоря о Кознышеве, исполь­зовал и личный материал — типичная для него автобиографическая прививка. Восьмая часть романа начинается с описания того, как Кознышев с нетерпением ждал рецензий на свой шес­тилетний труд — «Опыт обзора основ и форм государственности в Европе и в России». Прошел уже месяц, но никаких отзывов не появлялось: «Только в "Северном жуке", в шуточном фелье­тоне о певце Драбанти, спавшем с голоса, было кстати сказано несколько презрительных слов о книге Кознышева» и т. д. В этих строках есть, по-видимому, намек на рецензию, появившуюся после выхода «Тысяча восемьсот пятого года». Эта рецензия, напечатанная в «Книжном вестни­ке» (я привожу ее целиком в V гл. III части), начинается сравнением русских писателей с певцом Кравцовым, надорвавшимся над ut diez'oM. Об этом Кравцове много писала «Северная пчела» в 1860 г. (у Толстого — «Северный жук»), сначала шумно рекламировавшая его, а потом насмеш­ливо описавшая его провал в «Отелло» Россини (см. № 235) (В собирании этого материала мне помог И. Л. Андроников). О Чичерине в это же время появилось много резких статей — в том числе статья Чернышевского «Г. Чичерин как публицист» (Современник. 1859. № 5). Я думаю, что именно эту статью имеет в виду Толстой, говоря о том, что на третий месяц после выхода книги Кознышева «в серьезном журнале появилась критическая статья. Сергей Иванович знал и автора статьи. Он встретил его раз у Голубцова. Автор статьи был очень молодой и больной фель­

[431] Bettelheim A. Berthold Auerbach. Der Mann, sein Werk, sein Nachlass. Stuttgart; Berlin, 1907. S. 234. Ср. статью Gesemann G. Leo Tolstoj und Berthold Auerbach // Archiv f. Slavische Philologie. 1926. Bd. 40. Heft 3-4.

[432] Первое издание романа вышло в 1852 г. в трех томах. Судя по словам Е. Скайлера (Русская старина. 1890. № 10. С. 261), у Толстого было собрание сочинений. Первое собрание сочинений Ауербаха вышло в 1858 г.; в нем текст романа был переработан (см. у Bettelheim'a. С. 266). Для цитат я пользуюсь русским переводом («Новая жизнь. Роман в трех частях». СПб., 1876), в кото­рый вношу некоторые исправления по немецкому тексту.

[433] Ср. разговоры Толстого с детьми в описаниях Яснополянской школы.

[434] «Graf Leo Tolstoy war zwei Tage hier. Ich freute mich herzlich mit dem so ideell gehobenen Natu- rell dises Mannes» (Berlin. 1861. 25 avril; Nord und Sud. 1887. Bd. 42. S. 431).

[435] Современник. 1863. № 7.

[436] Время. 1862. № 3.

[437] Frobel, Julius. Ein Lebenslauf. Aufzeichnungen, Erinnerungen und Bekenntnisse. Stuttgart, 1891. Bd. 2. S. 74-75.

[438] Письмо от 1/13 августа 1859 г. Анненков П. В. Литературные воспоминания. СПб., 1909. С.512.

[439] Глава III. — Прототипом Ворошилова является, как установлено Ю. Г. Оксманом, К. К. Слу- чевский (см. примеч. к IX т. «Сочинений И. С. Тургенева». Л.: ГИЗ, 1930).

[440] Соч. М., 1877. Т. I.C. 401.

[441] В 1867 г. вышла в русском переводе часть книги Риля «Die biirgerliche Gesellschaft» под на­званием: «Четвертое сословие, или Пролетариат / Перевел с пятого немецкого издания А. Е. Лан­дау» (СПб). В заметке от переводчика, между прочим, сказано: «Отдавая полную справедливость автору... мы, однако, считаем своим долгом предупредить читателя, что его положение и выводы следует принимать крайне осторожно. В. Г. Риль есть скорее человек "доброго старого", чем нового времени, и в этом духе написано его сочинение, отчего, однако, это исследование как таковое, нисколько не теряет своих достоинств, которые всякий беспристрастный ценитель не может не назвать великими». Большая и принципиальная рецензия на это издание была напеча­тана П. Ткачевым в «Деле» (1867. №11. Отд. «Новые книги». С. 20-40). Ткачев говорит, что «в немецкой литературе рядом с крайними положениями современной науки мы видим самые дикие заблуждения "доброго старого времени". Глубокий анализ настоящего и трезвый взгляд на буду­щее здесь смешиваются с отжившими преданиями прошлого... Вот это-то заманчивее старое время и хочет воскресить маленькая плеяда курьезных публицистов, среди которых Риль являет­ся звездою первой величины. Риль — это, бесспорно, один из проницательнейших, талантливей­ших и в то же время самых отсталых публицистов современной Германии. Он обладает обширною историческою эрудициею, он умеет необыкновенно верно схватывать данные отношения, но чуть дело касается его рассудочной способности, чуть только понадобится объяснить схваченное от­ношение, сделать вывод из исторических данных, как вдруг он теряет всю свою проницательность и превращается в какого-то скудоумного старца, ворчащего и брюзжащего на все, что только дышит жизнию и молодостью». Далее Ткачев возражает против занесения всех «пролетариев» в одно сословие: «Чтобы сплотиться в сословие, нужно иметь общие и притом исключительные интересы, — таких интересов у современных пролетариев нет и не может быть. Какие общие интересы могут связывать обнищавшего дворянина и оставшегося за штатом чиновника, фабрич­ного рабочего и обанкрутившегося торгаша, литературного пролетария и какого-нибудь бродягу? У всех у них есть сознание необеспеченности, шаткости своего положения, все они чувствуют недовольство своим безвыходным положением, но однако этого сознания и недовольства еще слишком мало, чтобы сплотить их в замкнутое сословие. Потому все эти пролетарии теснее свя­заны с теми сословиями, из которых они вышли, нежели друг с другом... Пролетарии фабричные не питают никаких дружеских чувств к пролетариям земледельцам. Окрестить все эти разнооб­разные и часто враждебно относящиеся друг к другу элементы одним общим именем четвертого сословия — это значит употреблять слово сословие в том именно смысле, в каком его никогда не употребляли. Следовательно, пролетариат никогда не может выродиться в особое сословие». Далее Ткачев указывает на ненависть, с которой Риль говорит о людях, принадлежащих к четвер­тому сословию «Приблизительно он смотрит на них с такой же точки зрения, с какой смотрят на наших нигилистов и реалистов гг. Стебницкие, Соловьевы, Авенариусы и легион их едино­мышленников; особенно сильно достается от него журналистике и литераторам. Читая его вы­ходки против них, так и кажется, что читаешь статьи сотрудников Всемирного труда и Литератур­ной библиотеки, в немецком переводе». Излагая исторические теории Риля, Ткачев резюмирует:

«Только фальшью можно объяснить его странные претензии игнорировать в экономическом вопросе экономическую сторону и сосредоточивать все свое внимание на стороне этической». Остальная часть рецензии состоит из возражений Рилю и изложения своих точек зрения на вопрос об образовании пролетариата. В начале 80-х годов все эти вопросы, в связи с образова­нием «дворянской фронды», стали заново злободневными — и книга Риля была издана полно­стью (СПб., 1883. Гражданское общество). Таким образом, имя Риля, теперь совершенно за­бытое, пользовалось в России популярностью с конца 50-х до середины 80-х годов. Теории Риля были, конечно, направлены против учения Маркса. Ф. Энгельс мимоходом упоминает о Риле — в числе «собирателей крох с чужого стола — беллетристов в культурно-исторической области, как господин Риль» (Маркс К. К критике политической экономии. 4-е изд. Л.: Гиз., 1931.С. 38)

Русская беседа. 1858. Т. II. Кн. 10. Отд. «Смесь». С. 216-221. Подпись «Т...к» (Туляк).

И. С. Аксаков в его письмах. Ч. 1. Т. III. Письма 1851-1860 гг. М., 1892.

11 То есть К. С. Аксаков.

[445] В известной «Истории немецкой литературы» Ю. Шмидта (Schmidt Julian. 3-е изд. 1858. Т. III) имя Риля стоит в одном ряду с именами Готхельфа, Ауербаха, Штифтера, Г. Келлера, О. Людвига и Фрейтага в отделе, озаглавленном «Volkstiimliche Reaction».

[446] Так назывался педагогический журнал Толстого.

[447] Современник. 1863. № 7.

[448] Очевидно — намек на статьи Фета.

[449] Время. 1863. № 3.

17 Русские пропилеи. Т. II.

[451] Ср. фигуру Пети в пьесе Толстого «Зараженное семейство».

[452] См. статью «Наша общественная жизнь» (Современник. 1863. Т. I). «Время» отвечает сразу на две статьи.

[453] Северная почта. 1862. № 188. В. Заочный — псевдоним В. П. Ржевского; о нем см. в кни­ге Иванова-Разумника «М. Е. Салтыков-Щедрин. Жизнь и творчество». I (М.: Федерация, 1930).

[454] Неизданное.

[455] Л. Н. Толстой. Юбилейный сборник / Собр. и ред. Н. Н. Гусев. М., 1928.

[456] С.-Петербургские ведомости. 1863. N9 144, 145.

[457] Сочинения Готхельфа вышли в 1856-1858 гг. в 24 томах: «Jeremias Gotthelfs (Albeit Bitzius) gesammelte Schriften». Последний том содержит в себе монографию Manuel С. Albert Bitzius (Jere­mias Gotthelf), sein Leben und seine Schriften. В яснополянской библиотеке сохранился экземпляр повести Готхельфа «Uli, der Pachter» (1850).

[458] Первоначальное заглавие этой вещи было: «Wie Uli der Knecht gliicklich wird, eine Gabe fur Dienstboten und Meisterleute».

[459] A. Bettelheim. С. 344.

[460] «Russische Revue» (потом переименованное в «Nordische Revue») издавал друг Ауербаха (одессит по происхождению) Вильгельм Вольфзон. В «Прибавлении к Русскому инвалиду» от 1 февраля 1862 г. (№ 25) помещено большое объявление об этом журнале, в котором говорится: «Внутреннее развитие России в царствование императора Александра II вступило после кресть­янского освобождения в новую и важную эпоху. Только с освобождением стольких миллионов людей, составляющих свежее, живое зерно русского народа, можно говорить о будущем и плодо­творном развитии науки... Но если для всеобщей пользы нужен посре дни чествующий орган, то где он может лучше издаваться, как не в Германии, посреди нации, которая содействовала во всех

частях света этой благотворной цели? Убеждение в этом заставило издателя предпринять выше­упомянутый журнал. Он откровенно сознается, что в духе своем он прежде всего остается герман­цем и что самое пламенное его политическое желание состоит в величии и могуществе Германии. Но вместе с тем свободно сознается он, что любовь к русской земле, на которой он родился и которой превосходные зародыши несокрушимой силы он знает по всем своим наблюдениям, давно уже внушила ему мысль представить Германии свои наблюдения и уничтожить предрас­судки своих соотечественников противу такой страны и такого народа, который одарен величай­шими качествами и которого недостатки падают на ответственность тех, от которых он наиболее страдал». В первом «ливрезоне» журнала издатель обещал напечатать следующие статьи: «Русские журналы. — Вопрос о воспитании. — Женщины. — Шиллер в России. — Гейне в России. — Роман нравов. — Комедия. — Новые лирики. — Воспоминание о Дмитрии Княжеаиче. — Тютчев. — Тур­генев. — Князь Вяземский. — Мирза-Казим-Бег. — Алексей Козлов. — Состояние медицины в России. — Благотворительные заведения. — О русских университетах. — О древних языках в России. — О публичных библиотеках. — О национальной экономии. — Вернадский. — Русские голоса о Германии. — Германские голоса о России. — Жизнь и наука в Остзейских провинци­ях. — Очерки Южной России. — Состояние музыки».

Ср. отзыв А. А. Толстой: «Le sujet cje Поликушка est trap d^chirant». (Переписка, с. 186).

См. статью: Halm. Wechselbeziehungen zwischen L. N. Tolstoj, und derdeutschen Literatur/Archiv fur slavische Philologie. 1914. Bd. 35.

н Здесь и дальше я пользуюсь материалом, опубликованным в юбилейном «Полном собрании сочинений» Л. Н. Толстого, под общей ред. В. Г. Черткова. М.: ГИЗ, 1929. Т. VI (ред. А. Е. Гру­зинского).

[464] Имеется в виду книга генерала Р. А. Фадеева (1824-1883) «Шестьдесят лет Кавказской вой­ны» (1860).

[465] В письме к В. Боткину от 7 февраля 1862 г. Толстой писал: «Я здесь — в Москве — отдал всегдашнюю дань своей страсти к игре и проиграл столько, что стеснил себя; вследствие чего, чтобы наказать себя и поправить дело, взял у Каткова 1000 руб. и обещал ему в нынешнем году дать свой роман — Кавказской. Чему я, подумавши здраво, очень рад, ибо иначе роман бы этот, написанный гораздо более половины, пролежал бы вечно и употребился бы на оклейку окон».

[466] 1863. №5.

[467] 1865. №6.

[468] В письме к Фету от 23 января 1865 г. Толстой пишет о «1805 годе»: «Напишите, что будут говорить в знакомых вам различных местах и, главное, как на массу. Верно, пройдет незамечен­но. Я жду этого и желаю; только бы не ругали, а то ругательства расстраивают ход этой длинной сосиски, которая у нас, нелириков, так туго и густо лезет...» (Цявловский М. Как писался и пе­чатался роман «Война и мир» //Толстой и о Толстом. М., 1927. Вып. III)..

[469] Литературный вестник. 1903. Т. VI. Кн. 7-8. С. 255-256. (Перепечатано из: Петербургские ведомости. 1903. № 278.)

[470] Мердер И. К. Исторический очерк русского коневодства и коннозаводства. СПб., 1897. С. 47-49.

[471] Мердер И. К., Фирсов В. Э. Русская лошадь в древности и теперь: Историко-иппологическое исследование. СПб., 1896. С. 176-177.

[472] Мартос П. Эпизоды из жизни Шевченко// Вестник Юго-Западной и Западной России. 1863. №4.

[473] Письмо писано из Парижа.

[474] Имение Фета.

[475] Письма Толстого и к Толстому. Юбилейный сборник. Л.: ГИЗ, 1928. С. 260.

[476] В черновой редакции первые главы «Холстомера» названы были сначала «песнями», по образцу поэмы.

[477] И. С. Тургенев в воспоминаниях революционеров-семидесятников / Собр. и коммент. М. К. Клеман. Л.: Academia, 1930. С. 237.

[478] То есть Т. А. Кузминская.

[479] Бельчиков Н. Новые материалы о Л. Н. Толстом // Красный архив. 1929. Т. XXXIV. С. 199.

[480] Буш В. В. Из переписки А. И. Эртеля с А. Н. Пыпиным //Литературные беседы / Изд. Об-ва литературоведения при Саратовском гос. ун-те. Саратов, 1929.

[481] Толстой и о Толстом. М., 1926. Сб. 2. С. 80.

[482] Весной 1857 г. Толстой жил в Швейцарии вместе с декабристом М. И. Пущиным (братом И. И. Пущина, лицейского товарища Пушкина), автором записки о встрече с Пушкиным; эту записку Толстой послал П. Анненкову и писал ему: «Записка презабавная, но рассказы его изу­стные — прелесть. Вообще это видно была безалаберная эпоха Пушкина». В записке Пущина много места отведено Руфи ну Ивановичу Дорохову, сыну партизана 1812 г. — «известному своим неукротимым и буйным нравом, из-за которого имел несколько дуэлей, несколько столкновений со своими начальниками и несколько раз подвергался разжалованию в рядовые». (Майков Л. Пушкин. СПб., 1899. С. 382 и 387). Этим материалом Толстой воспользовался для изображения партизана Долохова: Ф. Толстой перенесен в «Декабристах» в эпоху 50-х годов, а Р. И. Дорохов в «Войне и мире» — назад, в эпоху 1812 г. (вместо партизана-отца). О Ф. Толстом см. книжку С. Л. Толстого — «Федор Толстой американец» (М., 1926).

[483] Собр. соч. А. В. Амфитеатрова. Т. XVI. 1812 год. Очерки из русского патриотизма. — Эта забытая книга — едва ли не лучшая из книг Амфитеатрова, в свое время вызвав­шая большой шум и многих возмутившая своим смелым отношением к Толстому. Здесь прекрасно показана тенденциозность «Войны и мира» на фоне обширного мемуарного материала.

[484] Гольденвейзер А. Б. Вблизи Толстого. Т. I. С. 126.

[485] День. 1865. № 51 и 52.

[486] Неизданное. Автограф — в б. Пушкинском доме.

[487] М. И. Семевский. Его жизнь и деятельность: Биографический очерк, составленный В. В. Ти- мощук. СПб., 1895. С. 124.

[488] Записки декабриста Д. И. Завалишина. СПб., 1906.

[489] Оксман Ю. Г. Д. И. Завалишин в борьбе за опубликование своих записок. «Декабристы». Неизданные материалы и статьи / Под ред. Б. Л. Модзалевского, Ю. Г Оксмана // Труды Пуш­кинского дома при Акад. наук. М., 1925. С. 195.

[490] В тексте первого издания пропуск. (Ред.)

[491] Что касается Пахтина, то возможно (как думает Ю. Оксман), что в его лице описан Нико­лай Филиппович Павлов (писатель), очень хлопотавший около вернувшихся декабристов. Эта догадка подтверждается тем, что отчество Пахтина в тексте, напечатанном в сборнике Литера­турного фонда («XXV лет»), один раз — «Вавилович» (Филиппович), другой раз — «Павлович» (Павлов); что касается самой фамилии «Пахтин», то она, вероятно, смысловая — образованная от слова «пахтаться», что, по Далю, значит «нянчиться-пестоваться, возиться, хлопотать».

[492] Подробности см. в кн: Г. Берлинсра «Н. Г Чернышевский и его литературные враги» (1930).

[493] Парижский дневник 1857 г. опубликован в кн.: Лев Толстой. Неизданные произведения. М., 1928.

[494] Архив с. Карабихи. С. 140.

[495] См. мою первую книгу о Толстом (1928). С. 204. Впрочем, в статьях Чернышевского я этого слова не нашел. Любопытно, что Добролюбов в рецензии на «Утро» Погодина (1859 г.) смеется над тем же словом: «когда вспомню о заложениях, которые в тебе образовались, как ты уверял несколько лет тому назад». По-видимому, слово это было, вообще, характерно для языка разно­чинцев-семинаристов 50-х годов.

[496] Сначала было написано — «в Современнике».

[497] Павлов Н. М. Наше переходное время // Приложение к «Русскому архиву» 1888 г. М., 1888.

[498] Сочинения г. Е. Благосветлова. СПб., 1882. С. XX.

[499] Из памятных тетрадей С. М. Сухотина // Русский архив. 1894. Т. I. Кн. 2. С. 227. — Ср. в статье М. К. Лемке «Дело о "публичных лекциях" в 1860-х годах» (Историко-литерат. сборник. Поев. В. И. Срезневскому. JI., 1924).

[500] Неизданное.

[501] Книга эта (до сих пор не указанная ни в одном списке источников «Войны и мира») несо­мненно была использована Толстым. Здесь, оказывается, источник той знаменитой сцены с бросанием бисквита, которой так возмущался П. Вяземский и по поводу которой Толстой просил П. Бартенева напечатать специальное письмо в «Русском архиве», ссылаясь на «Записки» С. Глин­ки. Книги Глинки у Толстого под руками не было, а Бартенев не нашел у Глинки такого места. Толстой сердился и писал Бартеневу: «Ежели вы не нашли того места, то только потому, что не брали в руки... У меня на беду и досаду пропала моя книга Глинки. И напечатайте поскорее, чтобы вышло вместе с 5-м томом» (Толстой и о Толстом. Сб. 4. М., 1928. С. 9). Бартенев так и не нашел, и письмо Толстого осталось ненапечатанным. В примечании к письму Толстого к Барте­неву М. Цявловский пишет: «Лев Николаевич, надо думать, имеет в виду книгу: Записки о 1812 годе

Сергея Глинки, первого ратника Московского ополчения... Ни в этой, ни в другой книге С. Глин­ки: Записки о Москве... указываемого Толстым эпизода с бисквитами нет. Нет его и в ряде других, подобных глинковским, книгах» (см. соображения по этому поводу в книге В. Шкловского — «Ма- терьял и стиль в романе Льва Толстого "Война и мир"». М.: Изд-во «Федерация»., 1928. С. 45-48.) Книги «Воспоминания очевидца», вероятно, тогда уже не было под руками у Толстого, а между тем здесь на с. 26—27 описано следующее: «В день прибытия государя в Москву, во время обеда в Кремлевском дворце, император, заметив собравшийся народ, с дворцового парапета смотрев­ший в растворенные окна на царскую трапезу, встал из-за стола, приказал камер-лакеям принес­ти несколько корзин фруктов и своими руками с благосклонностью начал их раздавать народу». Книгу эту Толстой читал, вероятно, в самом начале работы, в 1863 г., а писался третий том рома­на (1812 г.) гораздо позже. Толстой запомнил эту сцену, но неточно: вместо фруктов явился би­сквит. Эту деталь, очевидно, легко было спутать: П. Бартенев в своей поздней заметке по поводу статьи П. Деменкова («Русский архив» 1911. N9 11. С. 885) пишет, что Вяземский указал на сцену романа, в которой Александр I «кидал в народ конфектами и апельсинами».— На экземпляре «Воспоминаний очевидца», принадлежащем К. С. Шохор-Троцкому, имеется автограф: «Мило­стивая государыня Марья Алексеевна! По любознательности вашей ко всему родному-отечест­венному, в знак памяти, покорнейше прошу принять книгу, в коей описаны мною как очевидцем происшествия моего семейства в несчастную годину нашествия неприятелей в Москву 1812 года». Подпись открывает имя автора — А. Рязанцев. Возможно, что из этой же книги Толстой взял материал и для некоторых других сцен: спасение ребенка во время пожара (с. 74), нападения грабителей, срывавших с женщин шали, серьги и платья (с. 77) и др.

22 Первоначально печатались в «Русском архиве» 1872 г., потом полностью — в «Вестнике Европы» 1874 г.

[503] Иначе говоря: Севастопольские рассказы, «Декабристы» и «Война и мир». — Б. Э.

[504] Неизданное. Журнал Е. А. Ахматовой «Дело и отдых» (1864-65 г.) носил очень характерный для 60-х годов подзаголовок — «Чтение для мальчиков и девочек всех сословий». Так как Толстой не исполнил своего обещания, то в 1864 г. был напечатан «исторический рассказ» А. Разина «Четыре дня разореного года», в котором, в полубеллетристической форме, описаны главные события 1812 г. (взятие Смоленска, вступление в Москву, пожар и т.д.). Полностью повесть Разина «Разореный год» вышла в 1868 г. — одновременно с «Войной и миром» Толстого.

[505] Квадратные скобки означают вычеркнутое.

[506] В печатном тексте эта фраза есть, но в смягченной форме.

[507] Алексей Петрович Ермолов. Материалы для его биографии. М., 1863.

Письма Л. Н. Толстого. Т. 2.1855—1910 гг. / Собр. и ред. П. А. Сергеенко. М.: Кн-во «Книга», 1911. С. 14. — Самый эпизод гибели «блестящего молодого человека» в Аустерлицком сражении заимствован Толстым у Михайловского-Данилевского, описывающего подвиг флигель-адъютан­та Кутузова, Ф. И. Тизенгаузена («Описание первой войны императора Александра с Наполеоном, в 1805 году». СПб., 1844. С. 184). Этот эпизод рассказан и в «Анекдотах или достопамятных ска­заниях» о Кутузове (СПб., 1814. Ч. 1), и в «Русских анекдотах..., изданных С. Глинкою» (М., 1822. Ч. 5). Таким образом гибель «блестящего молодого человека» была одним из традиционных мо­ментов в описаниях Аустерлицкого сражения. Ср.: Письма Пушкина к Е. М. Хитрово. Л., 1927. С. 148-150.

[509] Неизданное.

10 Русский архив. 1894. Т. I. С. 420.

[511] Мысль эта высказана В. Шкловским в книге «Матерьял и стиль в романе Льва Толстого "Война и мир"» (М.: Федерация, 1928). В этой книге показаны методы обращения Толстого с источниками. Тем самым я, ссылаясь на эту книгу, могу обойти этот вопрос и говорить только о тех источниках и материалах Толстого, которые до сих пор не были указаны.

вал Толстого за его внимание к «старым памятям» и предпочтение их официальным документам (ср. ниже в главе об Урусове); Лесков пишет: «Что можно было бы сделать без них для того, что­бы воспроизвесть очерки лиц, представленных сухими и подцензурными историками и релято- рами, вполне зависимыми от тех, о ком они доносили и писали? Можно ли, например, по печат­ным источникам нарисовать сколько-нибудь похожий портрет Аракчеева или фельдмаршала

Каменского, если не черпнуть живой струи из новогородских памятей о первом, который желал доказать императору Александру Павловичу, что военные поселения благоденствуют, и, показы­вая государю избы поселенцев, пересылал из одной избы в другую одного и того же жареного гуся, и из Орловских преданий о втором, который то потешал Орел крепостным театром, то травил у себя на дворе духовенство, осмелившееся прийти к нему с христианскою требою?» (Биржевые ведомости. 1869. № 109). Ср. в рассказе Лескова «Тупейный художник».

[514] То есть мистрисс Брэддон (Braddon), о которой Толстой упоминает, говоря о своих «будущих Казаках» (см. выше).

[515] Неизданное.

16 Неизданное.

[517] Русский архив. 1868. Стлб. 1493. — Отсюда это указание перешло в книгу М. И. Пыляева «Замечательные чудаки и оригиналы» (СПб., 1898. С. 32).

[518] Воспоминания и записки А. Д. Блудовой // Заря. 1872. Nq 1. С. 134.

w Воспоминания Льва Тихомирова. М.: Центрархив. ГИЗ, 1927. С. 33.

[519] В ряде других писем к разным лицам Тургенев дает не менее резкую оценку, говоря о «шар­латанстве» Толстого и пр. (см.: Первое собрание писем И. С. Тургенева, письма к П. Анненкову и пр.)

[520] Роман Trollope «The Bertrams» (2 тома) вышел в издании Tauchnitz в 1859 г. Здесь изобра­жена судьба двух людей, представляющих собой психологический контраст. Это — типичный английский семейный роман, противопоставляемый романам ужасов и тайн. Фабула развернута методом параллелизма и насыщена большим описательным материалом.

[521] Колокол. 1857. Л. 6 (Поли. собр. соч.; под ред. М. К. Лемке. Т. IX).

[522] «Mdmoires du mardchal Marmont due de Raguse». Paris, 1857 (9 томов). Т. II. С. 60.

[523] Так иногда Толстой называл 2-ю часть, считая то, что появилось в двух номерах «Русского вестника» 1865 г. за 2 части (см. об этом в статье М. Цявловского).

[524] Так подписывал свои фельетоны Писемский.

[525] Книжный вестник. 1866 г. № 16-17 (15 сент.) С. 346-347. Без подписи.

[526] Неизданное.

[527] Русский архив. 1910. Т. I. Кн. 4. С. 617.

[528] Очевидно — по цензурным соображениям.

[529] В сборнике стихотворений Д. Минаева «Думы и песни» (СПб., 1864) имя Прудона упоми­нается несколько раз, как одно из самых популярных, — напр., в «Московской элегии (мотив из "Русского вестника")» (с. 223):

В кружках читают Молешота, Прудона чтут, А Ахшарумова и Грота Не признают.

В стихотворении «Праздная суета», посвященном В. Соллогубу, Минаев пишет:

Был век славный, золотой, Век журнальной знати, Все склонялись перед той Силой нашей рати.

Всё вельможи, важный тон... Но смешались краски — И пошли со всех сторон Мошки свистопляски.

Бородатый демократ Норовит в Солоны; Оскорбить, унизить рад Светские салоны.

Грязь деревни, дымных сёл В повестях выводит, Обличает кучу зол, Гласность в моду вводит.

Свел с ума его — Прудон, Чернышевский с Милем, А о нас повсюду он Пишет грязным стилем.

[530] Утро. Литературный и политический сборник, издаваемый М. Погодиным. М., 1866. См. рецензию в «Книжном вестнике» (1866. Nq 5. С. 115-118). С Прудоном был знаком и Ю. Сама­рин — см. письмо Прудона к нему в «Руси» (1883. Nq 2).

[531] Скабичевский А. М. Литературные воспоминания / Ред. Б. Козьмин. М.: ЗИФ, [1928]. С. 194.

[532] Жуковский Ю. Прудон и Луи Блан. Материалы для общественной науки. СПб., 1866.

[532] Чернышевский в Сибири. Переписка с родными. СПб., 1912. Вып. I. С. 82—83.

[533] Proudhon P.-J. Napoteon I-ег. Manuscrits inddits, et lettre du g6n6ral Brialmont, publics avec In­troduction et notes par Clement Rochel. Paris, [1898]. Первоначально — частично в «La Nouvelle Revue 1895. T. 97 (Novembre-D6cembre). Ср. другую книгу Прудона: «Commentaires sur les Мёпкм- res de Fouch6, suivis du parallfcle entre Napoteon et Wellington. Manuscrits inddits publics par Cldment Rochel» (Paris, 1900).

[534] Вопрос о Наполеоне, в связи с антибонапартовской литературой, был в это время очень популярным. Особенно популярной была книга полковника Шарраса (Charras) о Ватерлоо. Ср. в «Идиоте» Достоевского (1868) рассказ генерала Иволгина, как он был «камер-пажем» у Напо­леона (пародия на всякие «воспоминания очевидцев»), и слова Мышкина: «Насчет партий вы, конечно, справедливо заметили, и я с вами согласен, — тихо ответил князь, капельку помол­чав,— я вот тоже очень недавно прочел книгу Шарраса о Ватерлосской кампании. Книга, оче­видно, серьезная, и специалисты уверяют, что с чрезвычайным знанием дела написана. Но про­глядывает на каждой странице радость в унижении Наполеона, и если бы можно было оспорить у Наполеона даже всякий признак таланта и в других кампаниях, то Шаррас, кажется, был бы этому чрезвычайно рад». Очень характерны слова К. Леонтьева в статье об А. Григорьеве (1869 г.): «Представляя себе Наполеона I, я думаю не только о Маренго, Аустерлице, Бородине и пирами­дах, об административной энергии его, об его законодательстве и т. п. вещах, нет — я интересуюсь тем, что он нюхал табак, что он носил серый сюртук, что ему нравилась одно время г-жа Рекамье, что в Москве он страдал геморроем мочевого пузыря, что в молодости он был хуже собою, чем в зрелости, и т. п.» (Григорьев А. Воспоминания / Ред. Иванова-Разумника. «Academia», 1930. С. 545).

[534] General Dragomirof. Napolfon et Wellington (Feuilleton semi-militaire) // La Nouvelle Revue. 1897. T.CVIL

[535] Записки С. Жихарева. С. 264, 323.

[536] «Correspondance diplomatique de Joseph de Maistre (1811-1817), recueillie et publide par Albert Blanc». Paris, 1861 (2 т.). Эта книга есть в Яснополянской библиотеке. Более ранние письма де- Местра напечатаны в книге «Mdmoires politiques et correspondance diplomatique de J. de-Maistre» (2-е изд. 1859), а в рус. пер. — в «Русском архиве» (1871).

[537] Собр. соч. Т. XXII («Властители дум»). С. 4-5.

[538] Собр. соч. Н. И. Кареева СПб.: Кн-во «Прометей», 1912. Т. II: Философия истории в русской литературе. С. 128.

[539] Собр. соч. С. М. Соловьева. Стлб. 1121.

[540] Лопатин В. Граф Л. Н. Толстой и М. И. Драгомиров («Разбор» романа «Война и мир»). Варшава, 1899.

[541] На литературном посту. 1929. № 10 (май). С. 64-66. — Письма, здесь напечатанные, сопро­вождены совершенно курьезным комментарием М. Барсукова. В письме к Погодину 1868 г. Толстой, обещая написать о себе, вспоминает о своем прошлом — о жизни на Кавказе в 1851 г. (проигрыш, приезд Садо, история с векселем). М. Барсуков комментирует: «Эти пять писем дают представление о том глубоком творческом процессе, который происходил в Толстом в момент писания "Войны и мира" Они говорят о тех внутренних переживаниях, которыми была так бо­гата жизнь Льва Николаевича, полная всякого рода исканий и душевных надломов. В те дни, [т. е. в 1868 г.!], Л. Н. Толстой жил на Кавказе и находился в периоде частых смен своего неустойчиво­го настроения. Толстой, видимо, чувствовал недовольство своим поведением и охваченный мистическим экстазом пытался дать понять Погодину, что это состояние лишь временное как результат случайной слабости воли, и он принимает все меры к тому, чтобы исправиться и снова взяться за литературную работу». Все это — сплошная фантазия, доказывающая полное незнание биографии Толстого (в 1868 г. Толстой сидел в Ясной Поляне и работал над «Войной и миром») и даже неумение разобраться в простом смысле письма Толстого.

[542] Исторические афоризмы Михаила Погодина. М., 1836.

[543] Ср. у Толстого: «Французское войско с постоянно увеличивающеюся силой стремительно­сти несется к Москве, к цели своего движения. Сила стремительности его, приближаясь к цели, увеличивается подобно увеличению быстроты падающего тела по мере приближения его к земле». Язык Погодина отражает на себе характерное для 30-х годов увлечение математикой как основой для построения философских систем.

[544] Любопытно, что в этой же главе до последнего времени удерживалась ошибка, в которой повинны наборщики и корректор, но самое постоянство которой характерно для психологии чтения романов, даже исторических: по дороге в Ковно Наполеон подъезжает «к широкой реке Висле», которая давным-давно осталась позади; эта Висла получилась из Вилии (Вильно).

[545] Русский архив. 1904. Т. III. Кн. 11. С. 459-463.

[546] Русский архив. 1903. Т. III. Кн. 11. С. 480.

[547] Неизданное. Автограф в б. Пушкинском доме.

[547] Сохранились только более поздние письма, напечатанные в «Вестнике Европы» (1915. № 1). Между тем Толстой писал П. А. Сергеенко 6 февраля 1906 г.: «У меня было два (кроме А. А. Тол­стой — это третье) лица, к которым я много писал писем и, сколько я вспоминаю, интересных для тех, кому может быть интересна моя личность. Это Страхов и кн. Серг. Сем. Урусов» (Пись­ма Л. Н. Толстого. Т. И. С. 227.)

[548] Все письма Урусова 1868-1869 гг., из которых я привожу цитаты, не изданы. За возможность использовать их благодарю М. А. Цявловского.

[549] Сын Толстого — С. Л. Толстой.

[549] Неизданное.

[550] В обществе распространились тогда слухи, что Толстой пишет продолжение «Войны и мира». В газете «Русский мир» (1873. № 32, фельетон) сообщается: «Говорят, что гр. Jl. Н. Толстой, с увлечением занимавшийся в последние годы изучением греческого языка, для того чтобы читать в подлиннике Гомера, пишет теперь продолжение своего знаменитого романа "Война и мир", т. е. пишет седьмой его том. Если слух этот справедлив, то нельзя не поздравить русскую литера­туру с возвращением на ее поприще лучшего из лучших ее писателей. Говорят, что в этом томе будет изображена эпоха первых годов царствования Николая Павловича, от 1825 до 1832 года, т. е. печальная попытка декабристов, персидская и турецкая кампании конца двадцатых годов, первая холера и польский мятеж, со взятием Варшавы».

[551] Толстой и оТолстом. М, 1926. Сб. 2 (ст. Н. Гусева «Где искать канонический текст "Войны и мира"»).

[552] В первом издании далее следуют примечания, которые в настоящем издании публикуются постранично. — Ред.

[552] Книга А. Щапова (1870). См. по поводу нее характерную статью: Кочнев В. Событие в ни­гилистическом мире // Русский вестник. 1870. № 2.

[553] Толстой Л. Н. Поли. собр. соч. (Юбилейное изд.). Т. 61. М.: Гослитиздат, 1953. С. 227. В даль­нейшем ссылки на это издание даются в тексте с указанием тома и страницы.

[554] Там же. С. 139-140.

[555] Авсеенко В. Г. Кружок (рассказ поличным воспоминаниям) // Исторический вестник. 1909. № 5. С. 448.

[556] Заря. 1870. № 1.0тд. Критика. С. 114-115.

[557] Там же. С. 115.

[558] Там же. С. 115-116.

[559] Русанов Г. А. Поездка в Ясную Поляну (24-25 августа 1883 года) // Толстовский ежегодник. М., 1912. С. 57.

[560] Роман был издан анонимно: «На жизнь и смерть. Изображение идеалистов. Роман в трех частях». Genfcve; Bale; Lyon, 1877. На обложке сверху — заглавие по-французски: «А vie ой & mort». Экземпляр этой редкой книги есть в Гос. Публичной библиотеке им. М. Е. Салтыкова-Щедрина в Ленинграде (отдел «Вольная русская печать»).

[561] [В. Берви]. На жизнь и смерть. Изображение идеалистов. Женева, 1877. Ч. 1. С. 22.

[562] Там же. С. 44.

[563] Тургенев и круг «Современника». М.; JI.: Academia, 1930. С. 386, 390.

[564] Анненков П. В. Литературные воспоминания. СПб., 1909. С. 533-534.

[565] [В. Берви). На жизнь и смерть. Ч. 1.С. 107-108, 109.

[566] Там же. С. 106.

[567] Витязев П. П. Л. Лавров в воспоминаниях современников. Гл. 4: Из рассказов М. П. Саши­на// Голос минувшего. 1915. N9 10. С. 117. — Потом отношение Берви к Чернышевскому изме­нилось (см. «Азбуку социальных наук» и «Три политические системы»).

[568] Книга эта была написана, несомненно, по следам известной уже тогда книги Ф. Энгельса «Положение рабочего класса в Англии» (1845). Берви мог познакомиться с этой книгой через Н. Шелгунова, который популяризировал ее в своих статьях «Рабочий пролетариат в Англии и во Франции» (Современник, 1861. № 9, 10, 11). Не указывая своего источника прямо, Шелгунов говорит здесь об Энгельсе: «Имя это у нас совсем неизвестно, хотя европейская экономическая литература обязана ему лучшим сочинением об экономическом быте английского рабочего» (Современник, 1861. № 9. С. 137). Маркс штудировал книгу Флеровского и писал о ней Энгель­су 10 и 12 февраля 1870 г., находя, что «это самая важная книга», вышедшая после книги Энгель­са. См. также письмо Маркса членам Комитета русской секции Интернационала в Женеве от 24 марта 1870 г. Пометки, сделанные Марксом на полях книги Флеровского, см. в «Архиве К. Мар­кса и Ф. Энгельса» (Т. 4. С. 373—378). Письмо Флеровского к Марксу, поясняющее состав и происхождение книги, опубликовано в «Летописях марксизма» (1929. Кн. 9-10. С. 55-82). Ленин дважды ссылается на книгу Флеровского в сочинении «Развитие капитализма в России».

[569] Малиновский Н. А. Не пора ли вспомнить? // Русская мысль. 1905. № 4. Отд. 2. С. 126.

[570] Аптекман О. В. Флеровский-Берви и чайковцы // Былое. 1922. № 19. С. 129.

[571] Аптекман О. В. Василий Васильевич Берви-Флеровский. По материалам б. III Отделения и Д. Г. П. «Колос». Л., 1925. С. 165, 168.

[572] Три политические системы... С. 263.

[573] Д. Анфовский — псевдоним, составленный по принципу пародии на псевдоним Берви: Фле­ровский осмысляется как «Аеиг» (по-французски — «цветок») и окончание «овский»; Анфовский — перевод этого псевдонима на греческий язык: «av$oЈ» — по-гречески «цветок». Автора рецензии нетрудно определить по самому ее характеру и некоторым фактическим указаниям. Эту рецензию мог написать только близкий сотрудник редакции, сам много ездивший и хорошо знавший Воло­годскую губернию, человек хотя и реакционно настроенный, но достаточно осведомленный в теориях и взглядах радикальной партии. Именно таким был поэт и публицист Ф. Н. Берг. В тексте рецензии говорится, что автор ее «изъездил всю Россию вдоль и поперек» и «знает быт крестьяни­на на севере России, в центре, в Малороссии». Берг действительно много путешествовал по России и напечатал в той же «Заре» (1869. № 10 и 11) «Заметки из путевой жизни». В. Авсеенко вспомина­ет, что он вносил в кружок «Зари» большое оживление своими рассказами: «В нем была своеобраз­ная поэзия "северного дворянина". Вологодский лес и вологодская мелкопоместная усадьба пред­ставлялись ему чем-то наивысшим в природе и человечестве. "Ведь что же это за жизнь у нас там! — говорил он, мечтательно щуря светло-голубые глаза. — Вы только одно представьте себе: перед каждым помещичьим домом идет березовая аллея: Чу-у-десно!"» (Исторический вестник. 1909. № 5. С. 443—444). В начале 60-х годов Берг был радикалом — ходил в красной рубашке и со­трудничал в «Современнике»; потом перешел в правый лагерь: «Отрицательное отношение к рус­ской действительности заменяется в недавнем сотруднике "Современника" отыскиванием в ней положительных сторон, для чего он отправляется в "Заозерье" — Вологодский и Важеский "лесной край", где, по уверению автора очерков, вышедших под этим заглавием, живут истинно русские люди, старинного склада, с крепкими нравственными устоями» (Венгеров С. А. Критико-биогра- фический словарь русских писателей и ученых. Т. 3. С. 34).

[574] Положение рабочего класса в России... С. 468-469.

[575] Заря. 1870. № 1. Отд. «Критика». С. 153-154.

[576] Толстая С. Л. Дневники. С. 103.

[577] Заря. 1871. № 1. Отд. «Критика». С. 30-31.

[578] Аптекман О. В. Флеровский-Берви и чайковцы. С. 132.

[579] Малиновский Н. Не пора ли вспомнить? // Русская мысль. 1905. Nq 4. С. 130 (2-я пагина­ция).

[580] Горький М. Собр. соч.: В 30 т. М.: Гослитиздат, 1951. Т. 14. С. 293-294.

[581] Флеровский Н. Азбука социальных наук. Ч. 2. С. 194.

[582] Русская мысль. 1905. № 4. С. 129 (2-я пагинация).

[583] Гольденвейзер А. Б. Вблизи Толстого. М.: Гослитиздат, 1959. Т. 1. С. 99.

[584] Эта книга была перепечатана в «Голосе минувшего» 1915-1916 гг., но с цензурными купю­рами и искажениями. В сильно сокращенном виде была выпущена издательством «Молодая гвардия» под названием «Записки революционера-мечтателя» (М., 1929).

[585] В ответ на мой вопрос о Берви М. Горький, знавший его давно, написал мне (14 марта 1933 г.): «В 92 г., когда я знал В. В. Берви, он был уже человек, остановившийся на достигнутой высоте. К чужой мысли — нетерпим, в отношении к людям — грубоват и властен. Эти качества он проявлял даже к людям своего круга, друзьям и ученикам своим, которые уже отбыли ссылку и каторгу: И. С. Джабадари, Ольге Любатович, Здановичу, Гамкрелидве и другим».

[586] Горький М. Воспоминания о Льве Николаевиче Толстом. Пг.: Изд-во Гржебина, 1919. С. 30-31.

[587] Три политические системы... С. 411-413.

[588] Сорок веков смотрят на меня с высоты этих пирамид (франц.).

[589] Sine Ira [В. С. Соловьев]. Наши журналы // С.-Петербургские ведомости. 1875. №11.

[590] Дело. 1868. № 6. Отд. «Современное обозрение». С. 2.

[591] Толстая С. А. Дневники. С. 30.

[592] Там же. С. 33.

[593] Гусев Н. Н. Жизнь Льва Николаевича Толстого. Я. Н. Толстой в расцвете художественного гения (1862-1877) / Изд. Толстовского музея. М., [1927]. С. 124.

[594] Там же. С. 120.

[595] Толстая С. А. Дневники. С. 30.

[596] N. [В. П. Мещерский]. Народная школа и дворянство// Гражданин. 1874. № 4. С. 98.

[597] М... [В. П. Мещерский]. Еще слово о дворянстве// Гражданин. 1874. № 13—14. С. 378.

[598] Полевой П. Азбука графа JI. Н. Толстого // С.-Петербургские ведомости. 1872. № 330.

[599] Письмо Толстого, на которое отвечает Страхов, не найдено.

[600] Толстовский музей. Т. 2: Переписка Л. Н. Толстого с Н. И. Страховым. 1870-1894. СПб., 1914. С. 45-46.

[601] Тихомиров Д. И. Из воспоминаний о Л. Н. Толстом // Педагогический листок. 1910. № 8. С.556.

[602] N. Гр. Толстой о грамотности // Русские ведомости. 1874. №31.

[603] Семья и школа. 1874. № 12. Кн. 2. С. 279-280.

[604] Протоколы заседаний Комитета грамотности //Московскиеепархиальные ведомости. 1874. 3 марта и 7 апреля.

[605] Михайловский Н. К. Литературные воспоминания и современная смута. СПб., 1900. Т. 1. С. 199-200.

[606] Михайловский Н. К. Литературные воспоминания и современная смута. Т. 1. С. 200.

[607] Отечественные записки. 1874. № 9.

[608] Русский вестник. 1874. No 9. С. 414.

[609] Толстовский музей. Т. 2. С. 55.

[610] Толстая С. А. Дневники. С. 33-34.

[611] Там же. С. 34.

[612] Толстовский музей. Т. 2. С. 14.

[613] Перцов П. Литературные воспоминания. 1890-1902 гг. М.; Л.: Academia, 1933. С. 139.

[614] Толстовский музей. Т. 2. С. 30.

[615] Толстая С. Л. Дневники. С. 30.

[616] Там же. С. 31.

1 Там же. С. 32.

[618] Там же. С. 31.

[619] В это же время Толстой собирался написать для «Русского архива» статью «О тщете истори­ческих разысканий» (см.: Сборник Государственного Толстовского музея. М.: Гослитиздат, 1937. С. 168).

[620] Павлов П. Об историческом значении царствования Бориса Годунова. М., 1850. С. 93.

[621] Там же. С. 109-110.

[622] «Шлёцер и антиисторическое направление». (Соловьев С. М. Собр. соч. СПб.: Изд. т-ва «Общественная польза», [б. г.]. С. 1613.

[623] Ключевский В. О. Сочинения: В 8 т. Т. 8. М.: Соцэкгиз, 1959. С. 361.

[624] Щедрин Я. (М. Е. Салтыков). Полн. собрсоч. Т. 18. Л.; М.: Гослитиздат, 1937. С. 233.

" Вестник Европы. 1866. Т. 2. С. 325, 326.

[626] Соловьев С. М. Публичные чтения о Петре Великом. М., 1872. С. 16.

[627] Соловьев С. М. Публичные чтения о Петре Великом. С. 16-17.

[628] Ф. М. Достоевский. Статьи и материалы. Сб. 2. Л.; М.: Мысль, 1924. С. 346-347.

[629] Достоевский Ф. М. Письма. Т. 2: 1867-1871. М.; Л.: ГИЗ, 1930. С. 100.

[630] Романович-Славатинский А. В. Дворянство в России от начала XVIII века до отмены кре­постного права. Киев, 1912. С. V.

[631] Там же. С. 514.

[632] Там же.

[633] Щедрин Н. (М. Е. Салтыков). Полн. собр. соч. Т. 8. С. 408-409.

[634] X. X. X. [В. П. Мещерский]. Политические письма // Гражданин. 1875. N9 13. С. 316.

[635] Кавелин К. Мысли и заметки о русской истории // Вестник Европы. 1866. N9 2. С. 328.

[636] Большим знатоком (франц.).

[637] Толстая С. А. Дневники. С. 31.

[638] Русский вестник. 1863. Т. 46. Июль. С. 381, 382.

[639] Чичерин Б. Н. Воспоминания. Москва сороковых годов. М.: Изд-во М. и С. Сабашниковых, 1929. С. 217.

[640] Фет А. Мои воспоминания. Ч. 2. С. 209.

[641] Тургенев И. С. Поли. собр. соч. и писем: В 28 т.: Письма. Т. 5. Изд-во АН СССР. М.; Л., 1963. С. 65.

[642] Клеман М. И. С. Тургенев и П. Мериме// Литературное наследство. N° 31-32. М., 1937. С. 721.

[643] Анненков П. В. Литературные воспоминания. С. 331.

[644] Соловьев С. М. История России с древнейших времен: В 15 кн. М.: Соцэкгиз, 1962. Кн. 7. С. 543.

Толстая С. А. Дневники. С. 35.

[646] [А. Суворин]. Очерки и картинки. Собрание рассказов, фельетонов и заметок Незнакомца. Кн. 1. Ч. 3. Из записок фельетониста. СПб., 1875. С. 20-21.

15 Толстая С. А. Дневники. С. 32.

[648] Там же. С. 35.

[649] Гусев Н. Н. Жизнь Льва Николаевича Толстого. Л. Н. Толстой в расцвете художественного гения (1862-1877). М.: Изд. Толстовского музея, [1927]. С. 168.

[650] Этот набросок напечатан в Юбилейном издании Полн. собр. соч. Толстого как особое философское размышление «О браке и развитии женщины» (7, 133-135). На самом деле это, конечно, не отдельное сочинение, а вариант к десятой главе второй части эпилога «Войны и мира».

[651] Тургенев И. С. Собр. соч.: В 12 т. М.: Гослитиздат, 1956. Т. 11. С. 353.

[652] Самец женщины (франц.).

[653] «Мужчина — женщина. Ответ Анри д'Идевиллю» (франц.).

[653] Статья о Дюма в «Histoire de la langue et de la littdrature frangaise», L. Petit de Julleville (T. 8. 1899. C. 90-91).

[654] H. Страхов писал Толстому 12 сентября 1893 г.: «Перечитал Ваше Не-делание в С. Вестни­ке. Направление у Вас, как всегда, удивительно верно и чисто. А об Дюма услышал я на днях от одного юноши, бывшего в Париже, что он действительно совершенно изменился в образе мыс­лей, бранит свою Dame aux cam&ias и т. п> (Толстовский музей. Т. 2. С. 448-449).

[655] Лазурский В. Воспоминания о Л. Н. Толстом. М., 1911. С. 7.

[656] Впоследствии — Левин.

[657] Щедрин Н. (М. Е. Салтыков). Поли. собр. соч. Т. 10. С. 55, 56.

[658] Толстовский музей. Т. 2. С. 41.

[659] Предзнаменованиями (франц.).

[660] Толстовский музей. Т. 2. С. 49.

[661] Там же. С. 57-58.

[662] Толстая С. А. Дневники... С. 36.

[663] Толстовский музей. Т. 2. С. 48-49.

[664] Вы выходите за пределы вопроса, это не принадлежит к области науки (франц.).

[665] Ленин В. И. Полн. собр. соч. Т. 20. С. 39.

[666] МаковицкийД. П. Яснополянские записки //Л. Н. Толстой в воспоминаниях современников. 2-е изд. М.: Гослитиздат, 1960. Т. 2. С. 243.

[667] Толстовский музей. Т. 2. С. 53.

[668] Толстовский музей. Т. 2. С. 55.

[669] Толстовский музей. Т. 2. С. 80-82.

[670] Толстовский музей. Т. 1: Переписка Jl. Н. Толстого с гр-А. А. Толстой. 1857-1903. СПб., 1911. С.268.

[671] Толстовский музей. Т. 2. С. 95.

[672] Толстовский музей. Т. 2. С. 72.

Там же. С. 158.

[674] Там же. С. 171.

[675] Там же. С. 185.

[676] Там же.

[677] Алексеев В. И. Воспоминания //Летописи Государственного литературного музея. Кн. 12. Т. 2: Л. Н. Толстой. К 120-летию со дня рождения (1828-1948). М.: Изд. Государственного лите­ратурного музея, 1948. С. 279.

[678] Гусев Н. И. Летопись жизни и творчества Льва Николаевича Толстого. 1828-1890. М.: Гос­литиздат, 1958. С. 463.

[679] Толстовский музей. Т. 2. С. 116, 130.

[680] Толстая С. А. Дневники. С. 39,40.

[681] Там же. С. 39.

и Толстая С. А. Дневники. С. 35-36.

[683] Пушкин А. С. Поли. собр. соч.: В Ют. М.; Л.: Изд-во АН СССР, 1951. Т. 7. С. 222.

[684] Булгаков Ф. И. Граф Л. Н. Толстой и критика его произведений, русская и иностранная. 3-е изд. СПб.; М., 1899. С. 86.

[685] Толстовский музей. Т. 2. С. 81.

[686] Авсеенко В. По поводу нового романа гр. Толстого // Русский вестник. 1875. № 5. С. 415.

[687] Молва. 1876. № 12. С. 240.

[688] Достоевский Ф. М. Полн. собр. художественных произв. М.; Л.: ГИЗ, 1929. Т. 12. С. 208.

[689] Берс С. А. Воспоминания о графе Л. Н. Толстом (в октябре и ноябре 1891 г.) Смоленск, 1893. С. 37.

[690] Леонтьев К. О романах гр. JI. Н. Толстого. М., 1911. С. 125-128.

17 Рин. Литературные очерки // Новое время. 1876. N° 5.

18 Белинский В. Г. Письма. Т. 2 (1839-1843). СПб., 1914. С. 419.

Леонтьев К. О романах гр. Л. Н. Толстого. С. 18-19.

[694] Там же. С. 108.

[695] Оболенский А. Д. Две встречи с Л. Н. Толстым (1876 и 1901 гг.) // Толстой. Памятники твор­чества и жизни. Вып. 3. М.: Кооперативное т-во изучения и распространения творений Л. Н. Тол­стого, 1923. С. 34-35.

[696] Ветринский Ч. Крохи Некрасова (из данных П. А. Ефремова) // Литература. Искусство. Наука. Бесплатное приложение к газете «День». 1913. № 354

[697] Достоевский Ф. М. Полн. собр. художественных произвел. Т. 12. С. 209, 210.

[698] Русская мысль. 1883. № 2-4. — В дальнейшем было несколько отдельных изданий.

Алданов М. Толстой и Роллан. Пг., 1915. Т. 1. С. 168-169.

[700] С общим мнением ученых (лат.).

[701] Алданов М. Толстой и Роллан. С. 165, 169-170, 173-174, 178-179.

[702] Вересаев В. Лев Толстой // Л. Н. Толстой в воспоминаниях современников. Т. 2. С. 216—

51 Они знают об этом больше, чем я (франц.).

[704] Эта пьеса была написана после франко-прусской войны — с целью укрепления семейных и нравственных устоев, от которых, по мнению Дюма, зависело спасение Франции. В пьесе действует германский шпион: он ухаживает за женой знаменитого физика, чтобы при ее помо­щи извлечь рукописи мужа, содержащие важное военное изобретение. Пьеса кончается тем, что муж убивает жену. Интересно, что эта пьеса (под названием «Тропа шпиона») появилась в репертуаре некоторых наших театров одновременно с инсценировкой «Анны Карениной».

[704] Толстовский музей. Т. 2. С. 57-58.

[705] Толстая С. А. Дневники. С. 106-107.

[706] Чулков Г. Летопись жизни и творчества Ф. И. Тютчева. М.; Л.: Acaddmie, 1933. С. 215.

[707] Там же. С. 215.

[708] Мирскую жизнь, суету (термины взяты из Шопенгауэра).

[709] Полонский Я. П. И. С. Тургенев у себя, в его последний приезд на родину // Нива. 1884. № 7. С. 159.

[710] Ленин В. И. Полн. собр. соч. Т. 20. С. 39.

[711] Ленин В. И. Поли. собр. соч. Т. 20. С. 100-101.

м Оболенский А. Д. Две встречи с Л. Н. Толстым. С. 34.

[713] Лазурский В. Воспоминания о Л. Н. Толстом. С. 45-47.

Литературное наследство. М., 1939. Nq 37-38. С. 223-224.

[715] Леонтьев К. О романах гр. Л. Н. Толстого. С. 65—68.

[716] Ткачев Я. Критический фельетон //Дело. 1875. Nq 5. Отд. Внутреннее обозрение. С. 39,40.

[717] Оболенский Д. Д. Охотничьи воспоминания и наброски. М., 1890. С. 27.

[718] Толстой Л. Н. Поли. собр. соч. («Юбилейное издание»), М.: Гослитиздат, 1953. Т. 61. С. 175­176. — В дальнейшем ссылки на это издание даются в тексте с указанием тома и страницы.

[719] Толстой И. Л. Мои воспоминания. М: Мир, 1933. С. 90.

[720] Сергеенко П. Как живет и работает гр. Л. Н. Толстой. 2-е изд. М., 1908. С. 79.

[721] Дневники С. А. Толстой. 1860-1891. М.: Изд-во М. и С. Сабашниковых, 1928. С. 33.

[722] Гольденвейзер А. Б. Вблизи Толстого. М.: Гослитиздат, 1959. С. 53.

[723] Русский архив. 1910. № 4. С. 647.

[724] Дневники С. А. Толстой. 1860-1891. С. 31.

[725] Незнакомец (А. Суворин). Очерки и картинки. СПб., 1875. Кн. 1. С. 21.

[726] Берс С. А. Воспоминания о графе Л. Н. Толстом. Смоленск, 1893. С. 46.

[727] Это прямо из Шопенгауэра — см. его «Метафизику половой любви». Ср. мою статью «Тол­стой и Шопенгауэр» в журнале «Литературный современник» (1935. JSfe 11).

[728] Горький М. Собр. соч. в 30 томах. Т. 14. М.: Гослитиздат, 1951. С. 281.

[729] Там же. С. 279-280.

[730] Там же. Т. 17. С. 39.

[731] Там же. Т. 14. С. 280.

[732] Дневники С. А. Толстой. 1860-1891. М.: Изд-во М. и С. Сабашниковых, 1923. С. 35.

[733] Лазурский В. Воспоминания о Л. Н. Толстом. М., 1911. С. 45—46. (Курсив мой. — Б. 3.).

[734] Толстой Л. Н. Полн. собр. соч. («Юбилейное издание»). М.: Гослитиздат, 1953. Т. 34. С. 346. — В дальнейшем ссылки на это издание даются в тексте с указанием тома и страницы.

[735] Берс С. А. Воспоминания о графе Л. Н. Толстом. Смоленск, 1803. С. 37.

[736] Берс С. А. Воспоминания о графе Л. Н. Толстом. С. 37.

н Дневники С. А. Толстой. 1860-1891. С. 35-36.

4 Пушкин А. С. Полн. собр. соч.: В 10 т. М.; Л.: изд-во АН СССР, 1949. Т. 7. С. 222. - В даль­нейшем: Пушкин, том, страница.

[739] См. публикацию Н. Гудзия в «Красной нови» (1935. № 11).

" Булгаков Ф. И. Граф Л. Н. Толстой и критика его произведений, русская и иностранная. 3-е изд. СПб.: Изд-во М. О. Вольфа, 1899. С. 86.

[741] Памяти К. Н. Леонтьева. СПб., 1911. С. 135,

[742] Пушкин. Т. 7. С. 53.

[743] Ленин В. И. Поли. собр. соч. Т. 17. С. 210. — В дальнейшем ссылки на это издание даются в

[744] Горький М. История русской литературы. М.: Гослитиздат, 1939. С. 296.

[745] Там же. С. 295, 296.

[746] Устойчивого (англ.).

[747] Толстой JI. Н. Поли. собр. соч. («Юбилейное издание»). Т. 52. М.: Гослитиздат, 1952. С. 68. — В дальнейшем ссылки на это издание даются в тексте с указанием тома и страницы.

[748] Горький М. История русской литературы. С. 294-295.

к Бирюков П. И. Биография Л. Н. Толстого. 3-е изд. М.; Пг.: Госиздат, 1923. Т. 1. С. 55.

[750] Великосветской важности (франц.).

[751] Ложного стыда (франц.).

[752] Дурному расположению духа (франц.).

[753] Труды Гос. б-ки СССР им. В. И. Ленина. М.: Academia, 1934. Вып. 3. С. 65.

[754] Анненков П. В. Литературные воспоминания. М.: Гослитиздат, 1960. С. 416.

[755] Тургенев И. С. Полн. собр. соч. и писем: В 28 т.: Письма. М.; Л.: Наука, 1962. Т. 4. С. 44. — В дальнейшем: Тургенев. Письма или Тургенев. Соч.

[756] Там же. Т. 3. С. 175.

[757] Письма Толстого и к Толстому. М.; Л.: Госиздат, 1928. С. 265

[758] Там же. С. 280.

[759] Там же. С. 291.

[760] Анненков П. В. Воспоминания и критические очерки. СПб., 1879. Т. 2. С. 292.

[761] Письмо Некрасова к Л. Толстому от 29 августа 1857 года (Некрасов Н. А. Поли. собр. соч. и писем. М.: Гослитиздат, 1952. Т. 10. С. 360).

[762] «Десница и шуйца Льва Толстого» (Михайловский Н. К. Литературно-критические статьи. М.: Гослитиздат, 1957. С. 9).

[763] Горький М. История русской литературы. С. 295

[764] МаковицкииД. П. Яснополянские записки. М.: Задруга, 1922. Вып. 1. С. 64.

[765] Горький М. Владимир Ленин // Русский современник. 1924. № 1. С. 231.

[766] Большого дыхания (франц.).

[767] Горький М. История русской литературы. С. 296

[767] Горький М. Лев Толстой// Горький М. Собр. соч.: В 30 т. М.: Гослитиздат, 1951. Т. 14. С. 280.

[768] Там же. С. 278.

[769] Толстой Л. Н. Поли. собр. соч. («Юбилейное издание»). М.: Гослитиздат, 1952. Т. 34. С. 387. — В дальнейшем ссылки на это издание даются в тексте с указанием тома и страницы.

* Распространенное мнение, что в Николае Ростове Толстой изобразил отца, неверно, как неверно вообще сводить образы Толстого к тому иди другому «прототипу». Сам Толстой говорил С. А. Берсу, что некоторые черты отца он передал Пьеру (Берс С. А. Воспоминания о графе Л. Н. Толстом. Смоленск, 1893. С. 4-5). Характеристика отца, сделанная в «Воспоминаниях», никак не совпадает с позицией Николая Ростова в споре с Пьером.

[771] Дочь П. И. Колошина Сонечка была предметом детской любви Толстого — «самой сильной», как писал он П. И. Бирюкову в 1903 году (74, 239). Эта любовь описана в «Детстве» и «Отрочест­ве» (Сонечка Валахина). Сыновья Колошина были его близкими приятелями в 50-х годах. В «Воспоминаниях» Толстой не упоминает о приездах П. И. Колошина, вероятно, потому, что он был тогда (в годы 1832-1833) еще очень мал.

[772] Луначарский А. В. Ленин и литературоведение //Литературная энциклопедия. М., 1932. Т. 6. Стлб. 247.

[773] Ленин В. И. Полн. собр. соч. Т. 20. С. 19. — В дальнейшем ссылки на это издание даются в тексте — с указанием тома и страницы.

[774] Статья была напечатана в газете «Пролетарий» (1908. JSfe 35. 11-24 сентября), выходившей в Женеве.

[775] О связи этой статьи Ленина с его работой «Материализм и эмпириокритицизм» см.: Мейлах Б. Ленин и проблемы русской литературы конца XIX — начала XX в. Л.: Лениздат, 1956.

[776] Это письмо (от 20/7 января 1911 г.) было написано к проживающему в Енисейском уезде А. М. Авраменок (Красный архив. 1934. Т. 1. С. 224). Автором письма был, по-видимому, Н. А. Се­машко (партийная фамилия — Александров), живший тогда в Париже.

[777] Красный архив. 1934. Т. 1. С. 229. — Этот реферат не указан и в новейшей публикации «Ис­торического архива» (1955. № 2) «О рефератах В. И. Ленина за границей».

[778] Возможно, что в лейпцигской лекции 1912 г. («Историческое значение Л. Н. Толстого») Ленин развернул мысли именно этой статьи.

* Интересно сравнить эту часть статьи Ленина со статьей Розы Люксембург, напечатанной в 1908 г. на польском языке (по-русски, под заглавием «Эпигон утопического социализма», напе­чатано в «Красной нови» (1928. № 9)). Р. Люксембург сопоставляет Толстого с утопистами — клас­сиками социализма — и говорит: «Таким образом, Толстой, как в том, в чем он силен, так и в том, в чем он слаб, и по своей глубокой критике, и по смелому радикализму своих социальных пер­спектив, и по своей идеалистической вере в могущество субъективной человеческой сознатель­ности может быть причислен к типу великих утопистов социализма» (с. 149).

Перейти на страницу:

Похожие книги

Эра Меркурия
Эра Меркурия

«Современная эра - еврейская эра, а двадцатый век - еврейский век», утверждает автор. Книга известного историка, профессора Калифорнийского университета в Беркли Юрия Слёзкина объясняет причины поразительного успеха и уникальной уязвимости евреев в современном мире; рассматривает марксизм и фрейдизм как попытки решения еврейского вопроса; анализирует превращение геноцида евреев во всемирный символ абсолютного зла; прослеживает историю еврейской революции в недрах революции русской и описывает три паломничества, последовавших за распадом российской черты оседлости и олицетворяющих три пути развития современного общества: в Соединенные Штаты, оплот бескомпромиссного либерализма; в Палестину, Землю Обетованную радикального национализма; в города СССР, свободные и от либерализма, и от племенной исключительности. Значительная часть книги посвящена советскому выбору - выбору, который начался с наибольшего успеха и обернулся наибольшим разочарованием.Эксцентричная книга, которая приводит в восхищение и порой в сладостную ярость... Почти на каждой странице — поразительные факты и интерпретации... Книга Слёзкина — одна из самых оригинальных и интеллектуально провоцирующих книг о еврейской культуре за многие годы.Publishers WeeklyНайти бесстрашную, оригинальную, крупномасштабную историческую работу в наш век узкой специализации - не просто замечательное событие. Это почти сенсация. Именно такова книга профессора Калифорнийского университета в Беркли Юрия Слёзкина...Los Angeles TimesВажная, провоцирующая и блестящая книга... Она поражает невероятной эрудицией, литературным изяществом и, самое главное, большими идеями.The Jewish Journal (Los Angeles)

Юрий Львович Слёзкин

Культурология