Мысль о «возрождении в народности» была сама по себе не нова. Толстой высказывал ее еще в начале 60-х годов, но в более решительном тоне. Изучив тогда сборники русских песен, сказок и пословиц (Рыбникова, Афанасьева, Худякова), он объявил на страницах своего яснополянского журнала, что все сделанное образованными классами в области музыки и поэзии ничтожно «в сравнении с теми требованиями и даже произведениями тех же искусств, образчики которых мы находим в народе», что «Я помню чудное мгновенье» Пушкина и Девятая симфония Бетховена не так безусловно и всемирно хороши, как песня о «Ваньке-клюшнике» и напев «Вниз по матушке по Волге», что «Пушкин и Бетховен нравятся нам не потому, что в них есть абсолютная красота, но потому, что мы так же испорчены, как Пушкин и Бетховен, потому что Пушкин и Бетховен одинаково льстят нашей уродливой раздражительности и нашей слабости» (, 114). В боевом для 60-х годов вопросе о народности литературы, заново поднятом и освещенном революционными демократами во главе с Добролюбовым, Толстой занял позицию чрезвычайно радикальную и даже несколько нигилистическую; в основе ее лежат характерные для него внеисторические принципы. Теперь его позиция в этом вопросе как будто изменилась: он признает Пушкина «высшей точкой» прежней эпохи, он устанавливает соотношение между литературой и изучением народной поэзии, он намечает путь дальнейшего движения литературы, он надеется «выплыть» вместе с литературой будущего времени.
Но эти историко-литературные размышления имеют совершенно теоретический характер, а перед Толстым стоит сложная практическая проблема: что же делать сейчас, среди этого упадка литературы? Если пушкинский период «совсем сошел на нет», а «возрождение в народности» еще только намечается, то как же себя вести и что писать в настоящий момент? «Азбука» была характерным для Толстого ходом: он на время совсем отошел от литературы, чтобы посмотреть на нее со стороны. В процессе работы уяснились многие теоретические вопросы, в том числе и вопрос, изложенный в письме к Страхову. Но теперь наступало время вернуться к литературе со всем запасом новых наблюдений, опытов и решений, самым главным из которых было решение написать произведения «столь же чистые, изящные, где не было бы ничего лишнего, как вся древняя греческая литература».
Вопросу о дальнейшем творчестве посвящено второе письмо Толстого к Страхову (от 25 марта), заслуживающее особого внимания как своего рода литературный манифест, направленный и против славянофилов и против народников. Это письмо является ответом на письмо Страхова, который жаловался на отсутствие «свободы» для науки и литературы; надо полагать (письмо не сохранилось), что он имел при этом в виду резкие нападки на него слева — критический обстрел, которому были подвергнуты в это время его философские и литературные работы. У Толстого тоже не зажили еще раны, которые он получил при обстреле «Войны и мира», но он не согласен с ламентациями Страхова и его поведением: «Вы меня задели за живое, любезный Николай Николаевич. Мне стало грустно после того, как я прочел. Как и всегда, вы попали прямо на узел вопроса и указали его. Вы правы, что у нас нет свободы для науки и литературы, но вы видите в этом беду, а я не вижу. — Правда, что ни одному французу, немцу, англичанину не придет в голову, если он не сумасшедший, остановиться на моем месте и задуматься о том — не ложные ли приемы, не ложный ли язык тот, которым мы пишем и я писал; а русский, если он не безумный, должен задуматься и спросить себя: продолжать ли писать, поскорее свои драгоценные мысли стенографировать, или вспомнить, что и
Вы заметьте одно: мы под выстрелами, но все ли? Если бы все, то и жизнь была бы так же нерешительна и дрянна, как и наука и литература, а жизнь тверда и величава и идет своим путем, знать не хочет никого. Значит, выстрелы-то попадают только в одну башню нашей дурацкой литературы. А надо слезть и пойти туда ниже, там будет свободно. И опять случайно
Я изменил приемы своего писания и язык, но, повторяю, не потому, что рассудил, что так надобно. А потому, что даже Пушкин мне смешон, не говоря уж о наших элукубрациях, а язык, которым говорит народ и в котором есть звуки для выражения всего, что только может желать сказать поэт, — мне мил. Язык этот, кроме того, — и это главное — есть лучший поэтический регулятор. Захоти сказать лишнее, напыщенное, болезненное — язык не позволит, а наш литературный язык без костей; так набалован, что хочешь мели — все похоже на литературу. Народность славянофилов и народность настоящая две вещи столь же разные, как эфир серный и эфир всемирный, источник тепла и света. Я ненавижу все эти
Этим письмом Толстой объявляет о разрыве с интеллигенцией, с городской культурой и литературой. Разрыв мотивируется тактическими соображениями: «Под выстрелами нельзя строить, — надо уйти туда, где можно строить», надо бросить «башню дурацкой литературы» и пойти «туда ниже» — к народу. Однако это вовсе не значит, что Толстой тем самым примыкает к народникам; наоборот, он подчеркивает отличие и независимость своей позиции в этом вопросе от народнических теорий. Он настаивает, во-первых, на том, что решил изменить приемы своего писания
Как всегда, Толстой с замечательной чуткостью и волнением отзывается на требования современности, но в то же время он не хочет примыкать ни к какому лагерю интеллигенции и всякий раз противопоставляет ее теориям и направлениям свою особую тактику, основанную на внеисторических моральных и эстетических принципах. Посетивший Ясную Поляну в 90-х годах П. Перцов вспоминает, что в ответ на его слова о направлениях 60-х и 70-х годов Толстой сказал: «Что это за направления? Я не понимаю, что разумеют под этим словом. Я сам пережил все эти 60-е и 70-е годы и хорошо их помню, и могу вас уверить, что никаких таких особенных направлений тогда не было. То же было, что и в другое время»[613]. Толстой ведет себя так, как будто именно от
Оценка народного языка и поэзии, сделанная Толстым в письме к Страхову, явно совпадает с той, которую он давал греческим классикам, — с его мечтами о произведении «столь же чистом, изящном, где не было бы ничего лишнего, как вся древняя греческая литература». Русская Народная поэзия (как и древнерусская письменность) стала для него в один ряд с «Илиадой» и «Одиссеей» — не как «фольклор», не как материал для обработки, а как идеальный образец повествовательной чистоты, противостоящий современной литературе. Он, очевидно, вовсе не собирается просто подражать народному творчеству или заниматься имитацией: он хочет строить литературу на принципах мирового народного эпоса.
Первым опытом, осуществлявшим эти принципы, был рассказ «Кавказский пленник», написанный одновременно с приведенным выше письмом к Страхову. Толстой сам говорит: «Это образец тех приемов и языка, которым я пишу и буду писать для больших» (61, 278). Толстой сам охарактеризовал особенность художественной манеры, в которой написан «Кавказский пленник» и подобные ему рассказы «Азбуки»; когда Страхов уговаривал его напечатать что-нибудь из этих рассказов в журнале, он возражал: «Если будет какое-нибудь достоинство в статьях азбуки, то оно будет заключаться в простоте и ясности рисунка и штриха, т. е. языка; а в журнале это странно и неприятно будет — точно недоконченное. Как в картинной галерее, какой бы ни было, рисунки карандашом без теней» (67, 274). Действительно, «Кавказский пленник» — чистейшая графика. Это вовсе не подражание фольклору, а этюд, художественная задача которого состоит в чистоте и простоте рисунка, в четкости линий, в ясности и элементарности сюжета. Нет никакой психологической раскраски, никаких отступлений в сторону, никаких описательных подробностей. В основу положены простые, первобытные, «натуральные» отношения и чувства, лишенные всякой болезненности или утонченности, все действие построено на элементарной борьбе за жизнь. События рассказа происходят во время войны русских с горцами, но рассказчик не сообщает никаких исторических сведений, ограничиваясь одной короткой фразой: «На Кавказе тогда война была». Впервые у Толстого рассказ построен на самых событиях, на самом сюжете — на самом простом интересе к тому, чем дело кончится. От читателя не требуется ничего иного, кроме сочувствия к герою, которому грозит гибель. Недаром Толстой так увлекался Гомером: получилось нечто вроде миниатюрной «Одиссеи», противостоящей не только всей современной литературе, но и собственной грандиозной «Илиаде» — «Войне и миру».
Это совсем не фольклорная стилизация — ни по языку, ни по построению и сюжету. Материалом для рассказа послужили события из жизни самого Толстого на Кавказе (преследование чеченцами, чуть не взявшими его в плен) и некоторые книжные источники, описывающие кавказскую войну и плен («Воспоминания кавказского офицера» Ф. Ф. Торнау). По своему заглавию и сюжету рассказ кажется демонстрацией против пушкинской поэмы: романтический пленник превратился в простого офицера Жилина, мечтающего вернуться к матери в Россию; романтическая черкешенка, пылающая страстью, заменена девочкой-татаркой, которая не питает к пленнику никаких чувств, кроме обыкновенной жалости; вместо взволнованного, патетического стихового повествования — спокойная, сжатая речь простого рассказчика. Это подтверждается словами в письме к Страхову: «... даже Пушкин мне смешон». Однако какой смысл могла иметь такая борьба с Пушкиным в 70-х годах, когда имя его вовсе не было в особенном почете и когда не было заметно никакого особенного его влияния на литературу? Дело было, очевидно, не просто и не прямо в Пушкине: рассказ был направлен не против Пушкина, а против
Итак, дело не только в том, что Толстой обратился к народной поэзии и языку, но и в том, что он вступил в борьбу с современной интеллигенцией и ее литературой. В 1871 г. он настойчиво советовал Страхову — журналисту, человеку из мира городской интеллигенции — отрешиться от современности и писал ему: «Бросьте развратную журнальную деятельность. Я вам про себя скажу: вы, верно, испытываете то, что я испытывал тогда, как жил, как вы (в суете), что изредка выпадают в месяцы часы досуга и тишины, во время которых вокруг тебя устанавливается понемногу ничем не нарушимая своя собственная атмосфера, и в этой атмосфере все жизненные явления начинают размещаться так, как они должны быть и суть для тебя; и чувствуешь себя и свои силы, как измученный человек после бани. И в эти-то минуты для себя (не для других) истинно хочется работать, и бываешь счастлив одним сознанием себя и своих сил, иногда и работы... теперь же это — мое нормальное положение» (61, 262). Толстой с такой решительностью нападает на современную культуру, и, в частности, на литературу, что Страхов, все время несколько подлаживающийся к нему в своих письмах, начинает вторить ему, описывая Петербург как Вавилон, в котором царит одно тщеславие и жажда денег: «Знаете, здесь, мне кажется, становится понятна и здешняя литература. Какую жизнь видят пред собой те, кто пишет? Такую, которая не внушает никакого уважения, никакой любви, где эгоизм, жажда наслаждений и самолюбие действуют наголо, где деньги — все»[614]. Специально для Толстого (или, может быть, для укрепления своего «почвенничества») Страхов описывает «добродушных извозчиков и дворников», которые глазеют на весь этот Вавилон, «очевидно не принимая в свою душу ни единой черты из жизни, в нем совершающейся».
«Азбука» Толстого, его выступление против педагогов и статья «О народном образовании» — это все подготовка того поворота в жизни и творчестве Толстого, который осуществился в 80-х годах и в основе которого лежит решительное отрицание всякого исторического прогресса. Недаром одновременно с «Азбукой» он усиленно думает об истории и начинает писать исторический роман из Петровской эпохи. Михайловский был прав, когда утверждал, что отрицательное отношение Толстого к петровской реформе, которое, по слухам, будет высказано в его новом романе, нисколько не сближает его со славянофильством: «Общий тон его убеждений самым резким образом противоречит как славянофильским и почвенным принципам, так и принципам "официальной народности"». Надо, однако, прибавить, что тон этих убеждений достаточно резким образом противоречит и народническим принципам. «Азбучные» рассказы Толстого совпали с развитием народничества не потому, что Толстой приблизился к нему, а потому, что он вступил с ним в борьбу. Со всей определенностью это скажется через несколько лет, когда, пройдя через создание «Анны Карениной», Толстой возьмется за писание своих «народных рассказов» и создаст нечто вроде собственного фольклора.
Часть вторая
РОМАН ИЗ ПЕТРОВСКОЙ ЭПОХИ
1
Как это было и десять лет назад, Толстой занялся школой и «Азбукой» не только ради педагогики самой по себе. Эпилог «Войны и мира» был выходом за пределы исторического романа: здесь Толстой вступал в полемику с современностью по основным философским и общественным вопросам. Педагогика была попыткой найти практическое приложение своим взглядам и занять в новой современности определенное положение. К этому шагу его особенно побуждало отношение передовой критики к «Войне и миру». Надо было доказать не только свое право на участие в современной жизни, но и свою правоту.
Но педагогика была только поверхностью тех умственных процессов, которые совершались в глубине. Закончив «Войну и мир», Толстой сейчас же берется за новую работу. Замыслы и планы сменяют друг друга. Отдыхать он не умеет и не может: «весь мир погибнет, если я остановлюсь». Вместо отдыха и успокоения следуют годы волнений и напряженных творческих усилий.
Осенью 1869 г. Толстой задумал было написать роман с характерами русских богатырей: «Особенно ему нравился Илья Муромец. Он хотел в своем романе описать его образованным и умным человеком, происхождением мужик, и учившийся в университете» (запись С. А. Толстой)[615]. Потом явился замысел комедии: «Он даже начал ее и рассказал мне довольно пустой сюжет, но я знаю, что это не серьезная его работа. Он сам на днях сказал мне: "Нет, испытавши эпический род (т. е. "Война и мир"), трудно и не стоит браться за драматический". Но я вижу, что он только и думает о комедии и все свои силы направил на драматический род»[616]. Действительно, именно в это время Толстой усиленно читает драматическую литературу: Шекспира, Мольера, Гете, Пушкина, Гоголя. Он колеблется между трагедией и комедией: комедия, думает он, в наше время возможна, но трагедия «при психологическом развитии нашего времени страшно трудна». Толстому не нравятся ни «Ифигения» и «Эгмонт» Гете, ни «Генрих IV» и «Кориолан» Шекспира, ни «Борис Годунов» Пушкина. Он пишет Фету, что хочет поговорить с ним о Шекспире, о Гете и вообще о драме, что целую зиму занят только драмой, что хочет почитать Софокла и Эврипида. «Русская драматическая литература, — записывает он, — имеет два образца одного из многих и многих родов драмы: одного, самого мелкого, слабого рода сатирического, "Горе от ума" и "Ревизор". Остальное огромное поле — не сатиры, но поэзии — еще не тронуто» (
До поездки к Фету Толстой совсем было собрался писать историческую трагедию (по-видимому, в духе Шекспира) и взялся за чтение «Истории царствования Петра I» Н. Устрялова. 15 февраля 1870 г. С. А. Толстая записала: «Типы Петра Великого и Меншикова очень его интересуют. О Меншикове он говорил, что чисто русский и сильный характер, только и мог быть такой из мужиков. Про Петра Великого говорил, что он был орудием своего времени, что ему самому было мучительно, но он судьбою назначен был ввести Россию в сношение с Европейским миром. В истории он ищет сюжета для драмы и записывает, что ему кажется хорошо»[618].
Работая над «Войной и миром», Толстой постепенно входил в исторический материал, в философско-исторические проблемы. Еще до окончания «Войны и мира», в 1867 г., он начал искать подходящего для себя исторического героя. В это время он писал П. И. Бартеневу (издателю «Русского архива»): «Напишите мне, ежели это не составит для вас большого труда, материалы для истории Павла императора. Не стесняйтесь тем, что вы не все знаете. Я ничего не знаю, кроме того, что есть в Архиве. Но то, что есть в Архиве, привело меня в восторг. Я нашел своего исторического героя. И ежели бы бог дал жизни, досуга и сил, я бы попробовал написать его историю» (61, 166)[619]. Представление о Павле как о подходящем историческом герое сложилось у Толстого, очевидно, на основании напечатанных в «Русском архиве» 1864 и 1866 гг. материалов: «Любопытные и достопамятные деяния и анекдоты императора Павла Петровича (Из записок А. Т. Болотова)» и «Рассказы генерала Кутлубицкого о временах императора Павла I». Особенное впечатление должны были произвести на него главы из записок Болотова: «Государь самые первейшие минуты правления знаменует милостью», «Государь изъявляет кротость и незлопамятность при первом своем шаге», «Государь уже в первые дни своего царствования приступает к уменьшению роскоши», «Государь сокращает домашние расходы при дворце», «Государь не лишает дворянства дарованной родителем его ему вольности» — таковы характерные заголовки отдельных «анекдотов», собранных в этих записках.
Проект романа о Павле скоро отпал, но поиски «исторического героя» продолжались, как продолжались и общие размышления об истории и исторической науке. Весной 1868 г. Толстой часто виделся с М. П. Погодиным и беседовал с ним на исторические темы. Погодин в эти годы усиленно занимался изучением Петра I, о котором еще в молодости, в 20-х годах, написал драму. Вполне вероятно, что при свиданиях с Толстым он делился своими соображениями о деятельности Петра и о Петровской эпохе, — тем более, что вопрос о Петре I, получивший остро злободневный смысл в полемике западников со славянофилами, продолжал обсуждаться и в исторической литературе 60-х годов.
Русская научная историография родилась из полемики западников со славянофилами, а центральным пунктом этой полемики был вопрос о роли Петра I — о древней Руси и новой России. На вопросе о государстве, о превращении старой родовой и общинной Руси в Российское государство, сказалась основная разница в воззрениях западников и славянофилов. Западники были патетическими защитниками государственной, централизованной системы Петра и его реформ. Они и были главными создателями русской научной историографии, противостоявшей откровенно публицистическим и в этом смысле дилетантским «наскокам» славянофильских мыслителей.
Славянофилы выдвигали древний период русской истории (до XVI века) и возводили древнерусскую общину на степень идеала — как своеобразный «союз людей, основанный на нравственном начале». Западники, наоборот, изучали русскую историю преимущественно с XVI по XVIII век — как период постепенного роста государственного начала и превращения удельной Руси в великодержавную Россию. В 1849 г. появилось типичное в этом смысле исследование П. Павлова — «Об историческом значении царствования Бориса Годунова». В истории России он выделяет две эпохи — центральные, решающие, хотя и противоположные по своим стремлениям: Смутное время, которое Павлов называет очень характерно «безго- сударным», и Петровскую эпоху. Сравнительная характеристика этих двух эпох явно содержит намеки на злободневную полемику со славянофилами. Павлов пишет: «Стремление запоздалых людей начала XVII века произвести в обществе поворот к юридическому родовому быту, уже отжившему свой век, должно было оказаться вполне несбыточным. Ненавистники государственного развития и духовного усовершенствования явились мечтателями. Идеал их был не в будущем, а в прошедшем: они пытались поворотить историю назад»[620]. В конце книги эти две эпохи сопоставляются: «Обе исторические поры были энергической попыткой русского общества вырваться из душных объятий несостоятельной действительности и нравственно возродиться. Та и другая попытка к общественному возрождению были сделаны по практическим взглядам, совершенно различным. В пору безгосударную Русь силилась поворотиться к своему прошедшему; в эпоху петровского преобразования она устремилась к своему великому будущему. В первом случае она оказалась враждебной неотразимому историческому развитию, гоняясь за призраком; во втором, напротив, явилась вполне благоразумной, преследуя положительную действительность. В эпоху безгосударную Русь увлекалась преимущественно воображением, в Петровскую более повиновалась внушениям простого здравого смысла. Любопытные времена! Сколько жизни, энергии, движения во всем обществе! Сколько ярких, благородных, самоотверженных характеров! Предмет, достойный прилежного, внимательного изучения...»[621]
Характерно, что эта книга Павлова была выпущена новым изданием в 1863 г., когда западники уже явно побеждали: вышедшие к тому времени двенадцать томов соловьевской «Истории России с древнейших времен» подавили своей научной тяжестью построенные на «мечте» и на «воображении» работы славянофилов. Научная историография оказалась в руках западников. В своих воспоминаниях С. М. Соловьев третирует славянофильских историков, как невежд и фантазеров, незнакомых с фактическим материалом. Борясь с их антигосударственными «фантазиями», он еще в 1857-1858 гг. выступил со специальными полемическими статьями, в которых называл их исторические взгляды «антиисторическими» и, обрушиваясь на их «отрицательное направление», восклицал: «Бедная, бедная русская история! Последние полтораста лет должны быть из нее вычеркнуты: здесь порча вследствие господства чуждой образованности, но, по крайней мере, древняя допетровская история остается у нас? — Нет, из нее должны быть исключены два века, XVI и XVII, самые блестящие, самые любопытные, самые зиждительные века! — ибо здесь также порча от византийской формы... И такое разрушение истории производится во имя любви к ней!»[622]
Выходившие в это время тома соловьевской истории, несмотря на всю их «академичность», имели актуальный смысл, непосредственно соприкасаясь с очередными вопросами современности. Таковы были в особенности тринадцатый, четырнадцатый и пятнадцатый тома (1864-1866 гг.), освещавшие Петровскую эпоху. Ученик Соловьева В. О. Ключевский вспоминает: «В это время, в пору сильнейшего общественного возбуждения и самых напряженных ожиданий, в самый разгар величайших реформ, когда-либо испытанных одним поколением, в год издания Положения о земских учреждениях и Судебных уставов 20 ноября, Соловьев издал четырнадцатый том своей "Истории России", в котором начал рассказ о царствовании Петра после падения царевны Софьи и описал первые годы XVIII века. Казалось, редко работа историка так совпадала с текущими делами его времени, так прямо шла навстречу нуждам и запросам современников. Соловьеву пришлось описывать один из крутых и глубоких переломов русской жизни в те именно годы, когда русское общество переживало другой такой же перелом, даже еще более крутой и глубокий во многих отношениях»[623].
На основе этих злободневных аналогий и ассоциаций к середине 60-х годов развивается обширная литература исторических очерков, повестей, романов и пьес. Исторический жанр становится настолько характерным и популярным, что Салтыков-Щедрин пишет свою сатиру на современность в форме «летописи», пародируя «фельетонистов-историков» (Семевского, Мельникова-Печерского, Мордов- цева, Шишкина) и подшучивая над «грозным образом» неунимающегося старика Погодина. Замечательно, что в ответ на истолкование «Истории одного города» как
В середине 60-х годов К. Д. Кавелин напечатал знаменательную программную статью «Мысли и заметки о русской истории», в которой приветствовал возрождение русской исторической науки: «С каждым десятилетием, а в последнее время чуть ли не с каждым годом, русская история выигрывает в интересе, значении и важности... Торная дорога кончилась, предстоит идти целиком, наугад, ощупью, и тогда-то наступает время глубокого раздумья. Народная мысль разрешается в целый ряд вопросов, догадок и предположений, посреди которых мало-помалу и созревает народное самосознание, единственный верный руководитель на этой ступени развития... Возмужавшее и окрепшее народное самосознание приходит к правде в истории и вступает на твердый путь в практической жизни»[625]. Как ярый государственник и теоретик великодержавной России, Кавелин останавливается главным образом на двух моментах: на царствовании Ивана Грозного и на Петре. Такие события, как бунт Разина и выступление Пугачева, он обходит совершенно. Смуту начала XVII века он затрагивает только мимоходом: он истолковывает ее как несколько непонятное, но, во всяком случае, временное уклонение от нормы («удивительная, загадочная вставка в русскую историю»), связанное с притоком в Великороссию «элементов, чуждых ее общественному складу». Русская история оказывается в основе своей историей Великорусского государства с фигурами Ивана Грозного и Петра I в центре.
Против этой националистической и государственнической концепции выступили историки-федералисты, среди которых самым ярким и популярным был Н. Костомаров. Он занялся изучением именно тех «чуждых элементов», от которых отворачивался Кавелин: вечевые республики древней Руси, раскол, бунт Разина, южнорусское казачество и Богдан Хмельницкий, Смутное время — вот основные темы Костомарова, явно связанные с настроениями и взглядами новой революционно-демократической интеллигенции. Возмущенный этими тенденциями, С. М. Соловьев объявил (в своих «Публичных чтениях о Петре Великом») виновниками «так называемого Смутного времени» казаков — «людей, которые, ушед- ши от тяжкого труда, от надзора правительственного и общественного, начинают заниматься дурным промыслом» и «гулять, живя на чужой счет, т. е. грабя своих и чужих»[626].
Так определилась соотносительность двух злободневных для 60-х годов исторических тем: Смутное время (включая сюда и царствование Ивана Грозного) и эпоха Петра I. Особенную популярность и остроту приобрела тема смуты, вызывавшая ряд аналогий с «эпохой реформ». Польский вопрос, «нигилисты», угроза крестьянской революции, дворянская фронда — все это располагало к тому, чтобы с разных точек зрения толковать современность как новую «смуту». Ряд статей, очерков и исследований, посвященных отдельным вопросам, лицам и эпизодам Смутного времени, завершается работой Костомарова «Смутное время Московского государства». Полемические выступления Соловьева тоже связаны, конечно, с аналогиями, сближающими Смутное время с современностью. Явно намекая на Костомарова и его единомышленников, Соловьев писал: «В последнее время, когда русская мысль, недостаточно установленная правильным научным трудом, произвела несколько странных явлений в нашей литературе, в некоторых так называемых исторических сочинениях выказалось стремление выставить этих героев леса и степи, разбойников и козаков, с выгодной стороны, выставить их народными героями, в их деятельности видеть протест во имя народа против тягостей и неправды тогдашнего строя государственной жизни... Хорош протест во имя народа, во имя народных интересов, протест, состоящий в том, чтоб мешать народному труду, мешать труженикам трудиться и посредством труда улучшать свое положение! Хорош протест против неправды под знаменем лжи, под знаменем самозванства! Нет, все наше сочувствие принадлежит не тем, которые ушли, но тем, которые остались... Наше сочувствие принадлежит не тем, которые, как бичи божий, приходили из степей, чтоб вносить смуту и опустошения в родную землю, которые умели только разрушать и не умели ничего создать: наше сочувствие принадлежит тем, которые своим честным гражданским трудом созидали, охраняли и спасали»[627] и т. д. Интерес к смуте и к эпохе Ивана Грозного быстро сказался и в искусстве, особенно в театре: «Дмитрий Самозванец» Н. Чаева, «Дмитрий Самозванец и Василий Шуйский» Островского, «Смерть Иоанна Грозного» А. Толстого (за которой последовали «Царь Федор Иоаннович» и «Царь Борис»), «Смута» Бицына («народная быль в 5 действиях») — таков основной репертуар театров за годы 1865—1867. Символика «смуты» коснулась даже оперного репертуара: в 1869/70 г., одновременно с «Войной и миром» Толстого, явился «Борис Годунов» Мусоргского. Против увлечения исторической драмой выступает, наконец, журнал «Дело» (1871. № 3); он называет это увлечение «гнилым дилетантизмом» и призывает к созданию пьес на современном материале: «В нашей исторической драме скудность сюжетов и лиц дошла до комического толчения воды все в той же ступе: Иван Грозный, Борис, Самозванец, и опять Самозванец, Грозный, Борис. Даже статисты-то носят все те же клички — Мстиславских, Шуйских и Воротынских».
Но тема «смуты» (как это особенно ясно видно из «Публичных чтений о Петре Великом» Соловьева) явилась в соотношении и противопоставлении с другой исторической темой, во многом гораздо более актуальной и болезненной, — с темой Петра I и его эпохи. Соотносительность этих двух тем определилась уже в литературе 20—30-х годов (особенно у Пушкина), их противопоставление принадлежит более позднему времени как результат полемики западников со славянофилами. В 60-х годах, после отмены крепостного права, вопрос о Петре возник заново как вопрос о судьбах дворянства, о его дальнейшей экономической и политической роли. Славянофильская теория, трактовавшая Петра как злого гения, нарушившего естественный ход истории, уже отживала свой век. Старая постановка вопроса снималась как архаическая: перед лицом новой эпохи основные темы прежней полемики утрачивали свой смысл и остроту. Если историки-федералисты (Костомаров, Щапов) трактуют Смутное время как движение народных масс, то «великодержавные» историки начинают осмысливать Петровскую эпоху как эпоху не менее «народную», чем другие.
Коренные и наиболее упорные славянофилы продолжали свои нападения на Петра, выражая в них оппозицию новым порядкам (И. С. Аксаков, И. Беляев), но неославянофилы, или «почвенники», борясь уже не со старым западничеством, а с «нигилизмом», готовы смотреть на Петра иначе. А. Майков излагает в письме к Ф.Достоевскому (1868 г.) целую программу «средней истории», противополагая Запад и Восток; в этой программе роль Петра трактуется совсем заново: «Раздел Европы на Восточную и Западную. Борьба их. Азия с Татарами и Турками помогает Западу. Коварное поведение Запада: помогу, лишь покорись папе. Слабость и падение Востока. Возрождение его с громов полтавских:
Споры славянофилов с западниками приходили к концу: потомки «антиисторического» направления начинали сговариваться с Соловьевым. Но вопрос о Петре этим не был решен или снят с обсуждения: он вступал в новую фазу, при которой на месте старых проблем (Востока и Запада) оказались новые, еще более острые, еще более практические. На очереди был вопрос о судьбах русского дворянства, с каждым днем терявшего свое влияние, свою силу. Имел ли Петр в свое время «всеславянское» значение или не имел и внес ли он «порчу» в русскую историю или нет — эти проблемы стали уже академическими. Жизнь выдвинула новый вопрос о Петре как об инициаторе дворянского раскола и кризиса, как о виновнике падения и оскудения кондового, земельного дворянства.
Под влиянием реформ в дворянской среде развились новые, фрондерские настроения. Еще в 1858 г., после речи Александра II к московскому дворянству, Л. Толстой пишет замечательную «Записку о дворянстве» — нечто вроде прокламации, в которой пародирует эту речь и называет ее «оскорбительной комедией», а в отношении правительства к помещикам видит «умышленное коварство»: «Молясь богу или нет, но не правительство подняло этот вопрос, и не оно высоким доверием и благодарностью и угрозой резни подвигает его... Ежели бы, к несчастью, правительство довело нас до освобождения снизу, а не сверху, по остроумному выражению государя императора, то меньшее из зол было бы уничтожение правительства» (5,270). Здесь же Толстой возражает против распространившейся аналогии между Александром II и Петром I (как прежде — между Николаем I и Петром): «Ежели некоторые в порыве излишнего восторга, а другие, избрав великое дело поприщем подлой лести, умели убедить государя императора в том, что он 2-ой Петр I и великой преобразователь России и что он обновляет Россию и т. д., то это совершенно напрасно, и ему надо поспешить разувериться; ибо он только ответил на требование дворянства, и не он, а дворянство подняло, развило и выработало мысль освобождения» (5, 268).
Вопрос о кризисе дворянства составляет одну из основных тем в публицистике 60-х годов и неизменно связывается с вопросом о Петре и его реформах. Отсюда это переходит и в историческую науку как предмет специального исследования. В этом смысле очень характерна, например, диссертация А. В. Романовича-Сла- ватинского «Дворянство в России от начала XVIII века до отмены крепостного права» (1870). В предисловии автор сам подчеркивает актуальность своей книги: «Дворянство, конечно, всеми своими интересами кровно связано с пережитым порядком вещей, но ввиду нового нарождающегося порядка предстоит
Петровская эпоха служит в этой книге главной точкой, с высоты которой делаются обзор и анализ фактов: «Табель о рангах легла краеугольным камнем нашей государственной службы; влияние ее на последующие судьбы нашего дворянства неисчислимо»[632]. Автор настаивает на том, что в основе своей русское дворянство — более служилый, чем землевладельческий класс. В этом утверждении и состоит главная тенденция этой книги. Петровская реформа с этой точки зрения оказывается естественным выходом из прежнего двойственного положения, а отмена крепостного права — естественным историческим финалом, после которого дворянству не остается ничего иного, как поставить крест на своих старинных землевладельческих претензиях и привилегиях.
В рецензии на эту книгу М. Е. Салтыков-Щедрин писал: «В числе вопросов, разъяснение которых наименее было доступно для нашей литературы, долгое время числился вопрос о русском дворянстве как об одном из факторов нашей общественной и государственной жизни. По-видимому, причина этой заповед- ности заключается в тех несовершенствах, которыми страдала эта корпорация и которых раскрытие полагалось преждевременным. Но эта-то мнимая преждевременность, кажется, всего больше и принесла дворянству вреда. Под сенью ее сословные несовершенства отверждались и усложнялись, задатки же силы действительной отступали все больше и больше на задний план. С самого начала парализованное табелью о рангах, дворянство наше пошло путем пассивности и отчужденности от истинных интересов народной жизни и, наконец, высказало очень мало предусмотрительности относительно такого явления, как крепостное право, которое в действительности более связывало его, нежели доставляло выгод... Книга г. Романовича-Славатинского... представляет первый опыт обстоятельного исследования о русском дворянстве, произведенного без преувеличений, но и без умолчаний»[633].
В публицистике 70-х годов катастрофическое положение дворянства признается уже фактом, ведущим свое начало именно от Петровских реформ. Дворянские публицисты деятельно и взволнованно обсуждают вопрос — «чем нам быть?» (так озаглавлена брошюра Р. Фадеева 1874 г.) и предлагают разные меры для предотвращения гибели. В. Мещерский печатаете «Гражданине» (номера 11—45 за 1875 г.) свои «Политические письма», в которых утверждает, что главное зло — в победе чиновнического духа над дворянским и что начало этому злу было положено Петром: «Когда дворянство составляли бояре, тогда оно составляло исторически сложившееся сословие с политическою силою, с юридическими правами и с влиянием непосредственным на народ... Петр 1-й уничтожает дворянство как бояр: они ему ненавистны именно потому, что представляют собою политическую и народную силу, и вместо бояр создает дворянство, обязанное государственною службою, и доступ в это дворянство открывает всякому посредством табели о рангах... Чиновничество явилось в виде гидры, которая должна была иметь голову и подымать ее везде, где дворянству вздумалось бы проявлять свою самостоятельность. Одних дворян посадили к делам государства в силу чиновнических регламентов, другая часть дворянства, сильная богатством и связями, вошла телом и духом в новую область европейской придворно-государственной жизни... третью часть бояр разослали по деревням. Таким образом, дворянство как боярское сословие было при Петре разорвано на мелкие клочки»[634].
Итак, вопрос о Петре I и его реформах возник заново в связи с фрондерскими настроениями в дворянской среде, в связи с определившимся оскудением земельного дворянства. Учитывая это положение, Кавелин писал в своей статье: «К Ивану Грозному, к эпохе Самозванцев, к Алексею Михайловичу мы относимся спокойно и объективно; все это уже давно прошло, забыто, и мы почему-то наивно воображаем, что интересы и вопросы тех времен давно исчезли без следа. Но Петр как будто еще жив и находится между нами»[635]. Кавелин правильно отмечает разницу в отношении современности к темам Смутного времени и Петровской эпохи: первая тема используется только по линии общих аналогий и художественной символики (отсюда ее распространение именно в литературе и в театре), между тем как вторая существует в качестве острой злободневной проблемы.
Вопрос о судьбах дворянства (и именно о судьбах кондовой, земельной аристократии) давно тревожил Толстого: мысли на эту тему встречаются уже в его юношеском дневнике. Рассказывая о первом появлении Толстого в писательской среде (1855—1856 гг.) и о спорах его с Тургеневым, Фет пишет: «При тяготении нашей интеллигенции к идеям, вызвавшим освобождение крестьян, сама дворянская литература дошла в своем увлечении до оппозиции коренным дворянским интересам, против чего свежий, неизломанный инстинкт Льва Толстого так возмущался»22. В «Анне Карениной» можно найти ясные следы этого «инстинкта» — этой тревоги за земельную аристократию, которую Толстой в эти годы считает еще социальной базой России. Левин возмущается тем, что Облонский продал лес купцу Рябинину: «Ты скажешь опять, что я ретроград, или еще какое страшное слово; но все-таки мне досадно и обидно видеть это со всех сторон совершающееся обеднение дворянства, к которому я принадлежу и, несмотря на слияние сословий, очень рад, что принадлежу». Когда разговор заходит об аристократизме Вронского, Левин разражается целой тирадой: «Ты говоришь: аристократизм. А позволь тебя спросить, в чем состоит этот аристократизм Вронского или кого бы то ни было, — такой аристократизм, чтобы можно было пренебречь мною? Ты считаешь Вронского аристократом, но я нет. Человек, отец которого вылез из ничего пронырством, мать которого бог знает с кем не была в связи... Нет, уж извини, но я считаю аристократом себя и людей подобных мне, которые в прошедшем могут указать на три-четыре честные поколения семей, находившихся на высшей степени образования (дарованье и ум — это другое дело), и которые никогда ни перед кем не подличали, никогда ни в ком не нуждались, как жили мой отец, мой дед... Мы аристократы, а не те, которые могут существовать только подачками от сильных мира сего и кого купить можно за двугривенный». Весь тон этой тирады показывает, как близко был затронут этими вопросами Толстой. Облонский, Вронский и Левин являются как бы представителями тех трех частей дворянства, о которых писал Мещерский: служилой, придворной и земельной. Но в «Анне Карениной» эти вопросы отодвинуты на второй план; предшествовавшая этому роману работа над Петровской эпохой была коренным образом связана с тревогами за исторические судьбы русского земельного дворянства.
2
Полемика с историками, начатая Толстым в эпилоге «Войны и мира», продолжалась и по окончании романа. Главное острие этой полемики было направлено против Соловьева. 2 апреля 1870 г., уже начав работу над романом из Петровской эпохи, Толстой записал несколько слов, в которых можно видеть прямое возражение против нападений Соловьева на казаков, на «героев леса и степи»: «Вся история России сделана казаками. Недаром нас зовут европейцы казаками. Народ казаками желает быть» (
Таков был первый слой предпосылок к построению нового исторического романа, еще в то время не начатого, — слой, заложенный уже в философско-истори- ческих главах «Войны и мира». После ознакомления с работами Соловьева отрицательное отношение Толстого к исторической науке стало еще более резким. Является второй слой предпосылок, намеченный еще в «Исторических афоризмах» Погодина: исторической науке противопоставляется «история-искусство». 5 апреля 1870 г. Толстой записывает следующее большое рассуждение: «История хочет описать жизнь народа — миллионов людей. Но тот, кто не только сам описывал даже жизнь одного человека, но хотя бы понял период жизни не только народа, но человека, из описания, тот знает, как много для этого нужно. Нужно знание
Такова была рецензия Толстого на труд Соловьева: говоря о 400 печатных листах, он имел в виду, очевидно, именно его «Историю России с древнейших времен». В более позднем наброске, посвященном вопросу об истории и о законе прогресса, Толстой описывает спор некоего Николая Николаевича с «профессором истории из Москвы». Это, по-видимому, Соловьев: «профессор с бородой», «лицо умное, твердое и спокойное», «видно, чувствует себя ferr6 k glace[636], особенно — по своему предмету». Спор идет о законе прогресса. «Николай Николаевич говорил, что закон прогресса, который есть единственная руководительная нить истории, никем не доказан и более чем сомнителен. — Как же, — повторил он несколько раз, — закон прогресса для всемирной истории, а 9/10 рода человеческого: Китай, Азия, Африка, идут по обратному закону. — Профессор отвечал, что закон прогресса видится во всех народах исторических, и что наука до неисторических народов не имеет дела. Николай Николаевич замялся и сконфузился. — Так вы и знать не хотите про них? — Профессор: — Они не входят в область науки. — Николай Николаевич замолчал». Это явная полемика с «Наблюдениями над исторической жизнью народов» Соловьева, где говорится о «народах, сошедших с исторической сцены»: о Китае, Египте, Ассирии, Вавилоне и т. д. Набросок заканчивается мыслями Николая Николаевича об исторической науке: «Забавно то, что в истории только и интересна философская мысль истории. Т. е. закон, по которому она живет, который они нашли в истории. Что мне за дело, кого завоевал Аннибал или какие у Людовика XIV были любовницы. Мне интересен закон, т. е. что из этого выходит. А он говорит: закон прогресса. И когда я хочу проверять этот закон, он говорит: проверяй его только по нашей науке, которая и основана на этом законе... Они говорят, прежде чем спрашивать, годна ли наука, они говорят: поверь науке, изучай ее; точно также, как религиозные миссионеры. Изучи, работай над ней, посвяти ей годиков 10, пусть у тебя волоса за ней повылезут, тогда не усумнишься. И правда, не усумнишься, потому что жалко тебе будет потраченных на нее трудов и годов. Он уж не может со мной согласиться. Ему надо отречься от 10 лет трудов... Главный интерес состоит именно в ее философском значении, т. е. мне хочется знать, какие истины доказывает история, что же выходит из того, что были Пунические и такие- то войны, и такие-то законы
Многое в этой полемике ведет свое начало от «Войны и мира» — от периода бесед и переписки с Погодиным, Урусовым, Самариным, Юрьевым и пр. Можно думать, что и замысел петровского романа связан с работами Погодина. Первоначальный тезис Толстого о Петре, записанный С. А. 15 февраля 1870 г. («Про Петра Великого говорил, что он был орудием своего времени, что ему самому было мучительно, но он судьбою назначен был ввести Россию в сношение с Европейским миром»)[637], подготовлен Погодиным. В статье 1863 г. («Петр Первый и национальное, органическое развитие») Погодин писал: «Древней России необходима была реформа, обновление, преобразование во что бы то ни стало... ей нужен был сильный, ловкий, смелый оператор»[638]. Стремясь показать на фактах эту неизбежность и необходимость, Погодин занялся биографией Петра — и именно первыми годами его царствования. Он работал над этим материалом одновременно с Толстым. В 1875 г. вышла отдельным изданием книга Погодина «Семнадцать первых лет в жизни императора Петра Великого. 1672-1689» — результат многолетнего изучения. Книга эта в наше время была бы названа историческим романом — настолько она беллетристична.
Но общие мысли об истории и исторической науке, записанные Толстым в 1870 г., идут значительно дальше, а отчасти в сторону оттого, что было им высказано в эпилоге «Войны и мира». Эти мысли имеют свой источник, указанный самим Толстым. 30 августа 1869 г. Толстой писал Фету: «Знаете ли, что было для меня нынешнее лето? — Неперестающий восторг перед Шопенгауэром и ряд духовных наслаждений, которых я никогда не испытывал. Я выписал все его сочинения и читал и читаю (прочел и Канта)... Не знаю, переменю ли я когда мнение, нотеперь я уверен, что Шопенгауэр — гениальнейший из людей. Вы говорили, что он так себе кое-что писал о философских предметах. Как кое-что? Это весь мир в невероятно ясном и красивом отражении. Я начал переводить его. Не возьметесь ли и вы за перевод его? Мы бы издали вместе. Читая его, мне непостижимо, каким образом может оставаться имя его неизвестно? Объяснение только одно, — то самое, которое он так часто повторяет, что, кроме идиотов, на свете почти никого нет»
Толстой ошибается, думая, что, кроме него да Фета, о Шопенгауэре никто не знает. Это было одно из тех характерных для Толстого «открытий», над которыми Тургенев посмеялся в это же время в письме к Фету: «Предоставьте Толстому открывать, как говаривал Вас. П. Боткин, — Средиземное море»[640]. Здесь, как и в других аналогичных случаях, сказалась разница между «автодидактом» Толстым и «людьми сороковых годов», еще в молодости прошедшими школу европейской философии. Не гозоря о Западе, где реакция 50-х годов вызвала в буржуазных кругах повышенный интерес к философии Шопенгауэра (Германия, Франция), увлечение ею скоро проникло и в Россию. Шопенгауэра «открыл» гораздо раньше Фета и Толстого Тургенев. Бывший гегельянец, Тургенев пишет в 1862 г. мрачное письмо Герцену, в котором советует: «Шопенгауэра, брат, надо читать поприлежней, Шопенгауэра»[641]. Поворот от Гегеля к Шопенгауэру — характерный для 60-х годов исторический факт: результат встречи «людей сороковых годов» с новой эпохой, с «новыми людьми». В предисловии к французскому переводу «Отцов и детей» (1863) П. Мериме писал (очевидно, со слов Тургенева): «Не так давно в Санкт-Петербурге мыслили и по Гегелю, в настоящее время в большой славе Шопенгауэр»[642]. В. Боткин, в 1855 г. еще находивший, что Гегель «исполнен поэзии», к концу жизни (в 60-х годах) погружается в чтение Шопенгауэра: «Он усвоил его глубочайшее презрение к толпе и народным массам и его энергические проклятия беспредметному философствованию умников, разлагающих только без конца и цели одну собственную мысль», — писал о Боткине Анненков[643]. Толстой никогда не был гегельянцем и не принадлежал к «людям сороковых годов». Тем легче было ему согласиться с Шопенгауэром, что система Гегеля — «абсурд и бессмыслица», «пустой набор фраз» или даже «шарлатанство».
Увлечение Толстого Шопенгауэром (в отличие, например, от Тургенева) идет главным образом по линии религиозно-этической, моральной. Он «ассимилирует» себе куски его философской системы и переводит их на свой собственный язык. Это увлечение оставило свои следы на эпилоге «Войны и мира», вторая часть которого
Сознание это есть совершенно отдельный и независимый от разума источник самопознавания. Чрез разум человек наблюдает сам себя; но знает он сам себя только через сознание». Далее следует рассуждение о свободе: «Для того чтобы понимать, наблюдать, умозаключать, человек должен прежде сознавать себя живущим. Живущим человек знает себя не иначе как хотящим, т. е. сознает свою волю. Волю же свою, составляющую сущность его жизни, человек сознает и не может сознавать иначе, как свободною»
Ряд опытов и рассуждений показывает человеку, что «полная свобода, которую он сознает в себе, — невозможна, что всякое действие его зависит от его организации, от его характера и действующих на него мотивов; но человек никогда не подчиняется выводам этих опытов и рассуждений... Сколько бы раз опыт и рассуждение ни показывали человеку, что в тех же условиях, с тем же характером он сделает то же самое, что и прежде, он, в тысячный раз приступая в тех же условиях, с тем же характером к действию, всегда кончавшемуся одинаково, несомненно чувствует себя столь же уверенным в том, что он может поступать, как он захочет, как и до опыта. Всякий человек, дикий и мыслитель, как бы неотразимо ему ни доказывали рассуждение и опыт то, что невозможно представить себе два разных поступка в одних и тех же условиях, чувствует, что без этого бессмысленного представления (составляющего сущность свободы) он не может себе представить жизни... Если понятие о свободе для разума представляется бессмысленным противоречием, как возможность совершить два разные поступка в одних и тех же условиях... то это доказывает только то, что сознание не подлежит разуму» (
Источник этого рассуждения (вплоть до терминологии) — в трактате Шопенгауэра о свободе воли. Шопенгауэр начинает с вопроса о самосознании: «Что заключает в себе самосознание? или: как человек непосредственно сознает самого себя? Ответ: непременно
Итак, в эпилоге «Войны и мира» Толстой использовал философию Шопенгауэра («ассимилировал себе») только в той мере, в какой ему нужно было развернуть систему возражений против исторической науки, построенной на понятиях прогресса, причинности и пр. В философском наброске, датированном 6 декабря 1868 г., Толстой записывает основные положения: «Геометрия — наука потому, что допускает бесконечное движение, не спрашивая, что оно такое и где его конец, но изучая только соотношения движений точек — линий. Математика не спрашивает о причине, что из чего, оттого и доходит до результатов. Цель философии — узнать общие законы, для этого надо отрешиться от личности. Личность есть точка линий и соотношений их только в движении личности» (7,132). Таковы были предпосылки, заготовленные Толстым для философского эпилога в период деятельного общения с С. Урусовым, настаивавшим на применении математических методов к изучению истории. Проблема личности привела к вопросу о «границах свободы и зависимости», тут-то и пригодился Толстому трактат Шопенгауэра о свободе воли — с его разделением самосознания и разума, с его утверждением «первоначальных сил», не подлежащих объяснению, с его решительным признанием необходимости каждого человеческого поступка.
После «Войны и мира» Толстой продолжает думать над проблемами истории. По приведенным выше записям 1870 г., направленным против Соловьева, видно, что мысль Толстого идет постепенно в сторону от теорий Урусова, возлагавшего все надежды на математику. В противовес исторической науке, протягивающей «воображаемые линии», выдвигается понятие
В дополнительном томе этот параграф развернут в особую главу (38) — «Об истории». Здесь Шопенгауэр старается доказать, что претензии истории па значение науки неосновательны: «Наука, будучи системою понятий, трактует всегда о видах, история же — об индивидах. Поэтому можно было бы назвать ее наукой об индивидах, если б это не было противоречием... Далее, так как история непременно ведает одно лишь единичное и индивидуальное, которое по природе своей неисчерпаемо, то выходит, что она знает только наполовину и несовершенно... Даже самое общее в истории само по себе только единично и индивидуально, например целая эпоха или главное событие. Поэтому частные факты относятся к этим общим фактам только как часть к целому, но не как случай к правилу, как это бывает во всех прочих науках, имеющих дело с понятиями, а не с одними только фактами... В действительной науке частное и единичное есть самое достоверное, потому что основано на непосредственном наблюдении, общие же истины, выводимые из частного и единичного, благодаря этому заключают иногда некоторую долю лжи. В истории мы видим совершенно обратное явление: здесь самое общее есть самое достоверное, например — исторические периоды, смены правителей, революции, войны и мирные договоры; частности же событий и взаимная связь их уже не так достоверны и притом тем менее, чем более будем пускаться в эти подробности. Поэтому чем специальнее история, тем она занимательнее; но зато она тогда еще менее достоверна и во всем почти приближается к роману». Нетрудно заметить, что приведенное выше размышление Толстого по поводу истории Соловьева написано не без влияния этих мыслей Шопенгауэра об исторической науке.
Дальнейшие рассуждения Шопенгауэра должны были прямо поразить Толстого сходством с некоторыми его мыслями и взглядами. Шопенгауэр хочет убедить, что история является прямою противоположностью философии: «В то время как история уверяет, что во всякое время было нечто другое, философия доказывает, что во все времена было и будет одно и то же. И точно, сущность человеческой жизни, как и природы, всегда одна и таже, и потому для основательного познания ее требуется лишь глубокое понимание. История же старается заменить это понимание знанием подробностей, т. е. старается заменить глубину знания шириною... История на каждой странице показывает нам одно и то же, только под различными формами. Но кто не заметил этого в одной или немногих формах, тот вряд ли и узнает это после изучения всех форм. Главы во всемирной истории, собственно говоря, различны между собою только по именам и числам, а не но содержанию, которое всегда одно и то же». Далее Шопенгауэр упрекает историческую науку в том, что она в своих построениях ничего не говорит о нравственном усовершенствовании, потому что оно не подвержено переменам: «Но нравственная сторона-то и есть самая важная, как об этом свидетельствует наше внутреннее глубокое сознание, и она-то коренится только в индивидууме, давая направление воле его. Поэтому только жизненное поприще отдельной личности имеет единство, связь и полное значение; только это поприще имеет нравственный и назидательный смысл. Только
Мысли Шопенгауэра об истории и исторической науке послужили Толстому опорой для работы над новым историческим романом. Этот роман должен был, очевидно, содержать в себе уже не только полемику с историками, по и художественное раскрытие проблемы, поставленной в «Войне и мире», — проблемы человека и истории. Противоречия историзма и антиисторизма, составляющие философскую основу «Войны и мира», должны были найти здесь свое разрешение.
з
17 декабря 1872 г. Толстой пишет Страхову: «До сих пор не работаю. Обложился книгами о Петре I и его времени; читаю, отмечаю, порываюсь писать и
Зима 1872/73 г. проходила в попытках взяться за писание романа. Описывается «потешная война» — военные маневры осенью 1694 г. под селом Кожуховом (около Москвы). Петровское время уже вступает в свои права: Петр вызывает на «ратное учение» служилых помещиков из двадцати двух городов. Завязывается тот самый исторический «узел русской жизни», о котором Толстой писал Страхову: начинается борьба Петра с дворянством. Некоторые наброски, относящиеся к этому периоду, получают особое и характерное заглавие:
Наброски 1872-1873 гг. недаром озаглавлены «
Как видно по сохранившемуся материалу, Толстой думал развернуть картину, рисующую отношение бояр-помещиков к Петру и его нововведениям. Щетинин — не враг Петра, как Хованский, но и не безусловный поклонник нововведений, как дьяк Курбатов. Фигура Щетинина была, вероятно, еще не вполне ясна Толстому, как не ясна была ему и личность самого Петра.
В одном из набросков Кожуховского похода рядом с князем Щетининым появляется молодой солдат из новых потешных, дьячий сын Щепотев. Он приходится сватом сыну Щетинина — они женаты на родных сестрах. Заходит спор о лошадях; Щепотев утверждает, что «от конницы в бою проку мало», а старик Щетинин, распалившись, предлагает вывести против него одного на коне четырех пеших с ружьями: «В прах те расшибу; вот какой толк» (/7, 186). На этом набросок прерывается. В варианте намечено продолжение: «Когда кн. Иван Лукич стал садиться (на коня. —
Этот эпизод заменен другим — спором Щетинина с дьяком Курбатовым, но солдат Алексей Щепотев появляется заново в набросках Азовского похода. Теперь он уже не дьячий сын, а по одному варианту — попов сын, по другому — из бедных дворян. В варианте намечена его биография, уже не имеющая ничего общего с князем Щетининым: «В тот самый последний набор Преображенских солдат записался в Преображенском попов сын Алексей, из села Всесвятского. Отец хотел его на свое место поставить, но Алешка, хоть и понятлив был к грамоте, не захотел быть попом, убежал от отца и задался в холопство к боярину Шереметеву по знакомству с дворецким боярским. И, бывши в холопстве, попался в воровстве и был пытан, но очистился огнем и отпущен. А в этом году записался в Преображенское и прозван Щепотевым, за то, что у него походка мелкая, с перевальцем». Итак, Толстой, оставив среду бояр-помещиков, которых он описывал в Кожуховских набросках, берется за новый материал и пишет новое начало романа.
«Из Воронежа к Черкаску на кораблях, на стругах, на бударах вниз по Дону бежало царское войско. Войско с запасами хлебными и боевыми шло в поход под Азов». Так начинается новая первая глава (77, 200—210). Это один из самых законченных и интересных набросков. Дана картина движения тысячи трехсот стругов по Дону; на них плывут войска с «запасами», а позади всех плывет царь Петр «в тридцати вновь построенных кораблях с приказами, казною и начальными людьми». Подробно описано весеннее утро после ночного дождя: «К утру на небе стояли прозрачные тучи, и на левой стороне, на востоке, каймою отделялось чистое небо, и на этой кайме поднялось красное солнце, взошло выше, за редкие тучи, но скоро рассыпало эти тучи, сначала серыми клубами, как дым, а потом белыми курчавыми облаками разогнало эти тучи по широкому небу и светлое, не горячее, ослепляющее, пошло все выше и выше по чистому голубому небу». Так подготовляется появление царя, который на своем корабле обгоняет струги. Царь машет шляпой и бросает ее в воздух; она падает в воду. Алексей Щепотев, плывший на одном из стругов, бросается в воду, достает шляпу и взлезает на царский корабль. Следует сцена Петра с Щепотевым. Впервые дается описание царя — так, как видит его солдат Щепотев. «Алексей был теперь в том раздраженном состоянии души, когда человек чувствует, что совершается в один миг вся его жизнь, и когда обдумает человек в одну секунду больше, чем другой раз годами.
Пока шел Царь, он оглядел его всего и запомнил так, что, покажи ему потом одну ногу царскую, он бы узнал ее. Заметил он в лице скулы широкие и выставленные, лоб крутой и изогнутый, глаза черные, не блестящие, но светлые и чудные, заметил рот беспокойный, всегда подвижный, жилистую шею, белизну за ушами большими и неправильными, заметил черноту волос, бровей и усов, подстриженных, хотя и малых, и выставленный широкий, с ямкой, подбородок, заметил сутуловатость и нескладность, костлявость всего стана, огромных голеней, огромных рук, и нескладность походки, ворочащей всем тазом и волочащей одну ногу, заметил больше всего быстроту, неровность движений и больше всего такую же неровность голоса, когда он начал говорить. То он басил, то срывался на визгливые звуки. Но когда царь засмеялся и не стало смешно, а страшно, Алексей понял и затвердил царя навсегда».
По концу наброска видно, что эпизод с шляпой должен был изменить всю биографию Щепотева. Царь оставляет его при себе: «Очнувшись на другое утро от вина, которого поднесли ему, Алексея одели в новый кафтан и портки и башмаки и послали его к царю». На этом набросок прерывается. Толстой сделал попытку дать сразу, в самом начале романа, фигуру Петра, хотя бы в виде портрета. Попытка эта, очевидно, не удовлетворила его: портрет набросан слишком осторожно, неуверенно, несмотря на обилие физических деталей. Психологический образ Петра Толстому неясен. На этом опыте он убеждается еще раз, что «разгадки» для личности
Петра у него нет. 24 января 1873 г. он пишет Голохвастову: «Я уже дошел в своем изучении времени до той степени (вы верно это испытывали), что начинаешь вертеться в заколдованном кругу. С разных сторон повторяют одно и то же, и знаешь откуда. Неужели только?
Есть у меня еще надежда на родословные. Не знаете, нет ли чего в этом роде? В особенности Шереметевы и Апраксины. С другой стороны, я дошел до того периода, когда, начитавшись описаний того времени, всегда ложных, с пошлой европейской, героичной точки зрения, испытываешь озлобление па эту фальшь и, желая разорвать этот волшебный круг фальши, теряешь спокойствие и внимательность, которые так нужны» (62, 5).
Итак, тщательное изучение материалов не только не помогло, но затруднило: Толстой чувствует себя в «волшебном кругу фальши». Он совсем не исторический живописец, которому нужно только собрать детали и смонтировать их; он взялся за эпоху Петра с тем, чтобы разгадать ее «поэзией», методом «истории-искусства», а это никак не получается. Среди набросков, относящихся, вероятно, к 1873 г., есть один, в котором Толстой пробует подойти к эпохе с новой стороны, сбоку или снизу, не так прямо, как в сцене Щепотева с царем. Петр «тешится» в Москве — празднует взятие Азова; а в это время в Тверскую заставу въехали два мужика, братья Посошковы. Они направляются котцуАвраамию, строителю Андреевского монастыря. Из исторических источников Толстой знал, что «в конце 1696 или начале 1697 года монах Аврамий, бывший... строителем в московском Андреевском монастыре, подал царю тетради, в которых указывалось, что именно в поведении Петра соблазняет народ... Аврамия пытали, чтоб сказал... про людей, которые к нему прихаживали. Монах показал, что друзья ему... да села Покровского крестьяне Ивашка да Ромашка Посошковы, и те все, бывая у него в Андреевском монастыре, такие слова, что в тетрадях написано, говаривали»[644]. Ивашка — это Иван Тимофеевич Посошков, автор книги «О скудости и богатстве».
Иван Посошков спрашивает знакомого десятского, стоящего на карауле: «А это что ж палят?» Караульный отвечает: «У царя гулянье. Азов празднуют». — «Так, — сказал Иван и посмотрел на брата. — ...Так, так, — гуляет. А нынче дни прощеные. Приведет ли бог вернуться. Прости Христа ради, дядя Елистрат». — «Бог простит. Простите и нас грешных» (77, 211). На этом набросок прерывается. Было, очевидно, намерение начать роман так, чтобы показать прежде всего борьбу с Петром, недовольство им в народе.
Толстой не согласен со славянофилами и вовсе не собирается отстаивать допетровскую Русь. Он только настаивает на том, что «цивилизация» должна быть своя и что народ это и делает. Отсюда вывод, направленный против Соловьева:
Другого Петра в набросках Толстого нет, хотя в выписках собран разнообразный и большой материал для его характеристики. По признаниям в письмах видно, что чем больше Толстой читал и вдумывался, тем более трудной становилась задача, намеченная первоначально. Дело было не в «мозаике» самой по себе, а в исходных принципах. Все элементы для мозаики были как будто готовы, а дело не подвигалось. 31 января 1873 г. С. А. Толстая записывает в своем дневнике: «Чтение материалов продолжается. Типы один перед другим возникают перед ним. Написано около десяти начал, и он все недоволен. Вчера говорил: "Машина вся готова, теперь ее привести в действие"»[645].
Толстой не знал, как выйти из основного противоречия, намеченного еще в записях от 4 и 5 апреля 1870 г. Соловьев неправ, «история-наука» все сглаживает и проходит мимо главного — это Толстой утверждает решительно; но как решить загадки Петровской эпохи, если подойти к ней с методом «истории-искусства» и ничего не сглаживать? Как понять роль Петра, его жизнь и поведение? Как осветить отношение к нему народа? Эпоха 60-х годов, поставив заново вопрос о реформах Петра, не подсказывала никакого решения относительно его личности и деятельности в целом. Кавелин был во многом прав, когда писал в «Вестнике Европы» (1866, № 2), что «для верной оценки Петра Великого наше время едва ли не самое неблагоприятное... Мы до сих пор продолжаем относиться к нему как современники, любим его или не любим, превозносим выше небес или умаляем его заслуги; но число его поклонников редеет, а число порицателей растет...» «Нас вводит в заблужение темперамент преобразования, оригинальная, своеобразная форма, приданная ей необыкновенной личностью Петра. Вот, как нам кажется, существенная и единственная причина всех наших недоразумений... Много, много еще пройдет времени, и пока для Петра наступит спокойный, беспристрастный, нелицеприятный суд, который будет вместе и разрешением вопроса о том, что мы такое и куда идем».
В 1874 г. А. С. Суворин напечатал статью «Литературный портрет Л. Н. Толстого». Знакомство Суворина с Толстым относится еще к 1862 г., в 1872 г. Суворин просил Толстого написать для «Русского календаря» свою биографию, а в 1874 г. Толстой обращался к Суворину с просьбой помочь в борьбе с педагогами. Можно думать, что в эти годы Суворин имел точные сведения о деятельности Толстого. Поэтому некоторые сообщения, имеющиеся в его статье, заслуживают внимания. Суворин говорит о «Войне и мире» как о «лучшем украшении нашей словесности», только несколько испорченном философскими рассуждениями; затем он пишет: «Если он (Толстой.
7 марта 1873 г. Толстой сообщал Фету: «Работа моя не двигается... я не огорчусь уж очень» (2,15). Последние слова указывают на то, что самый интерес к продолжению этого романа ослабел: изменилась концепция, окончательно отпали все прежние наброски, — нужно было начинать заново. И не только писать заново (брать другой период), но и изучать заново. Между тем надежды на то, что при дальнейшем изучении прояснятся загадки этой эпохи, не было. 20 марта С. А. Толстая писала Т. А. Кузминской: «Все лица из времен Петра Великого у него готовы, одеты, наряжены, посажены на своих местах, но еще не дышат. Я это ему вчера сказала и он согласился, что правда. Может быть и они еще задвигаются и начнут жить, но еще не теперь» (/7, 632).
Действительно, наряженные в костюмы XVII века и посаженные на своих местах лица из Петровской эпохи пока не задышали и не задвигались. Убедившись в этом, Толстой прервал работу над историческим материалом и взялся за другое.
Еще в 1870 г., одновременно с замыслом исторического романа, у Толстого мелькнул другой замысел: «Вчера вечером, — записала С. А. 24 февраля, — он мне сказал, что ему представился тип женщины, замужней, из высшего общества, но потерявшей себя. Он говорил, что задача его сделать эту женщину только жалкой и невиноватой и что, как только ему представился этот тип, так все лица и мужские типы, представлявшиеся прежде, нашли себе место и сгруппировались вокруг этой женщины»[647]. Теперь, в 1873 г., бросив работу над историческим романом, Толстой вернулся к этому замыслу. Началась работа над «Анной Карениной».
4
19 марта С. А. Толстая записала в дневнике: «Вчера вечером JI. мне вдруг говорит: "А я написал полтора листочка и, кажется, хорошо". Думая, что это новая попытка писать из времен Петра Великого, я не обратила большого внимания. Но потом я узнала, что начал он писать роман из жизни частной и современной эпохи»[648]. Надругой день С. А. сообщила об этом событии сестре: «Вчера Левочка вдруг неожиданно начал писать роман из современной жизни. Сюжет романа — неверная жена и вся драма, происшедшая от этого»[649].
Для самого Толстого переход от исторической темы к семейной не был, конечно, столь неожиданным. После «Войны и мира» были естественны и возможны два пути: либо показать исторический «узел» русской жизни и тем самым разгадать современные ее общественные и бытовые загадки, либо, наоборот, взять человека вне всякой истории. Эти две области были в сознании Толстого соотносительными, как это видно по «Войне и миру». Недаром замыслы исторического романа и романа о «неверной жене» явились одновременно.
В одном из ранних набросков (№ 7) промелькнула фраза, оказавшаяся потом лишней: «Все смешалось в царской семье»; она пригодилась для нового романа: «Все смешалось в доме Облонских». Эта стилистическая связь скрывает в себе связь самых замыслов, казалось бы столь далеких друг от друга. Идеологическая тональность обоих замыслов одна и та же: Толстому нужно найти «узел жизни», чтобы решить проблему человеческого поведения. Каким методом добраться до этого узла — методом «истории-искусства» или методом простого искусства — безразлично: нити, составляющие этот узел, уходят одним своим концом в историческую жизнь, а другим — в жизнь частную, семейную. От «Семейного счастия» Толстой перешел к «Войне и миру», с тем чтобы установить самую наличность этих нитей между исторической и частной жизнью. Теперь, потерпев неудачу в попытках связать эти нити в один исторический узел, он возвращается к семейному материалу, решив заменить тему «семейного счастья» темой семейного несчастья. Роман открывается афоризмом, который как бы нарочно подчеркивает и эту связь с прежними романами, и этот отход: «Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему». (У Лермонтова: «История счастливых людей не бывает никогда занимательна». —- «Странный человек».)
«Семейное счастие» было откликом на полемику о женском вопросе. В 60-х годах вопрос этот становится одной из самых злободневных и боевых тем русской публицистики и беллетристики. Достаточно вспомнить, какое внимание было ему уделено в романе Чернышевского «Что делать?» и как сильно реагировали читатели и критики на эту сторону романа. Толстой написал тогда комедию-фарс «Зараженное семейство» — «в насмешку эманципации женщин и так называемых нигилистов». Описанная в эпилоге «Войны и мира» семейная жизнь Пьера продолжает эту полемическую линию. Здесь есть и специальные рассуждения о «призвании женщин». Сохранился набросок десятой главы эпилога (ч. 2), представляющий собой более пространную редакцию[650]. Набросок начинался полемикой с Тургеневым — по поводу его предисловия к роману Ауэрбаха «Дача на Рейне». Говоря о романе Ауэрбаха «Жена профессора», Тургенев пишет: «В этом... произведении он также в первый раз коснулся вопроса, который с тех пор все более и более его привлекает, в который он старается все глубже проникнуть, — вопроса о браке, во всей его важности и полноте, со всеми его почти неразрешимыми противоречиями и постоянным стремлением к разрешению и примирению»[651]. Толстой отвечает на эти слова Тургенева: «Вся неразрешимая сложность таинственного вопроса о браке, которую, по уверению г. Тургенева, разрабатывает г. Ауербах вместе с другими европейскими и нашими мыслителями, заключается в том же, в чем заключается сложность вопроса питания человека, который хочет за один раз съесть два или 10 обедов... Тот, кто захочет жениться на двух и трех, не будет иметь ни одной семьи. Результат брака — дети. Детям в нравственном мире, как воздух и тепло в физическом, необходимо влияние отца и матери, живущих в единстве согласия семьи. Единства и согласия семьи не может быть при двух или трех матерях и отцах». Далее Толстой переходит к вопросу о призвании и поведении женщины и приводит возражения «милых дам, которые, как бы награждая меня, удостаивают чтением мою книгу» (очевидно — «Войну и мир»): «Почему же, милый граф, хорошая мать не должна чесаться и умываться?» Затем приводится возражение фельетонного критика: «Автор по своей особенной логике (так как художник всегда говорит глупости, когда он вторгается в нашу область мыслей), кажется, предполагает, что все назначение женщины состоит в рожании и воспитывании детей, и по невежеству своему не слыхал того, что выработала новейшая социальная наука о назначении женщины, игнорирует о той разработке неразрешимого вопроса о браке и т. д. и т. д.». Толстой отвечает на эти недоумения и возражения: «Достоинство человека не заключается в том, чтобы он имел какие бы то ни было качества и знания, а только в том, чтобы он исполнял свое призвание. Призвание мужчины — это рабочие пчелы улья человеческого общества — бесконечно разнообразно, но призвание матки, без которой невозможно воспроизведение рода, — одно несомненное.
И, несмотря на то, женщина часто не видит этого призвания и избирает мнимые —другие. Достоинство женщины состоит в том, чтобы понять свое призвание. Женщина же, понявшая свое призвание, не может ограничиться кладением яичек. Чем более она будет вникать в него, тем более это призвание будет захватывать ее всю и представляться ей бесконечным» (7, 133, 134).
Итак, Толстой — решительный противник «женского вопроса» и всего того, что по этому вопросу «выработала новейшая социальная наука». Описывая в эпилоге «Войны и мира» поведение Наташи, он заявляет: «Толки и рассуждения о правах женщин, об отношениях супругов, о свободе и правах их, хотя и не назывались еще, как теперь,
В 1869 г. вышла в двух русских переводах книга Дж. Стюарта Милля: «Подчиненность женщины» (с предисловием Н. Михайловского) и «О подчинении женщины» (с предисловием Г. Благосветлова). Книга имела такой успех, что уже в 1870 г. вышло второе издание первого перевода с предисловием М. Цебриковой. С ответом на книжку Милля и на предисловия к ней Михайловского и Благосветлова выступил Н. Страхов в журнале «Заря» (1870. № 2). «Наше печальное время, — начинает свою статью Страхов, — очень любит всякого рода вопросы. Возбудить, поднять, поставить вопрос считается заслугою, некоторым умственным подвигом. Подвергать сомнению существующие мнения и установившиеся порядки признается делом не только позволительным, но и похвальным, как самая правильная и законная деятельность ума. Многие притом уверены, что все области человеческой жизни так и кишат вопросами, что стоит только поумнее взяться за любой предмет, и он тотчас обратится в вопрос». Статья направлена против женского вопроса и против постановки его в русской публицистике. Страхов считает, что Россия в этом вопросе ушла далеко вперед по сравнению с Англией и что книга Милля ни в каком отношении не указ для русских.
Последние главы статьи Страхова посвящены вопросу об «идеале женщины» — вопросу, обойденному в книге Милля. Английская женщина — «это очень высокий тип женской красоты и женских душевных качеств, и с этим типом не могут равняться наши русские женщины, несмотря на то, что издавна находились в несравненно лучшем юридическом положении. Вот сторона женского вопроса, очевидно вовсе упущенная из виду Миллем. Между тем эта сторона вполне действительная и для нас весьма важная. Во многих русских семействах девушек учат английскому языку именно для того, чтобы сделать им доступною английскую литературу, в которой отразился образ английской женщины. Английские романы составляют обыкновенное, давно у нас принявшееся и заведомо доброкачественное чтение для женщин и девушек. Англия — классическая страна чистых семейных нравов, подобно тому как Франция есть классическая страна любовных похождений. Вот сторона дела, которую, по-видимому, никак нельзя упускать из виду и которая не может нас не интересовать. Что будет из русской женщины? Даст ли она миру новый образец красоты человеческой природы или же останется примером бесцветности и, пожалуй, какой-нибудь нравственной уродливости?»
Поставив так вопрос и отчасти опираясь на книгу самого Милля, Страхов приходит к выводу, что «для большинства замужних женщин невозможно посвящать себя другим делам, кроме
Толстой в это время еще не был знаком со Страховым, но статья о женском вопросе так заинтересовала его, что он написал Страхову письмо. Он «обеими руками подписывается» под ее выводами, но решительно возражает против «уступки», которую Страхов допускает в отношении к «бесполым» женщинам: «Таких женщин нет, как нет четвероногих людей. Отрожавшаяся женщина и не нашедшая мужа женщина все-таки женщина, и если мы будем иметь в виду не то людское общество, которое обещают нам устроить Милли и пр., а то, которое существует и всегда существовало по вине не признаваемого ими
Замечательно, что в один ряд с этими «няньками» Толстой ставит и «распутных женщин». «Семья только в самом первобытном и простом быту может держаться без помощи магдалин, как это мы видим в глуши, в мелких деревнях; но чуть только является большое скопление в центрах — большие села, маленькие города, большие города — столицы, так являются они и всегда соразмерно величине центра. Только земледелец, никогда не отлучающийся от дома, может, женившись молодым, оставаться верным своей жене и она ему, но в усложненных формах жизни, мне кажется очевидным, что это невозможно (в массе, разумеется). Что же было делать тем законам, которые управляют миром? Остановить скопление центров и развитие? Это противоречило другим целям. Допустить свободную перемену жен и мужей (как этого хотят пустобрехи либералы) — это тоже не входило в цели провидения по причинам ясным для нас — это разрушало семью. И потому по закону экономии сил явилось среднее — появление магдалин, соразмерное усложнению жизни. Представьте себе Лондон без своих 80 тысяч магдалин. Что бы сталось с семьями? Много ли бы удержалось жен, дочерей чистыми? Что бы сталось с законами нравственности, которые так любят блюсти люди? Мне кажется, что этот класс женщин
Можно сказать с уверенностью, что это странное письмо (оставшееся, кстати, непосланным), содержащее в себе оправдание проституции, признание ее общественно необходимым фактом, восходит к какому-то книжному источнику. Письмо было написано 19 марта 1870 г. — уже после того, как у Толстого явился замысел романа о «неверной жене». Особенно должно было его заинтересовать утверждение Страхова, что отношение между полами — «
Но настоящий и несомненный источник этого письма — двадцать седьмая глава второго тома «Parerga mid Paralipomena»: «О женщинах». Если до сих пор я говорил о близости некоторых мыслей Шопенгауэра и Толстого, то в данном случае можно говорить уже о прямом цитировании. Шопенгауэр утверждает, что европейская система моногамии построена на ложном и противоестественном принципе эквивалентности мужчины и женщины. При этой системе «число замужних женщин сокращается, и остается множество неустроенных женщин, которые в высших классах влачат существование в качестве бесполезных старых дев, а в низших принуждены заниматься несоразмерно тяжелой работой или становятся женщинами легкого поведения (Freudenmadchen), которые при таком положении однако необходимы для удовлетворения мужского пола; они являются открыто признанным сословием, социальная задача которого — сохранять от разврата снисканных судьбой женщин, которые нашли себе мужей или надеются их найти. В одном Лондоне их насчитывается 80 ООО». Совершенно очевидно, что именно отсюда заимствовал Толстой свое утверждение о необходимости «этого класса женщин для семьи» и справку о количестве «магдалин» в Лондоне. Но характерно, что исходные точки зрения Шопенгауэра остались при этом в стороне: Толстой продолжает утверждать, что «род человеческий развивается только в семье», и необходимость появления «магдалин» связывает с «усложненными формами жизни», а не с принципом моногамии, как Шопенгауэр. Он пользуется Шопенгауэром, но «разрывает» его систему в тех случаях, когда она не совпадает с его взглядами или «правилами».
Толстой мечется в поисках «узла жизни», чтобы развязать его. Сначала он возлагал надежды на историю: исторический роман должен был показать то, чего не в силах показать историческая наука. Но, взявшись за работу, он постепенно стал убеждаться в том, что исторический материал связывает его, что волнующие его вопросы вовсе не требуют обращения к истории. Чтение Шопенгауэра утвердило его в этом еще более. Тогда на первый план выступил другой замысел, скрыто присутствовавший уже в «Войне и мире» и органически связанный с давними размышлениями о женщине, о браке, о семье: замысел романа о семейном несчастье, о «неверной жене». Дополнительным толчком к осуществлению этого замысла явилось чтение одной французской книги, появившейся в 1872 г. и написанной на волновавшую Толстого тему. 1 марта 1873 г. Толстой написал Т. А. Кузминской: «Слободина твоего я достал 3-ю часть и прочел и удивился, что ты нашла. Ничего нет, кроме вечных благородных юношей студентов, от которых избави нас, господи. Прочла ли ты rhomme — femme? Меня поразила эта книга. Нельзя ждать от француза такой высоты понимания брака и вообще отношения мужчины к женщине» (62, 11). Поразившая Толстого книга — трактат Александра Дюма-сына (автора «Дамы с камелиями»), появившийся в 1872 г. под заглавием «L'homme — femme. Rdponse h M. Henri d'Ideville»[653]. В этой книге обсуждается характерный для французской буржуазии послевоенного периода вопрос: как поступать с неверной женой — убивать или прощать? Книга Дюма вызвала во Франции большую полемическую литературу на тему брака и измены.
Дюма-сын уже в 60-х годах стал выступать в роли моралиста и проповедника. Его пьесы выходят в новых изданиях с обширными предисловиями, в которых он обсуждает проблемы социальных и семейных зол. «Он рассуждает, он исследует, он, скажем прямо, догматизирует. Он обладает истиной, он знает, что должно спасти мир. Он пишет, чтобы возвестить эту истину: быть моралистом и реформатором нравов — такова его задача, такова основа его художественной деятельности... В нем, как во многих художниках этого времени, но в особенно сильной степени, сказался рост личного влияния, столь характерный для современных литераторов. Он полон такой веры в себя, в свои идеи, в свою мудрость, что у него нет никаких сомнений и он не допускает никаких возражений. Самая недостаточность его первоначальной умственной культуры оказывает ему при этом помощь... Его незнание, очень значительное, позволяет ему приписывать все самому себе — думать, что он открывает то, о чем он узнает, и что он изобретает то, что он открывает. Воодушевленный идеей, которая только что явилась ему, он приписывает ей сразу важное, господствующее значение. Он рекомендует ее как способ исцеления от всех болезней. Он возвещает ее миру как своего рода евангелие». Так говорит о Дюма историк французского театра Думик42.
Совершенно понятно, что Толстой, очень следивший за французской литературой, должен был обратить внимание на деятельность Дюма и заинтересоваться его творчеством. Весьма вероятно, что он знал о Дюма и до прочтения книги «L'hom- me — femme»: «Дама с камелиями» и роман «Дело Клемансо» (1866) были достаточно популярны в России; но после этой книги имя Дюма становится для Толстого именем друга и единомышленника. В 1893 г. он пишет статью «Не-делание», в которой обрушивается на Золя за его речь к парижским студентам и противопоставляет ей письмо Дюма по поводу этой речи. О работе над этой статьей он сообщает JI. JI. и М. JI. Толстым: «Теперь пишу о двух статьях Зола и Дюма, которые мне прислал редактор "Revue des Revues" Очень интересные письма о духе времени и о том, чем это кончится и что делать. Dumas говорит: "Я думаю, что теперь наступает время, когда мы серьезно примемся исполнять слова: любите друг друга, не разбирая того, кто сказал их, бог или человек". В этом одном он видит выход из тех противоречий, в которых мы запутались. А Зола, напротив, очень глупое» (66,351). В письме к Н. Н. Ге Толстой говорит о том же: «Еще написал статью о письмах Зола и Дюма о современном настроении умов. Мне показалось очень интересно: глупость Зола и пророческий, поэтический голос Дюма» (66, 365)[654].
В статье «Не-делание» Толстой нападает на Золя за его веру в науку и труд и восторгается словами Дюма. «Как ни странно это может казаться тем, — говорит Толстой, — которые, читая сочинения писателей, видят только внешнюю сторону писания, а не душу писателя, тот самый Дюма, который написал "Dame aux camd- lias", "Affaire Cldmenceau" и др., этот самый Дюма видит теперь будущее и пророчествует о нем. Как ни странно это кажется нам, привыкшим представлять себе пророка в звериной шкуре и в пустыне, пророчество остается пророчеством, несмотря на то, что оно раздается не на берегах Иордана, а печатается на берегах Сены в типографии Голуа, и слова Дюма — действительное пророчество и носят на себе все главные признаки пророчества: во-первых, тот, что слова эти совершенно противоположны всеобщему настроению людей, среди которых они раздаются; во-вторых, тот, что, несмотря на это, люди, слышащие эти слова, сами не зная почему, соглашаются с ними и, в-третьих, главное, тот, что пророчество содействует осуществлению того, что оно предсказывает... Зола советует людям не изменять своей жизни, а только усиливать деятельность в раз принятом направлении, и этим внушает им неизменение их жизни, Дюма же, предсказывая внутреннее изменение чувств людей, внушает им его» (29, 194).
Интерес Толстого к Дюма был настолько серьезен, что смерть Дюма в 1895 г. была для него большим огорчением. В 1897 г. он вспоминает об этой смерти в письме к жене: «Сережа вчера мне сказал, что Генри Джордж умер. Как ни странно это сказать, смерть эта поразила меня, как смерть очень близкого друга. Такое впечатление произвела на меня смерть Александра Дюма. Чувствуешь потерю настоящего товарища и друга» (84, 298).
Несогласный с освещением женского вопроса, как он ставился в русской передовой печати, Толстой находит себе поддержку в книге Дюма, который говорит не о правах, не о юридическом и общественном положении женщины, а о браке, о семье, об отношениях между мужчиной и женщиной. Основное в жизни («настоящий узел жизни», по выражению Страхова) — борьба между мужским и женским началом: «борьба страшная, вечная, ежедневная, непрерывная, тем более ужасная, что борющиеся сначала обожают друг друга или верят, что обожают». Брак — это треугольник, составленный из бога, мужчины и женщины. Женщина — существо низшее, полное мелкого любопытства и всегда готовое изменить. Ее спасение в семье: муж должен оказывать на нее нравственное воздействие, воспитывать и по возможности прощать. Но есть женщины, которые не поддаются никакому воздействию или воспитанию: таким нельзя прощать — их надо убивать. Последние страницы книги «L'homme — femme» содержат советы воображаемому сыну, которые кончаются словами, вызвавшими обширную полемику: «Но если, несмотря на все твои предупреждения и разъяснения, несмотря на твое знание людей и обстоятельств, несмотря на твою добродетель, терпение и доброту, ты все-таки обманут, если ты соединил свою жизнь с недостойным тебя созданием, если попытки сделать ее своей супругой оказались тщетными и ты не спас ее материнством — этим земным искуплением женского пола, если, не желая тебя слушаться ни как супруга, ни как отца, ни как друга, ни как учителя, она не только бросает твоих детей, но уходит с первым встречным и производит на свет других детей... если закон, взявший себе право связывать, отказывается от права развязывать и объявляет себя беспомощным, — объяви сам себя судьей и палачом этого создания. Это не женщина... это — чистейшее животное, это обезьяна из библейской страны Но это Каинова самка — убей ее». В качестве иллюстрации к этому положению Дюма написал драму «Жена Клавдия», в которой муж, убедившись в невозможности исправить жену и спасти от нее свое дело, убивает ее. В большом предисловии к этой пьесе Дюма говорит о книге «L'homme — femme»: «Я постарался в этой книге объяснить физиологически, социально,
Исходя из борьбы мужского начала с женским, Дюма рисует мрачными красками самые отношения между полами и самую семейную жизнь, как она обычно складывается: «Наиболее честные выполняют требования общества и перед лицом мэра или священника клянутся любить друг друга. Они более или менее держат свое обещание. И вот они впрягаются и тянут жизнь вдвоем, как волы, которые тащат плуг, по камням и по грязи, под солнцем и дождем, с трудом, терпеливо, молча прокладывают борозды, не спрашивая, что в них посеют и что вырастет. Необходимость подгоняет их, когда они хотят остановиться... Они дают жизнь другим существам, которые будут похожи на них, и они умирают, как родились, как жили, как создавали, как делали все, не зная сами, что они делают. Так у малых и бедных, у черни. Та же судьба у богатых и великих — с той разницей, что они стоят несколько выше на общественной лестнице, лучше едят, хуже переваривают и тащат за собой только свои страсти, свои пороки, свои личные несчастья и огорчения, в которых они почти всегда сами виноваты. Такова общая, внешняя картина жизни людей — огромных людских стад, которые толпятся, кормятся, мычат, размножаются, дерутся, умирают, исчезают и возобновляются среди полной равнодушия природы, которая с убийственным хладнокровием кормит и пожирает их». Обряд свадьбы, по словам Дюма, «зрелище грустное, похожее на человеческое жертвоприношение». Переходя к самым интимным сторонам брачной жизни, Дюма пишет: «Вы наконец одни! Это живое создание принадлежит тебе. Ее семья и общество отдали ее тебе после того, как она сама объявила о своем доверии к тебе. Одновременно алтарь и жертва в том таинстве, которое сейчас будет совершено, она ждет бога, от которого должна принять смерть и жизнь, потому что нечто должно в ней умереть и нечто должно родиться». Дюма решительно заявляет: «Нет ни одной женщины, кем бы потом она ни стала, которая не говорила бы со стьщом, с ужасом, с отвращением, с грустью об этом первом столкновении с действительностью». Так иллюстрирует Дюма свое основное положение — о трагической борьбе женского начала, формирующего и пассивного, с мужским.
Странно, конечно, что эта французская буржуазная «философия» могла «поразить» Толстого и вызвать у него такую восторженную оценку; но надо помнить, что Толстой — совершенно особый читатель: он никогда не входит в систему, в мировоззрение чужого автора, а только берет и ассимилирует себе отдельные элементы, задевающие его за живое. Так было с Шопенгауэром, так было и с Дюма. Его «поразили» именно совпадения некоторых своих мыслей и настроений с мыслями Дюма, хотя их источники, их основы были совершенно различны. Можно привести некоторые примеры. 12 января 1872 г. Толстой пишет А. А. Толстой: «Варя, моя любимица, выходит замуж за Нагорного, и я в первый раз испытал чувство
Трактат Дюма о женщине пригодился Толстому в его борьбе с женским вопросом, объявленной уже в эпилоге «Войны и мира». По планам и наброскам к «Анне Карениной» видно, что Толстой имел намерение вступить в прямую полемику с «нигилистами». В первом коротком плане есть запись: «О чем ни заговорят нигилисты — дети, состояние, — все приводится к неясным положениям» (20, 586). В другом плане записано: «Алексей Александрович едет разводиться. Обед у Облонского. Нигилисты в Петербурге» (20, 6). В одном из ранних черновиков девятой — десятой глав четвертой части (обед у Облонских) книга Дюма фигурирует в споре о женском образовании: «Вдруг разговор перешел в конце обеда на последнюю французскую полемику между Dumas и Е. Girardin о l'homme — femme. Разговор при дамах велся так, как он ведется в хорошем обществе, т. е. искусно обходя все слишком сырое, и разговор занял всех сильно, несмотря на то, что Долли, поняв всю тяжесть этого разговора для Алексея Александровича, хотела замять его. Студент и Ровский[656] стали спорить... Студент, разумеется, защищал права женщин, Ровский развивал и подкреплял мысль Дюма. Он говорил, что ее надо убить. И это мнение так шло к его атлетической фигуре, черным глазам и зловещему их блеску, что невольно верилось, что он говорил то, что думал»
Итак, замысел «Анны Карениной» был в основе своей достаточно подготовлен и «Семейным счастием», и «Войной и миром». Помимо этого он был подготовлен и самой линией русского семейного романа, если считать началом этой линии «Евгения Онегина» Пушкина. Русский роман 70-х годов уходил в сторону от этой традиции, превращаясь в роман социальный (Тургенев, Достоевский, Салтыков- Щедрин). В то самое время, когда Толстой кончал «Войну и мир», Салтыков-Щедрин писал в «Господах ташкентцах»: «Мне кажется, что роман утратил свою прежнюю почву с тех пор, как семейственность и все, что принадлежит к ней, начинает изменять свой характер. Роман (по крайней мере в том виде, каким он являлся до сих пор) есть по преимуществу произведение семейственности. Драма его зачинается в семействе, не выходит оттуда и там же заканчивается. В положительном смысле (роман английский), или в отрицательном (роман французский), но семейство всегда играет в романе первую роль.
Этот теплый, уютный, хорошо обозначившийся элемент, который давал содержание роману, улетучивается на глазах у всех. Драма начинает требовать других мотивов; она зарождается где-то в пространстве и там кончается... Роман современного человека разрешается на улице, в публичном месте — везде, только не дома; и притом разрешается самым разнообразным, почти непредвиденным образом»[657]. Но у Толстого был свой литературный путь, своя историческая миссия: ему было суждено сказать то «последнее слово» в области русского семейного романа, которое Достоевский усмотрел уже в «Войне и мире». Этим действительно «последним словом» не только в русской литературе, но и в творчестве самого Толстого, и была «Анна Каренина».
Часть третья
«АННА КАРЕНИНА»
1
«Анна Каренина» — единственное в мировой литературе XIX века произведение, соединившее в себе столь, казалось бы, несоединимые вещи, как внутренняя история страсти и злободневные вопросы общественной жизни, помещичьего хозяйства, науки, философии, искусства. Мало того: соединение этого обильного и разнообразного материала сделано без помощи какого бы то ни было замысловатого композиционного приема; роман построен на очень открытом и простом параллелизме двух линий. Если между этими линиями и образуются временами какие-то связи или соединения (Кити и Вронский, Анна и Левин), то они оказываются легким пунктиром и никакого фабульного значения не имеют. Роман держится не сцеплением событий самих по себе, а сцеплением тем и образов и единством отношения к ним. Толстой сам писал в ответ на критические замечания С. А. Рачинского: «Суждение ваше об А. Карениной мне кажется неверно. Я горжусь, напротив, архитектурой — своды сведены так, что нельзя и заметить, где замок. И об этом я более всего старался. Связь постройки сделана не на фабуле и не на отношениях (знакомстве) лиц, а на внутренней связи. Поверьте, что это не нежелание принять осуждение — особенно от вас, мнение которого всегда слишком снисходительно; но боюсь, что, пробежав роман, вы не заметили его внутреннего содержания» (62, 377).
Роман по началу кажется сделанным по европейскому образцу, чем-то вроде сочетания традиций английского семейного романа и французского «адюльтерного». Во французской критике встречались даже иной раз суждения (очевидно, довольно распространенные) об «Анне Карениной» как о типичном французском романе: «В сущности говоря, это роман, каких много во французской литературе. Не следует забывать, что Толстой подвергся влиянию нашего народа и имел дружеские отношения с нашими писателями — вот почему
Работа над «Анной Карениной» была начата 18 марта 1873 г., а в мае того же года Толстой сообщил Страхову, что роман вчерне уже закончен. После летнего перерыва, 23 сентября, он извещал Фета: «Я начинаю писать, т. е. скорее кончаю, начатой роман»
Итак, не прошло года со времени первого наброска, а роман уже закончен и пошел в печать. Такая быстрота и легкость писания были совершенно необычны для Толстого. Кажется, что он хотел наверстать то время, которое потратил на роман из Петровской эпохи. Новый роман был совершенной противоположностью тому; в письме к Страхову Толстой говорит о своем новом романе, что он «в самом легком, нестрогом стиле»
По первоначальным наброскам и конспектам
Как видно по этому наброску, супруги Каренины были задуманы совсем иначе, чем они получились потом: «Действительно, они были пара: он прилизанный, белый, пухлый и весь в морщинах; она — некрасивая, с низким лбом, коротким, почти вздернутым носом и слишком толстая. Толстая так, что еще немного, и она стала бы уродлива. Если бы только не огромные черные ресницы, украшавшие ее серые глаза, черные огромные волоса, красившие лоб, и не стройность стана и грациозность движений, как у брата, и крошечные ручки и ножки, она была бы дурна. Но, несмотря на некрасивость лица, было что-то в добродушии улыбки красных губ, так что она могла нравиться» (20, 18). Описание Алексея Александровича подвергалось переработке; образ его был в этот момент еще не совсем ясен, но симпатии автора были, во всяком случае, на его стороне. Первый слой описания таков: «Алексей Александрович был один из тех людей, преданных страстно умственному труду, но открытых ко всем благам мира людей и специалистов и вместе с тем тонких и умных наблюдателей, но которых, благодаря их внешнему труженическому виду, их случайной рассеянности, так охотно подводят под одну общую категорию дельных и занятых ученых людей, или чудаков, или даже дурачков». Второй слой вносит ряд новых деталей, усиливающих положительную оценку: «Алексей Александрович, кроме того, сверх общего всем занятым мыслью людям, имел еще для света несчастие носить на своем лице слишком ясно вывеску сердечной доброты и невинности. Он часто улыбался улыбкой, морщившей углы его глаз, и потому еще более имел вид ученого чудака или дурачка, смотря по степени ума тех, кто судил о нем». Наконец, третий слой: «Алексей Александрович был человек страстно занятый своим делом и потому рассеянный и не блестящий в обществе. То суждение, которое высказала о нем толстая дама, было очень естественно» (20, 20). Это суждение высказано раньше, до появления Карениных: «Я никогда не могла понять... что в нем замечательного. Если бы мне все это не твердили, я бы просто приняла его за дурачка. И с таким мужем не быть героиней романа — заслуга»
В первоначальном замысле основным трагическим персонажем романа должен был быть, очевидно, Алексей Александрович. В конспекте много внимания уделено именно ему и его страданиям: «Муж в Москве, Степан Аркадьич затаскивает к себе, уезжает в клуб, разговор с его женою... Несчастье Алексея Александровича, говорит, что выхода нет, надо нести крест». Следующая глава намечена так: «Читает все романы, изучает вопрос. Все невозможно. Едет к Троице, встреча с нигилистом, его утешение». После развода, на который Алексей Александрович дает свое согласие, была намечена его смерть: «Алексей Александрович шляется как несчастный и умирает». Вместо этого тут же намечен другой вариант: Анна «уходит из дома и бросается... Алексей Александрович воспитывает (детей) (сына), Гагин в Ташкенте»
Трудно указать как причины, побудившие Толстого произвести столь резкие изменения в своем замысле, так и момент этих изменений: ни для того, ни для другого нет фактического материала. Однако можно думать, что перемена в отношении к Каренину и Анне явилась следствием появления в замысле новой фигуры — помещика Левина (первоначальная фамилия — Ордынцев). Исключительно любовный сюжет, задуманный сначала под влиянием книги Дюма, не удовлетворяет Толстого: вводится противопоставление города и деревни — тема, давно волнующая Толстого и приобретающая для него с каждым годом все больший смысл. Появление Левина должно было сразу отозваться на трактовке Каренина — снижением его образа, превращением его в типичного чиновника-бюрократа; естественным результатом снижения было повышение Анны, поскольку Каренин уже не мог и не должен был играть трагическую роль. К своему первоначальному замыслу (но уже с другими целями) Толстой вернется впоследствии — в «Крейцеровой сонате», ограниченной узкими рамками «адюльтера», в «Анне Карениной» он разрушает эту рамку и выходит за ее пределы.
Что касается вопроса о моменте этих изменений, то здесь могут оказать некоторую помощь письма Страхова, который следил за всем ходом работы Толстого над «Анной Карениной». Страхов читал рукопись романа в июле 1874 г.; в отзыве, написанном сейчас же после прочтения (письмо от 23 июля 1874 г.), говорится: «Что касается до меня, то внутренняя история страсти — главное дело и все объясняет. Анна убивает себя с эгоистическою мыслью, служа все той же своей страсти; это неизбежный исход, логический вывод из того направления, которое взято с самого начала»[660]. Эти слова еще не очень ясны, но надо принять во внимание, что в этой редакции Левин уже действует. В письме от 1 января 1875 г. Страхов говорит яснее: «Каренина так чутка и хороша душою, что первое разоблачение, первые признаки ждущей ее судьбы уже не переносятся ею. Отдавшись всею душою одному желанию — она отдалась дьяволу, и выхода ей нет. У Вас бесконечно оригинальна самая постановка страсти. Вы ее не идеализируете и не унижаете. Вы
Как бы то ни было, весной 1874 г. Толстой начал печатание своего романа отдельным изданием. Пять листов было уже сверстано, как вдруг в июне 1874 г. Толстой остановил печатание. Это произошло вслед за окончанием статьи «О народном образовании». 23 июня 1874 г. он сообщил А. А. Толстой: «Я нахожусь в своем летнем расположении духа, — т. е. не занят поэзией и перестал печатать свой роман и хочу бросить его, так он мне не нравится; а занят практическими делами, а именно педагогией: устраиваю школу, пишу проекты и борюсь с петербургской педагогией вашего prot6g6 Дмитрия Андреевича, который делает ужасные глупости в самой важной отрасли своего управления, в народном образовании»
Взволнованный известием о том, что печатание романа остановлено, Страхов приехал в июле 1874 г. в Ясную Поляну и прочитал роман в корректуре и рукописи. Он уговаривал Толстого печатать. «Ваш роман не выходит у меня из головы, — писал он Толстому из Полтавы. — Каждый раз, что бы Вы ни написали, меня поражает удивительная свежесть, совершенная оригинальность, как будто из одного периода литературы я вдруг перескочил в другой. Вы справедливо заметили, что в иных местах Ваш роман напоминает "Войну и мир"; но это только там, где сходны предметы; как только предмет другой, то он является в новом свете, еще невиданном, небывалом в литературе... Все взято у Вас с очень высокой точки зрения — это чувствуется в каждом слове, в каждой подробности, и этого Вы, вероятно, не цените как должно, и, может быть, не замечаете. Ужасно противно читать у Тургенева подобные светские истории, например,
Похвалы Страхова не очень подействовали на Толстого. «На днях у меня был Страхов, — пишет он П. Д. Голохвастову, — пристрастил меня было к моему роману, но я взял и бросил. Ужасно противно и гадко»
Вот куда привела Толстого борьба с педагогами: полемика по вопросу о методах обучения грамоте развернулась в полемику о значении науки и о смысле человеческой жизни. На фоне этих вопросов и сомнений писание романа о «внутреннем развитии страсти» должно было показаться Толстому своего рода игрой в шахматы. Начатый под впечатлением женского вопроса, давно раздражавшего Толстого, роман этот, после пережитых зимой 1874 г. волнений, тревог и размышлений, потерял свой первоначальный смысл. Как это было отчасти и в период работы над «Войной и миром» («Все хорошо, что хорошо кончается»), Толстой обогнал самого себя. Первоначальный замысел стал казаться ему «ужасно противным и гадким», потому что никак не соответствовал новому масштабу его мыслей и наблюдений. От статьи «О народном образовании», поднимавшей самые важные вопросы общественной деятельности, невозможно было вернуться к роману «в легком роде», ограниченному рамками любовного сюжета. Роман, задуманный и начатый в период принципиального отъединения от общественной жизни, кажется теперь, после всех споров и встреч в Москве, слишком мизерным.
Толстой вступает в полосу новых страстных поисков и резких противоречий. В годы 1872-1874 на нем начинает особенно резко сказываться та «быстрая, тяжелая, острая ломка всех старых "устоев" старой России», о которой говорит Ленин в статье «Л. Н. Толстой и современное рабочее движение»[665]. Исторический роман из Петровской эпохи сменяется любовным романом из современной жизни; выносится решение покинуть «башню дурацкой литературы» и писать народным языком, но вслед за «Кавказским пленником» неожиданно начинается работа над «Анной Карениной»; Толстой отдается этой работе сначала «всею душою», доводит роман почти до конца, начинает печатание — и вдруг ликвидирует всю эту затею и с головой уходит в педагогику, объявляя это дело более важным, чем художество.
В старости Толстой признавался Д. Маковицкому: «Два раза переставали меня интересовать художественные сочинения. В первый раз в 1875 году, когда я писал "Анну Каренину", и второй раз в 1878, когда я снова взялся за "Декабристов", а потом начал "Исповедь"...»[666].
По письмам 1874 г. можно думать, что «Анна Каренина» оставлена навсегда. «За роман я не берусь», — пишет Толстой П. Д. Голохвастову в октябре
Интересно, что, судя по этому письму, Толстой не был даже уверен в том, что он действительно будет печатать роман в журнале: ему нужно было срочно получить десять тысяч рублей; поэтому он предлагает заключить договор только на половину романа и заранее оговаривает возможность того, что он не «выдаст» рукописи к сроку и должен будет вернуть полученные деньги. Письмо Некрасову, однако, не было послано: «Русский вестник», очевидно, возобновил переговоры и согласился на условия Толстого, но с тем, чтобы роман был напечатан в журнале целиком. Это видно из письма Страхова от 1 января 1875 г.: «Приятно думать, что Вам хорошо заплатили; 20 тысяч еще небывалая цена за роман»[668].
Работа над романом, возобновившаяся «поневоле» (по словам С. А.) в январе 1875 г., шла до лета 1877 г., но с перерывами и большей частью без настоящего увлечения. Летом 1875 г. Толстой жил в самарском имении и не писал: «Я два месяца не пачкал рук чернилами и сердца мыслями, — сообщает он Фету 25 августа. — Теперь же берусь за скучную, пошлую Каренину с одним желанием поскорее опростать себе место — досуг для других занятий, но только не педагогических, которые люблю, но хочу бросить»
Наступила осень 1875 г., а работа над романом подвигалась плохо, — и Толстой сам понимал главную причину этого. «Страшная вещь наша работа, — жалуется он Фету в октябре 1875 г. — Кроме нас, никто этого не знает. Для того, чтобы работать, нужно, чтобы выросли под ногами подмостки. И эти подмостки зависят не от тебя. Если станешь работать без подмосток, только потратишь матерьял и завалишь без толку такие стены, которых и продолжать нельзя. Особенно это чувствуется, когда работа начата. Все кажется: отчего ж не продолжать? Хвать-похвать, не достают руки и сидишь дожидаешься. Так и сидел я. Теперь, кажется, подросли подмостки и засучиваю рукава»
Работа над «Войной и миром» опиралась именно на это «заблуждение», на эти «подмостки»: «Сейчас меня облаком радости и сознания возможности сделать великую вещь охватила мысль написать психологическую историю романа Александра и Наполеона» — вот взволнованное выражение этой «энергии заблуждения», которая на прежнем языке называлась «вдохновением». Работа над «Анной Карениной» почти на всем ее протяжении шла без этих «подмостков». «Я с страхом чувствую, что перехожу на летнее состояние, — пишет Толстой Страхову 9 апреля 1876 г., — мне противно то, что я написал, и теперь у меня лежат корректуры на апрельскую книжку, и боюсь, что не буду в силах поправить их. Все в них скверно, и все надо переделать и переделать: все, что напечатано, и все перемарать и все бросить, и отречься, и сказать: виноват, вперед не буду, и постараться написать что-нибудь новое, уж не такое нескладное и ни то ни семное. Вот в какое я прихожу состояние, и это очень приятно». Здесь нет, конечно, и тени авторского кокетства или желания похвал; дальше в том же письме Толстой пишет: «Покажите мне искреннюю дружбу: или ничего не пишите мне про мой роман, или напишите мне только все, что в нем дурно. — И если правда то, что я подозреваю, что я слабею, то, пожалуйста, напишите мне. Мерзкая наша писательская должность — развращающая. У каждого писателя есть своя атмосфера хвалителей, которую он осторожно носит вокруг себя и не может иметь понятия о своем значении и о времени упадка. Мне бы хотелось не заблуждаться и не возвращаться дальше. Пожалуйста, помогите мне в этом... И не стесняйтесь мыслью, что вы строгим суждением можете помешать деятельности человека, имевшего талант. Гораздо лучше остановиться на Войне и мире, чем писать
В большом ответном письме Страхов старается подбодрить Толстого и не столько критикует, сколько хвалит роман: «У каждого свое горе; у Вас, поклоняемый и завидуемый Лев Николаевич, — между прочим — муки рождения. Вы теряете Ваше обыкновенное хладнокровие и, кажется, желаете от меня совета — прекратить печатанье
Страхов толкует Толстого как благополучного писателя, «великого мастера», который страдает «муками рождения» и борется с техникой. Это, конечно, не так. Дело было не в технике, а в отсутствии настоящих «подмостков», настоящего пафоса. Толстого беспокоят основные проблемы жизни и поведения. Он пишет Страхову философские письма, он беседует с Вл. Соловьевым и старается уяснить себе «самые нужные для остатка жизни и смерти мысли», он читает С. С. Урусову свои философские записки о религии. В марте 1871 г. он пишет А. А. Толстой: «Что я думаю беспрестанно о вопросах, значении жизни и смерти, и думаю, как только можно думать серьезно, это несомненно. Что я желаю всеми силами души получить разрешение мучающим меня вопросам и не нахожу их в философии, это тоже несомненно; но чтобы я мог поверить, мне кажется невозможно» (62,261). В ответном письме А. А. Толстая, между прочим, писала: «Сегодня опять некогда говорить об "Анне Карениной", но, умоляю Вас, дайте нам поскорее продолжение и конец. Вы не можете себе представить, как все заинтересованы этим романом... Здесь прошел слух, что Анна убьется на рельсах железной дороги. Этому я не хочу верить. Вы неспособны на такую пошлость»[670]. Не отвечая на это суждение, Толстой писал ей: «Теперь я, к несчастью, ничем не могу себе позволить заниматься, кроме окончания романа; но с весной чувствую, что необходимая серьезность для занятия таким пустым делом оставляет меня. И боюсь, что не кончу его раньше будущей зимы. Летом же буду заниматься теми философскими и религиозными работами, которые у меня начаты не для печатания, но для себя». Дальше он делится своими размышлениями: «Вы говорите, что не знаете, во что я верую. Странно и страшно сказать: ни во что из того, чему учит нас религия; а вместе с тем, я не только ненавижу и презираю неверие, но не вижу никакой возможности жить без веры, и еще меньше возможности умереть. И я строю себе понемножку свои верования, но они все, хотя и тверды, но очень неопределенны и неутешительны. Когда ум спрашивает, они отвечают хорошо; но когда сердце болит и просит ответа, то нет поддержки и утешения. Я с своими требованиями ума и ответами, даваемыми христианской религией, нахожусь в положении двух рук, которые стремились бы сложиться, но упираются пальцами. Я желаю, и чем больше стараюсь, тем хуже; а вместе с тем знаю, что это можно, что одно сделано для другого»
Кое-что из этих дум и настроений начинает просачиваться в роман, и фигура Левина, приобретая в романе все большее значение, становится вместе с тем все более и более автобиографической. 29 апреля 1876 г. Толстой пишет Фету: «Вы больны и думаете о смерти, а я здоров и не перестаю думать о том же и готовиться к ней. Посмотрим, кто прежде... Я многое, что я думал, старался выразить в последней главе апрельской книжки Русского вестника»
Наступила зима 1876 г., а роман все еще не был закончен. В письме к Страхову Толстой опять жалуется, что никак не может взяться за «давящую его работу» — окончание романа: «Отчаяние в своих силах. Что мне суждено судьбой, не знаю, но доживать жизнь без уважения к ней, а уважение к ней дается мне только известного рода трудом — мучительно»
Толстой выходит наконец из того состояния обиды и желания отомстить кому- то, в котором он пребывал после «Войны и мира». В ноябре 1876 г. он едет в Москву специально для того, чтобы разузнать о готовившейся русско-турецкой войне. «Все это волнует меня очень, — пишет он Фету. — Хорошо тем, которым все это ясно; но мне страшно становится, когда я начинаю вдумываться во всю сложность тех условий, при которых совершается история»
Малой Азии, что просит Страхова достать ему газеты за двадцать лет (со времени Крымской войны) или журналы с обзорами внутренней политики: «И в дурном и в хорошем расположении духа мысль о войне застилает для меня все. Не война самая, но вопрос о нашей несостоятельности, который вот-вот должен решиться, и о причинах этой несостоятельности, которые мне все становятся яснее и яснее... Мне кажется, что мы находимся на краю большого переворота» (62, 334-335).
Пройдет несколько месяцев — и Толстой вступит в спор со Страховым, отношения которого к жизни и к самому себе начинают раздражать его. Еще в 1875 г. Страхов признавался Толстому: «Во время моей журнальной деятельности я всегда чувствовал, что мне некуда вести своих читателей»[672]. В письме от 2 апреля 1878 г. Страхов изложил ему свои впечатления от процесса Веры Засулич: «С нею обращались почтительно, все дело вели к ее оправданию и оправдали с восторгом невообразимым. Все это мне показалось кощунством над самыми святыми вещами. Я очень раздумался и пришел все к тому же заключению: если бы я и имел силу говорить, мне следует молчать, потому что я ведь не вижу настоящей дороги — вижу только, что они заблудились»[673]. Толстой отвечал на это сурово и наставительно, как не отвечал прежде: «По правде вам сказать — вы правы, говоря, что вам следует молчать, потому что вы не видите настоящей дороги. Но я удивляюсь, как вы ее не видите. Когда я думаю о вас, взвешиваю вас по вашим писаньям и разговорам, я по известному мне вашему направлению и скорости и силе всегда предполагаю, что вы уже очень далеко ушли туда, куда вы идете; но почти всегда при свиданиях с вами и по письмам (некоторым) к удивлению нахожу вас на том же месте. Тут есть какая-нибудь ошибка. И я жду и надеюсь, что вы исправите ее, и я потеряю вас из вида — так далеко вы уйдете». По поводу дела Засулич Толстой тут же пишет: «Засуличевское дело не шутка. Это бессмыслица, дурь, нашедшая на людей недаром. Это первые члены из ряда, еще нам непонятного; но это дело важное. Славянская дурь была предвозвестница войны, это похоже на предвозвестие революции» (62,411). Почти каждое следующее письмо Страхова встречает со стороны Толстого категорические возражения или суровые нравоучения. Заходит спор о науке. Толстой утверждает, что наука не дает знания: «Положение о том, что наука не дает знания, ведет непременно к вопросу: что же мне дает знание? А вы как будто не хотите сделать себе этого вопроса. Вы, говоря о бездне, как будто признаете, что вы ничего не знаете. Ничего не знать нельзя. Утверждать живому человеку и умственно здоровому, что я ничего не знаю, то же, что утверждать, что я никогда ничего не ем или что кровь во мне не обращается... Я пристаю к вам с нелегким — дайте мне ясный ответ, — откуда вы знаете то, чем вы живете — чем руководились и руководитесь в жизни?»
Толстому было уже совсем не по пути с этим заблудившимся среди философских теорий, кающимся интеллигентом. «Я не жил, а только принимал жизнь, как она приходила, — пишет Страхов Толстому, — старался с наименьшими издержками сил удовлетворить ее требованиям и сколько можно уйти от ее невзгод и неудобств. За это, как Вы знаете, я и наказан вполне. У меня нет ни семьи, ни имущества, ни положения, ни кружка — ничего нет, никаких связей, которые бы соединяли меня с жизнью. И сверх того или, пожалуй, вследствие того я не знаю, что мне думать»[676]. В ответ на своего рода исповедь, написанную Страховым 17 ноября 1879 г., Толстой решительно заявил: «Письмо ваше нехорошо, и душевное состояние ваше нехорошо. И писать вам свою жизнь нельзя. Вы не знаете, что хорошо, что дурно» (62, 504). В это же время Толстой говорил о Страхове своему новому другу, В. И. Алексееву: «Страхов — как трухлявое дерево: ткнешь палкой, думаешь — будет упорка, ан нет, она насквозь проходит, куда ни ткни, — точно в ней нет середины: вся она изъедена у него наукой и философией»[677].
Вместе с уяснением новой позиции и отношения к современности работа над романом пошла гораздо живее: под ногами появились «подмостки». В декабре 1876 года Толстой сообщает Фету, что «понемножку начал писать и доволен своей судьбой» (62, 295), а Софья Андреевна сообщает сестре, что Лев Николаевич, «оживленный и сосредоточенный, всякий день прибавляет по целой главе» романа[678]. В марте 1877 года Толстой заканчивает седьмую часть. Гибелью Анны, казалось бы, можно было закончить и весь роман, но Толстой пишет еще целую часть, уже без Анны. Это оказалось необходимым, потому что центр романа явно переместился.
Если сопоставить шестую и седьмую части с предыдущими, то это перемещение становится заметным даже в количественном отношении: подавляющее большинство страниц отведено Левину и окружающим его персонажам. Мало того: именно в этих частях границы романа так расширяются, что он превращается из семейно- любовного в философско-общественный. Последняя часть приняла злободневный, публицистический характер, отодвинув в сторону тему «внутреннего развития страсти»; здесь развернуты те самые вопросы, о которых Толстой переписывался со Страховым. Чем ближе к концу, тем фигура Левина становится все более автобиографической, а роман — все более похожим на страницы авторского дневника.
Читатели «Русского вестника», не зная последней части (Катков отказался напечатать ее в журнале), удивлялись сухости тона в финале. Прочитав главы о самоубийстве Анны, Страхов писал Толстому: «Но Вы у меня отняли то умиление, которое я испытал три года тому назад в Вашем кабинете и которого я ждал теперь. Вы безжалостны; Вы не простили Анны в самую минуту ее смерти; ее ожесточение и злоба растут до последнего мгновения, и Вы вычеркнули, как мне кажется, некоторые места, выражающие смягчение души и жалость к самой себе. Таким образом я не расплакался, а очень тяжко задумался. Да, это вернее, чем то, что мне представлялось. Это очень верно, — и тем ужаснее!» Несколько позднее он опять пишет Толстому об этих главах: «В упреках, которые Вам делают, только один имеет смысл. Все заметили, что Вы не хотите останавливаться на смерти Карениной. И Вы мне говорили, что Вам противно возиться с тою жалостью, которая тут возбуждается. Я до сих пор не понимаю того чувства, которое Вами руководит. Может быть додумаюсь, но помогите мне. Последняя редакция самой сцены смерти так суха, что страх»[679].
Толстому было уже не до Анны и не до жалости к ней. Он задумывал новое произведение, рисующее русский народ как «силу завладевающую». В этом произведении он хотел изобразить переселенца, «русского Робинзона», «который сядет на новые земли (Самарские степи) и начнет там новую жизнь, с самого начала мелких, необходимых, человеческих потребностей»[680]. В этом произведении должна была найти отражение та громадная амплитуда новых чувств, идей и впечатлений, которая соединяла Наполеона с Каратаевым. За годы 1874-1877 Толстой шагнул так далеко, что и первоначальный замысел «Анны Карениной», и Шопенгауэр, и Страхов оказались позади или в стороне. В октябре 1877 г. он рассказывает жене сюжет нового произведения, главная мысль которого — «народ и сила народа, проявляющаяся в земледелии»[681], а в конце года решает вернуться к историческим замыслам и писать роман из эпохи декабристов. Под ногами выросли «подмостки», и явилась та «энергия заблуждения, земная стихийная энергия, которую выдумать нельзя», а без которой «нельзя начинать» (62, 411).
2
Начало работы над «Анной Карениной» совпадает с увлечением Толстого прозой Пушкина. Я уже говорил о том, что это увлечение было подготовлено стремлением к чистоте и простоте повествовательного рисунка. Вернувшись от «Азбуки» к литературе, Толстой увидел, что именно проза Пушкина, когда-то им отвергнутая, построена на этих принципах. «Кавказский пленник» оказался ближе к пушкинской прозе, чем все прежние вещи Толстого. В 50-х годах Толстой, увлеченный изображением «диалектики души» и отрицавший значение сюжета, находил, что «повести Пушкина голы как-то», что «в новом направлении интерес подробностей чувства заменяет интерес самих событий»; теперь он явно отходит от психологических подробностей и обращается к событиям. Называя произведения современной литературы «элукубрациями» (т. е. плодами вымученного труда), Толстой тем самым осуждает и свое прежнее художественное направление.
Первый набросок к «Анне Карениной» был начат словами: «Гости после оперы съезжались к молодой княгине Врасской». Известно, что слова эти были написаны под впечатлением пушкинского отрывка, начинающегося словами: «Гости съезжались на дачу графини... Зала наполнялась дамами и мужчинами, приехавшими в одно время из театра, где давали новую италианскую оперу». Софья Андреевна подробно рассказывает в своем дневнике (от 19 марта 1873 г.), как в руках у Толстого оказался том сочинений Пушкина (в издании Анненкова) со статьями и с художественной прозой: «Сначала в этой части он нашел критические заметки и говорил: "Многому я учусь у Пушкина, он мой отец, и у него надо учиться"... Вечером он читал разные отрывки и под влиянием Пушкина стал писать. Сегодня он продолжал дальше и говорит, что доволен своей работой»[682].
Среди критических статей и заметок Пушкина многое должно было в то время задеть Толстого за живое и поразить его сходством с его мыслями. С полным сочувствием прочитал он, конечно, следующее место в статье о Баратынском: «У нас литература не есть потребность народная. Писатели получают известность посторонними обстоятельствами. Публика мало ими занимается. Класс читателей ограничен, и им управляют журналы, которые судят о литературе как о политической экономии, о политической экономии как о музыке, т. е. наобум, понаслышке, без всяких основательных правил и сведений, а большею частию по личным расчетам»[683].
Интересно указание Софьи Андреевны, что Толстой обратил внимание на художественные отрывки Пушкина: как будто именно в неосуществленных замыслах Пушкина он надеялся найти что-нибудь важное для своей новой работы. И кое-что он действительно нашел. Сохранились указания на то, что, прочитав первые строки отрывка «Гости съезжались на дачу», Толстой воскликнул: «Вот прелесть-то! Вот как надо писать. Пушкин приступает прямо к делу. Другой бы начал описывать гостей, комнаты, а он вводит в действие сразу»[684]. В тот же вечер он начал писать «Анну Каренину».
Сходство первого наброска к «Анне Карениной» с этим отрывком Пушкина не ограничивается начальными словами: весь набросок представляет собою своего рода вариант на тему Пушкина. В отрывке (как и у Толстого) гости, собравшись за круглым столом у самовара, толкуют о странном поведении молодой женщины, Зинаиды Вольской: « — Она ужасно ветрена... — Ветрена? этого мало. Она ведет себя непростительно... — В ней много хорошего и гораздо менее дурного, нежели думают. Но страсти ее погубят». Последнее замечание звучит как эпиграф к будущему роману Толстого, как намек на него. Рядом с этим отрывком в издании Анненкова (том V) напечатан другой, относящийся к тому же замыслу и начинающийся словами: «На углу маленькой площади, перед деревянным домиком, стояла карета». Толстой, несомненно, прочитал и этот отрывок, следы чего есть в «Анне Карениной». В этом отрывке описана сцена ревности: Зинаида упрекает своего любовника, Валериана Володского, в холодности и высказывает свои подозрения; Валериан раздраженно говорит: «Так: опять подозрения! опять ревность! Это, ей- богу, несносно». Отрывок кончается отъездом Валериана: «Валериан уже ее не слушал. Он натягивал давно надетую перчатку и нетерпеливо погладывал на улицу. Она замолчала с видом стесненной досады. Он пожал ее руку, сказал несколько незначащих слов и выбежал из комнаты, как резвый школьник выбегает из класса. Зинаида подошла к окну, смотрела, как подали ему карету, как он сел и уехал.
Долго стояла она на том же месте, опершись горячим лбом о оледенелое стекло. — Наконец она сказала вслух: "Нет, он меня не любит!", позвонила, велела зажечь лампу и села за письменный столик...» Эта сцена послужила для Толстого своего рода конспектом при описании последней ссоры Анны с Вронским: «Она подошла к окну и видела, как он не глядя взял перчатки... Потом, не глядя в окна, он сел в свою обычную позу в коляске, заложив ногу на ногу и, надевая перчатку, скрылся за углом.
"Уехал! Кончено!" — сказала себе Анна, стоя у окна... "Нет, это не может быть!" — вскрикнула она и, перейдя комнату, крепко позвонила... Она села и написала» и т. д. Страхов не без основания писал Толстому: «Вронский для Вас всего труднее, Облонский всего легче»[685]. Действительно, рисуя Вронского и его отношения с Анной, Толстой менее всего мог руководствоваться личным опытом или даже опытом своих наблюдений и потому должен был пользоваться литературным материалом. В этих частях роман Толстого явно восходит к традициям европейского любовного романа и русской «светской повести». Самая фамилия Вронского, выбранная Толстым после долгих поисков (Гагин, Балашов), звучит как сознательная стилизация: точно Толстой намеренно подчеркивает связь этого персонажа с литературными героями 30-х годов (Пронский, Минский и пр.). Любопытно, что фамилия эта есть и у Пушкина — в черновике отрывка «На углу маленькой площади» («женат, кажется, на Вронской»).
Критика давно обратила внимание на родство толстовского романа с русским семейным и любовным романом 30-40-х годов. В ответ на упреки в том, что Анна — слишком обыкновенная женщина, не характерная для современности, В. Авсеенко писал: «Что значит обыкновенная, иначе говоря пошлая женщина? Каждое новое поколение отвечает у нас на этот вопрос иначе. Обыкновенная ли женщина Татьяна Пушкина? Обыкновенная ли женщина Вера в "Герое нашего времени", с которою Анна Каренина имеет ближайшее сродство? Обыкновенная ли женщина Зинаида Вольская, едва намеченная Пушкиным в отрывке, начинающемся словами: "Гости съезжались на дачу"?»[686] Критик «Молвы» с негодованием говорит о «старомодности» «светских глав» толстовского романа: «Точно вы читаете повесть 40-х годов с искусственными приемами великосветскости»[687]. Роман Толстого и в самом деле выглядел на фоне современной беллетристики и публицистики как возвращение к старым темам дворянской литературы. В этом смысле поворот Толстого к Пушкину очень знаменателен.
Достоевский был совершенно прав, когда писал, что «Анна Каренина» — «вещь, конечно, не новая по идее своей, не неслыханная у нас доселе. Вместо нее мы, конечно, могли бы указать Европе прямо на источник, т. е. на самого Пушкина»[688]. Корни творчества у Пушкина и Толстого иногда так близки, что получается впечатление родства — при всей разнице методов. Именно у Толстого находим мы органическое дозревание или столь же органическое перерождение тем, образов и замыслов Пушкина. Принцип изображения человека, резко отличающий Толстого от Достоевского, восходит к Пушкину. Во всей литературе, связанной с Гоголем и с натуральной школой, человек изображается как социальный или психологический тип: он наделяется определенными чертами, сказывающимися в каждом поступке, в каждом слове, даже в фамилии. Не только Чичиков, Хлестаков, Плюшкин, Ноздрев, но и Раскольников, и Свидригайлов, и Смердяков, и Карамазовы носят свои фамилии не как случайные условные обозначения, а как характерные и характеризующие их прозвища. Совсем иное у Толстого: его люди — не типы и даже не вполне характеры; они «текучи» и изменчивы, они поданы интимно — как индивидуальности, наделенные общечеловеческими свойствами и легко соприкасающиеся. Поэтому для героев Толстого характерны не фамилии (которые большей частью незначительны или прямо неудачны), а имена: не Безухов, а Пьер, не Болконский, а князь Андрей, не Ростова, а Наташа, не столько Каренина, сколько Анна. Для Толстого характерны эти семейные, домашние обозначения своих героев: читатель знакомится с ними интимно, ощущает их в той или иной степени похожими на себя. Толстовский принцип интимности и «текучести», резко отличающий его психологический реализм от реализма других писателей, восходит к Пушкину — как развитие и дозревание его метода. Ближайшая родственница Наташи Ростовой — конечно, Татьяна Ларина, недаром имя Татьяны, как и Наташи, говорит нам гораздо больше, чем фамилия. Турбин-отец в «Двух гусарах», Пьер, Андрей, Долохов в «Войне и мире» — это все люди, литературные предки которых имеются у Пушкина.
Искусство Толстого было в основе своей вдохновлено дисгармонией — противоречиями общественного и индивидуального сознания, тогда как в основе пушкинского творчества, несмотря на трагические противоречия жизни, лежала полнота и цельность исторического сознания. Здесь сказывается разница между крайними точками исторического процесса, начинающего и завершающего построение русской дворянской культуры XIX века.
Толстой сам указал на характерное отличие своего художественного метода от метода Пушкина, тем самым допуская возможность общих исходных принципов. По словам С. А. Берса, Толстой видел главную разницу в том, что «Пушкин, описывая художественную подробность, делает это легко и не заботится о том, будет ли она замечена и понята читателем; он же как бы пристанет к читателю с этою художественною подробностью, пока ясно не растолкует ее»[689]. Это отличие относится и ко всему художественному методу в целом: Толстому нужны особые нажимы, акценты, нужна особая, несколько утонченная и потому часто парадоксальная раскраска душевных состояний и поступков. К. Леонтьев очень остроумно писал об этом в своей книге («О романах Л. Толстого»): «Позволю себе вообразить, что Дантес промахнулся и что Пушкин написал в 40-х годах большой роман о 12-м годе.
Однако «Кавказский пленник» был принципиальным отступлением именно от этой психологической «червоточивости». В период замысла «Анны Карениной» Толстой подошел ближе всего к системе Пушкина. В тематическом и сюжетном отношении новый роман Толстого развертывает замысел Пушкина, намеченный в указанных выше отрывках. Интересно, что отрывок, начинающийся словами «На углу маленькой площади», имеет продолжение, которое осталось неизвестным Толстому (не было тогда опубликовано); в этом продолжении (глава 2) намечено то самое развитие сюжета, которое осуществлено в «Анне Карениной»: «** скоро удостоверился в неверности своей жены. Это чрезвычайно его расстроило. Он не знал, на что решиться: притворяться ничего не примечающим казалось ему глупым; смеяться над несчастием столь обыкновенным — презрительным; сердиться не на шутку — слишком шумным; жаловаться с видом глубоко оскорбленного чувства — слишком смешным. К счастию, жена его явилась ему на помощь.
Полюбив Володского, она почувствовала отвращение от своего мужа, сродное одним женщинам и понятное только им. Однажды вошла она к нему в кабинет, заперла за собою дверь и объявила, что она любит Володского, что не хочет обманывать мужа и втайне его бесчестить и что она решилась развестись». Эта страничка Пушкина кажется конспектом к толстовскому роману.
Задуманный Пушкиным роман о Зинаиде Вольской заново ставил проблему, решенную в финале «Евгения Онегина»: героиня этого романа уже не связана с помещичьей средой и уже лишена того морального героизма, который заставил Татьяну отказаться от любви Онегина. Сюжет строится здесь уже не на трагедии верности, а на трагедии измены. Аналогичный путь прошел и Толстой от «Семейного счастия» через «Войну и мир» (Наташа и Анатоль) к «Анне Карениной». В исторической перспективе роман Толстого, особенно в своей первоначальной основе (редакция 1873—1874 гг.), выглядит как бы продолжением «Евгения Онегина»: заново решается та же задача. Биография пушкинской Татьяны кончается словами: «Но я другому отдана и буду век ему верна». Толстовская Анна — своего рода перерождение Татьяны, намеченное самим Пушкиным в отрывках задуманного романа. Один из критиков писал по поводу увлечения публики «Анной Карениной»: «До сих пор еще вы встретите таких читателей, которые сетуют на А. С. Пушкина за то, что он оставил публику в недоумении насчет окончательной судьбы Онегина и Татьяны»[691]. В. Боткин еще в 1842 г. писал Белинскому: «Не могу умолчать, что, как я высоко ни ставлю "Онегина", как мне истинною и глубокомысленно-действительною ни кажется развязка его, — все, однако ж, не могу я примириться с положением Татьяны, добровольно осуждающей себя на проституцию со своим старым генералом. Конечно, всякое художественное создание есть отдельный мир, входя в который мы обязуемся жить его законами, дышать его воздухом, но как тут быть, когда мы застигнуты другими понятиями и принципами, когда то, что прежде считалось нравственным, высокою жертвою, доблестью — кажется теперь безнравственным, прекраснодушием, слабостью? Поэтические создания, являющиеся на таких всемирно-исторических рубежах враждующих миросозерцании, становятся сами в трагическое положение»[692]. И Белинский согласился с Боткиным, найдя особенно глубоким и справедливым последнее его замечание.
Этот рубеж ощущался в 70-х годах, конечно, гораздо сильнее, — и Толстой поставил свою Анну в то новое, трагическое положение, в которое Пушкин не хотел ставить Татьяну.
Но поворот Толстого к Пушкину выражался не только в тематических и сюжетных сближениях: это поверхность того процесса, о котором Толстой писал Страхову в 1872 г. и первым выражением которого был «Кавказский пленник». В прозе Пушкина он увидел образец той самой повествовательной чистоты и четкости, которой так восторгался при чтении греческих авторов. Об этом ясно свидетельствуют письма Толстого к П. Д. Голохвастову 1873 г.: «Вы не поверите, — пишет он 30 марта, — что я с восторгом, давно уже мною не испытываемым, читал это последнее время после вас — Повести Белкина, в 7-й раз в моей жизни. Писателю надо не переставать изучать это сокровище. На меня это новое изучение произвело сильное действие» (
В письме к Страхову Толстой недаром подчеркивал «случайность» совпадения своей будущей манеры с народным творчеством: дело было действительно не в фольклоре, а в новых художественных принципах — в отказе от натуралистического уклона, от «описательства». В приведенной цитате Толстой, в сущности говоря, утверждает необходимость особой поэтики реализма, удерживающей искусство на высоте художественной системы. Общий принцип реализма («область поэзии бесконечна, как жизнь») еще не решает основных для искусства вопросов: об отборе материала, об его оценке и освещении, о принципах стиля и повествования. Читая «Повести Белкина», Толстой почувствовал именно
В «Анне Карениной» есть характерный разговор о французском искусстве. Левин говорит, что «французы довели условность в искусстве как никто и что поэтому они особенную заслугу видят в возвращении к реализму. В том, что они уже не лгут, они видят поэзию». Анна замечает: «То, что вы сказали, совершенно характеризует французское искусство теперь, и живопись, и даже литературу: Zola, Daudet». Такой отрицательный реализм, естественно переходящий в натурализм, для Толстого неприемлем. В «Войне и мире» задача была облегчена тем, что все семейные, домашние события и продолжения выступали на фоне исторических событий и философских рассуждений. Философские отступления и картины сражений создавали определенный уровень, по отношению к которому распределялись все предметы. Получалась естественная «иерархия» тем и предметов. Замысел «Анны Карениной» был в этом отношении труднее: Толстому угрожала опасность психологического натурализма. Об этом писал еще К. Леонтьев: «В "Войне и мире" задача возвышеннее и выбор благодарнее; но по этой-то самой причине, что в "Анне Карениной" автор был больше предоставлен самому себе и что ему здесь уже не помогало извне данное историческое величие событий, — а надо было, в пестроте мелькающих явлений современного потока, избрать самому нечто и "прикрепить" это избранное "долговечной мыслью", — хочется этому автору "Карениной" отдать преимущество пред творцом народной эпопеи»[693]. Сопоставляя «Войну и мир» с «Анной Карениной», Леонтьев делает очень тонкие и верные наблюдения, которые, может быть, явились результатом его бесед с Толстым на эту тему: «Он (Толстой.
Действительно, «Анна Каренина» отличается от «Войны и мира» несравненно большей объективностью и тона и освещения. Весь роман, за исключением немногих мест, написан в тоне пристального, но холодного (до «жестокости», как писал Страхов) наблюдения со стороны. Толстой не вмешивается со своими суждениями и оценками; он озирает жизнь с высоты и только изредка делает нечто вроде научных обобщений: «Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему».
А. Д. Оболенский, посетивший Ясную Поляну в середине 70-х годов, рассказывает, как Толстой обратился к нему с вопросом: «Вы читали исповедь Левина в "Анне Карениной"?» и после утвердительного ответа спросил: «Ну вот скажите мне: на чьей стороне я сам был, по вашему мнению, на стороне Левина или священника?» Оболенский пишет: «Я отвечал, что так это написано правдиво и хорошо, что из самого рассказа совершенно не видать, на чьей стороне сам автор. "Во всяком случае, — прибавил я, — вряд ли вы можете быть всецело на стороне священника". — "Ну вот, видите, вам кажется, что я на стороне Левина, а вот сегодня мне отец Амвросий рассказал, что у него был какой-то человек и просил его принять в монастырь. На него, говорил этот человек, очень сильное впечатление произвел мой рассказ об этой исповеди. Отец Амвросий, конечно, сам не читал "Анны Карениной" и спрашивал меня, где это я так хорошо написал про исповедь. Я в самом деле думаю, что написал хорошо. Сам я, конечно, на стороне священника, а вовсе не на стороне Левина. Но я этот рассказ четыре раза переделывал, и все мне казалось, что заметно, на чьей я сам стороне. А заметил я, что впечатление всякая вещь, всякий рассказ производит только тогда, когда нельзя разобрать, кому сочувствует автор. И вот надо было все так написать, чтобы этого не было заметно"»[695].
Дело здесь, в сущности, не в «объективности» самой по себе, а в стремлении дать высокую правду жизни, поднимающуюся над отдельными явлениями. Это не объективность, а особый художественный пафос: изображение жизни с высоты тех «подмостков», о которых Толстой писал Фету. В письме к Страхову Толстой называет искусство «лабиринтом сцеплений» и считает бессмыслицей отыскивание отдельных мыслей в художественном произведении.
Вот основа толстовской «объективности», особенно ясно и систематически выдержанной именно в «Анне Карениной». Здесь, несомненно, сказалось изучение прозы Пушкина, в этом смысле тоже совершенно «объективной» и отчасти именно поэтому отвергнутой эпохой 60—70-х годов. Поворот Толстого к Пушкину был до некоторой степени выражением его несогласия с основной литературой и критикой этой эпохи. «Анна Каренина» была, конечно, полемическим произведением, направленным против духа современной словесности и публицистики: и против понимания задач искусства, и против господствовавших форм реализма, и против женского вопроса, и против рабочего вопроса, и против земства, и против системы народного образования, и против материалистической философии. Критики, усмотревшие в «Анне Карениной» демонстрацию против современной передовой мысли и включившие Толстого в число «великолепных» беллетристов («салонное художество»), имели на то некоторые основания, как, с другой стороны, Достоевский имел основание утверждать, что в романе Толстого ясно усматривается несогласие с воззрениями левой интеллигенции на природу общественного зла, на причины виновности и преступности. Пусть объективный, исторический смысл романа (и отчасти именно вследствие художественной «объективности» самого Толстого) оказался совсем другим; в момент своего появления он, несомненно, выглядел возражением, демонстрацией против современности.
Итак, изучение пушкинской прозы было подготовлено отходом от современной литературы, несогласием с ней. У Пушкина Толстой нашел опору для своих художественных «подмостков» — для укрепления своей системы реализма, основанной на принципах отбора материала, тематической «иерархии», «гармонического распределения предметов», сцепления мыслей. К. Леонтьев отмечает еще одну особенность «Анны Карениной», впервые испробованную в «Кавказском пленнике» и восходящую тоже к пушкинской прозе: органическую связь отдельных описаний и эпизодов с будущим действующих лиц, отсутствие «описательства» или психологического анализа («подробностей чувства») самого по себе, установку на события и их последовательное развитие. Леонтьев пишет: «В "Карениной" личной фантазии автора меньше, наблюдение сдержаннее, зато психологический разбор точнее, вернее, реальнее, почти научнее; разлив поэзии сдержаннее, но зато и всякого рода несносных претыканий и шероховатостей гораздо меньше... А главное, при этом сравнении («Войны и мира» с «Анной Карениной». —
Из всего сказанного становится ясным, что изучение Толстым Пушкина шло именно и только по линии художественных проблем — по линии тех новых «приемов», о которых он писал Страхову в 1872 г. Этим, конечно, никак не разрешается и не исчерпывается вопрос о литературных источниках и традициях «Анны Карениной», — особенно по отношению к ее окончательной редакции, далеко отошедшей от первоначального замысла.
з
Ближайшим, непосредственным толчком к тому, чтобы начать любовный роман, была, по-видимому (как я уже говорил), книга Дюма «L'homme — femme», но замысел романа был подготовлен раньше. Книга Дюма «поразила» Толстого именно потому, что он часто думал об этих темах и нашел у Дюма много сходных мыслей и выводов. Однако заключительный тезис Дюма, относящийся к женщине, которая изменяет мужу и бросает его и детей («убей ее»), противоречил взглядам Толстого и должен был вызвать возражение. Появившийся уже в ранних редакциях романа евангельский эпиграф «Мне отмщение, и аз воздам» является своего рода ответом на тезис Дюма: убивать не надо, потому что преступная женщина погибнет сама — не от человеческой руки, а от божьей. Сюжет романа и образы менялись, становясь более сложными и освобождаясь от связи с трактатом Дюма, но эпиграф оставался, становясь несколько загадочным. Из «отвратительной женщины», «каиновой самки», губившей жизнь и деятельность своего мужа, Анна превратилась в другую — несчастную, страдающую, «потерявшую себя» женщину. Как же мог остаться эпиграф и что же он значит?
Этот вопрос задавали себе и Толстому неоднократно читатели и критики романа. Некрасов посмеялся над Толстым и его странной «моралью», написав эпиграмму:
Толстой, ты доказал, с терпеньем и талантом, Что женщине не следует «гулять» Ни с камер-юнкером, ни с флигель-адъютантом, Когда она жена и мать[696].
Но так истолковать роман Толстого можно было только в шутку, придравшись к эпиграфу и желая демонстрировать именно странное отношение между ним и самим романом.
Несравненно глубже и как будто ближе к замыслу и духу романа понял этот эпиграф Достоевский, увидевший в «Анне Карениной» новое решение старого вопроса о «виновности и преступности человеческой». Отметив, что мысль Толстого выражена «в огромной психологической разработке души человеческой, с страшной глубиною и силою, с небывалым доселе у нас реализмом художественного изображения», Достоевский пишет: «Ясно и понятно до очевидности, что зло таится в человечестве глубже, чем предполагают лекаря-социалисты, что ни в каком устройстве общества не избегнете зла, что душа человеческая останется та же, что ненормальность и грех исходят из нее самой и что, наконец, законы духа человеческого столь еще неизвестны, столь неведомы науке, столь неопределенны и столь таинственны, что нет и не может быть еще ни лекарей, ни даже судей
Однако в таком истолковании роман стал похож больше на произведение Достоевского, чем Толстого. Уж так ли прямо обращает Толстой свой эпиграф и весь роман против «лекарей-социалистов»? Этому истолкованию противоречат как первоначальный замысел и первые редакции романа, изображающие явно преступную женщину, так и появление фигуры Левина, противопоставленной лживому, пустому и развращенному светскому обществу. Уж так ли решительно отказывается Толстой от суждений о добре и зле? Это противоречит всему духу романа.
Истолкование Достоевского не удовлетворило позднейших читателей и критиков, — вопрос остался вопросом. Дело ведь не в том, что Толстой передает решение вопроса о виновности и преступности на волю бога, а в том, что этот самый бог (уже, несомненно, по воле Толстого как автора романа) считает, по- видимому, нужным «воздать» Анне за ее преступления. Между тем читатель недоумевает: в чем же заключаются преступления Анны — да еще такие, которые караются смертью?
Кроме Достоевского смысл эпиграфа и тем самым всего романа был истолкован в статье М. С. Громеки «Последние произведения гр. JI. Н. Толстого»[698], причем это истолкование удостоилось авторизации. В беседе с Г. А. Русановым (1883 г.) Толстой назвал эту статью «превосходной»: «Он объяснил то, что я бессознательно вложил в произведение». Русанов возразил на это: «В этом я затрудняюсь согласиться с вами. Сам эпиграф к "Анне Карениной", мне кажется, указывает на сознательное отношение автора к произведению». Толстой ответил неопределенно, продолжая хвалить Громеку: «В известном смысле, пожалуй... Прекраснейшая, прекраснейшая статья! Я в восхищении от нее. Наконец-то объяснена "Анна Каренина"!»46
Вот что пишет Громека о смысле романа и эпиграфа: «Та смутная и суетная вера в достоинство и прочность произвольной смены человеческих страстей, которые называются приложением принципа свободы к области чувства, любви, — эта quasi-либеральная вера в романе Анны получает смертельную рану. Художник доказал нам, что в этой области нет безусловной свободы, а есть законы, и от воли человека зависит согласоваться с ними и быть счастливым или преступать их и быть несчастным. Нет здесь свободы близоруко и преждевременно торжествующему в наше время свою ложную победу человеческому рассудку, думающему, что он может изменить законы человеческого духа, игнорируя их силу, и преобразовать их согласно своим отвлеченным концепциям. Нельзя разрушить семью, не создав ей несчастья, и на этом старом несчастье нельзя построить нового счастья. Нельзя игнорировать общественное мнение вовсе, потому что, будь оно даже неверно, оно все же есть неустранимое условие спокойствия и свободы, и открытая с ним война отравит, изъязвит и охладит самое пылкое чувство. Брак все же есть единственная форма любви, в которой чувство спокойно, естественно и беспрепятственно образует прочные связи между людьми и обществом, сохраняя свободу для деятельности, давая силы для нее и побуждение, создавая чистый детский мир, создавая почву, источник и орудия жизни. Но это чистое семейное начало может созидаться лишь на прочном основании истинного чувства. На внешнем расчете построено оно быть не может. И позднее увлечение страстью, как естественное последствие старой лжи, разрушив ее, не исправит тем ничего и приведет лишь к окончательной гибели, потому что... "Мне отмщение, и аз воздам"...»47
Итак, роман Толстого есть прославление брака и общественного мнения? Кое в чем суждение Громеки перекликается с истолкованием Достоевского («нет здесь свободы близоруко и преждевременно торжествующему в наше время свою ложную победу человеческому рассудку»), но Достоевский не говорит о «законах», будто бы существующих в этой области, и уж никак не думает, что «от воли человека зависит согласоваться с ними и быть счастливым или преступать их и быть несчастным». Наоборот: Достоевский видит в романе и в эпиграфе полный детерминизм, игнорируя линию Левина, между тем как Громека считает, что человеку даны все возможности для счастья, так что он сам виноват, если не захотел или не сумел ими воспользоваться. Тем самым Громека совершенно игнорирует то трагическое, роковое в судьбе Анны, что заставляет читателя оправдывать ее и недоумевать перед эпиграфом. Мало того: Громека не замечает, что вся жизнь светского общества, вместе с «общественным мнением», которое будто бы «есть неустранимое условие спокойствия и свободы», дана Толстым в резко обличительном тоне — как жизнь, наполненная лицемерием, фальшью, бездельем; на этом фоне, противопоставленном деревенской жизни, Анна кажется не преступницей, а жертвой. Фактически отношение читателей к Анне пошло в дальнейшем именно по этой линии, минуя эпиграф: Анна оказалась в одном ряду с Катериной из «Грозы» Островского — как жертва не греха или преступления, а протеста.
Приходится признать авторизацию Толстого по отношению к статье Громеки сомнительной или смотреть на нее как на какое-то временное, минутное увлечение чужой мыслью, когда своя уже отошла в прошлое и несколько забылась. М. Алда- нов был совершенно прав, когда заявил, что в истолковании Громеки никакой моральной идеи нет: «В кратких словах оно сводится к старой поговорке: не давши слова — крепись, а давши — держись»[699]. Непонятно, почему Толстой в отношении к статье Громеки отступает от своего взгляда, столь решительно высказанного в письме к Страхову, — о «сцеплении» мыслей и о невозможности «выразить основу этого сцепления непосредственно словами».
М. Алданов вернулся к вопросу об эпиграфе и его смысле заново, назвав моральную тенденцию романа «сомнительной»: «Она выразилась в знаменитом эпиграфе: "Мне отмщение, и аз воздам". Загадочный эпиграф! Отмщение очень сурово: для Анны — тяжкие нравственные истязания, позор и смертная казнь; для Вронского почти то же самое; он ведь едет на войну, чтобы врубиться в турецкое каре и погибнуть. Но мщение, облекающееся в форму суда, предполагает существование преступников. Где же они, преступники? Защитительная речь художника не оставила камня на камне от обвинительного акта, построенного моралистом. Толстому не удалось скрыть любовь и восхищение, которые внушает ему "преступная" Анна; в некоторых сценах романа (напр., в сцене посещения Карениной Левиным) он даже не пытается скрыть эти чувства... Я не говорю ни о несоответствии преступления и наказания, ни о множестве смягчающих обстоятельств, пусть мы находимся в царстве категорического императива в его строжайшей, нечеловеческой форме! Но в суде над героями "Анны Карениной" отсутствует самое элементарное условие справедливости, без которого суд окончательно превращается в лотерею... равенство всех людей перед могуществом общего закона есть самое элементарное условие самого шаблонного понимания справедливости... И это условие грубейшим образом нарушено в "Анне Карениной". "Бесстыдно растянутое, окровавленное" тело Анны лежит на столе казармы. Но княгиня Бетси Тверская... продолжает устраивать "cosy chat"49 и принимать Тушкевича в своей роскошной гостиной Louis XV... Вронский — "как человек, развалина" и отправляется автором на смерть. Но Стива Облонский, профессиональный грешник, получает место "члена от комиссии соединенного агентства
Итак, вопреки Достоевскому и Громеке, предлагается новый выход из запуганного положения: считать, что моральная тенденция романа, выраженная в эпиграфе, — плод бессилия самого автора осмыслить собственное произведение и его моральную идею. Вопросы и недоумения Алданова совершенно законны и естественны, и вывод как будто поддерживается тем фактическим положением вещей, о котором я говорил: никто не считает Анну преступницей — и тем самым никто не считается с эпиграфом. Однако правильный ли и единственный ли это выход из положения? Надо все-таки считаться с тем, что при таком решении на автора набрасывается некоторая тень «бессилия» или недомыслия.
Была сделана еще одна попытка выйти с честью из этого затруднения: я имею в виду сообщение В. Вересаева в его «Воспоминаниях». Вересаев рассказывает: «Весною 1907 года я возвращался из-за границы и от Варшавы ехал в одном купе с господином, который оказался М. С. Сухотиным, зятем Толстого (мужем его дочери Татьяны Львовны). Мы много, конечно, говорили о Толстом. Я в то время писал свою книгу о Достоевском и Льве Толстом "Живая жизнь". Между прочим, я сообщил Сухотину, как понимаю значение эпиграфа к "Анне Карениной": "Мне отмщение, и аз воздам" В романе мы видим отражение глубочайшей душевной сущности Толстого — его непоколебимую веру в то, что жизнь по существу своему светла и радостна, что она твердою рукою ведет человека к счастью и гармонии и что человек сам виноват, если не следует ее призывам. В браке с Карениным Анна была только матерью, а не женою. Без любви она отдавала Каренину то, что светлым и радостным может быть только при любви, без любви же превращается в грязь, ложь и позор. Живая жизнь этого не терпит. Как будто независимая от Анны сила — она сама это чувствует — вырывает ее из уродливой ее жизни и бросает навстречу новой любви. Если бы Анна чисто и честно отдалась этой силе, перед нею раскрылась бы новая, цельная жизнь. Но Анна испугалась, — испугалась мелким страхом перед человеческим осуждением, перед потерею своего положения в свете. И глубокое, ясное чувство загрязнилось ложью, превратилось в запретное наслаждение, стало мелким и мутным. Анна ушла только в любовь, стала любовницею, как раньше была только матерью. И тщетно пытается она жить своею противоестественною, пустоцветною любовью. Этого живая жизнь также не может потерпеть. Поруганная, разорванная надвое, она беспощадно убивает душу Анны. И здесь можно только молча преклонить голову перед праведностью высшего суда: если человек не следует таинственно-радостному зову, звучащему в его душе, если он робко проходит мимо величайших радостей, уготованных ему жизнью, — то кто же виноват, что он гибнет в мраке и муках? Человек легкомысленно пошел против собственного своего существа, — и великий закон, светлый в самой своей жестокости, говорит: "Мне отмщение, и аз воздам". У Сухотина загорелись глаза. — Это оригинально. Интересно бы рассказать Льву Николаевичу, — как бы он отнесся к такому объяснению. — Михаил Сергеевич! Ловлю вас на слове. Очень вас прошу— расскажите и потом напишите мне. Я, конечно, не сомневаюсь, что сам Толстой смотрит на эпиграф не так, но все-таки страшно интересно узнать его мнение.
Сухотин замялся, стал говорить, что Лев Николаевич неохотно беседует о художественных своих произведениях, но в конце концов обещал поговорить и написать мне. Через месяц я, действительно, получил от него письмо:
Многоуважаемый Викентий Викентьевич!
Не подумайте, что я забыл спросить Л. Н. по поводу эпиграфа к Анне Карениной. Я просто не находил случая его спросить, т. к., как я вам передавал, Л. Н. не любит говорить о своих произведениях беллетристических. Лишь на днях я выбрал удобный момент и спросил его по поводу "мне отмщение, и аз воздам" К сожалению, из его ответа оказалось, что прав я, а не вы. Говорю, к
Этими простыми словами Толстой вносит некоторую ясность в запутанный вопрос. В сущности говоря, он отвергает не только точку зрения Вересаева, но и все толкования критиков, смотревших на эпиграф как на выражение идей романа. По Толстому (и именно в тот период, когда он писал «Анну Каренину») — ни одна отдельная мысль не может выразить всего смысла художественного произведения, этого «бесконечного лабиринта сцеплений». В письме к Страхову (написанном в ответ на его истолкование «Анны Карениной») Толстой говорит: «Ваше суждение о моем романе верно, но не все, т. е. все верно, но то, что вы высказали, выражает не все, что я хотел сказать. Например, вы говорите о двух сортах людей. Это я всегда чувствую — знаю, но этого я не имел в виду. Но когда вы говорите, я знаю, что это одна из правд, которую можно сказать. Если же бы я хотел сказать словами все то, что имел в виду выразить романом, то я должен бы был написать роман тот самый, который я написал, сначала... И если критики теперь уже понимают и в фельетоне могут выразить то, что я хочу сказать, то я их поздравляю и смело могу уверить qu'ils en savent plus long que moi...[703] Во всем, почти во всем, что я писал, мною руководила потребность собрания мыслей, сцепленных между собою, для выражения себя; но каждая мысль, выраженная словами особо, теряет свой смысл, страшно понижается, когда берется одна из того сцепления, в котором она находится. Само же сцепление составлено не мыслью (я думаю), а чем-то другим, и выразить основу этого сцепления непосредственно словами никак нельзя, а можно только посредственно — словами описывая образы, действия, положения». В конце письма Толстой прибавляет: «Нужны люди, которые бы показывали бессмыслицу отыскивания отдельных мыслей в художественном произведении и постоянно руководили бы читателей в том бесконечном лабиринте сцеплений, в котором и состоит сущность искусства, и к тем законам, которые служат основанием этих сцеплений» (82,268269). Отвечая на вопрос Сухотина, Толстой объяснил не смысл романа, а только смысл эпиграфа: «Я выбрал этот эпиграф просто, как уже объяснил, чтобы выразить ту мысль» и т. д. Надо, значит, прежде всего выяснить самое
Мысль Толстого, выраженная в этом эпиграфе, заключается именно и только втом, что неизбежные последствия «дурного» — это не месть людей, а собственные страдания, которые «идут не от людей». Самоубийство Анны — только естественная развязка, подготовленная тем «горьким», что испытала Анна. Дело не в самом самоубийстве (как и не в попытке Вронского к самоубийству), а именно втом, что страсть привела к страданиям. Руководствуясь теоретическими суждениями самого Толстого, высказанными им в период создания «Анны Карениной» (когда эпиграф уже был), и его же словами Сухотину, надо признать, во-первых, что он вовсе не имел в виду выразить в эпиграфе смысл
Центральная проблема романа — проблема отношения к жизни, к действительности, проблема
В раннем варианте (1873) эпиграф написан так: «Отмщение мое». Это, очевидно, сокращенная запись, сделанная для себя, начерно; но откуда могла явиться именно
Несколькими страницами ниже Шопенгауэр повторяет это изречение, развивая мысль о «вечном правосудии», стоящем вне мира явлений.
Толстой, несомненно, внимательно читал эти страницы. Надо думать, что именно отсюда, а не непосредственно из Евангелия, взял он и эпиграф к своему роману. Он читал Шопенгауэра в подлиннике (русского перевода тогда еще не было, — перевод Фета появился в 1881 г.), а в немецком тексте это изречение звучит так: «Mein ist die Rache, spricht der Herr, und ich will vergelten». He заглядывая в Евангелие и не помня русского текста наизусть, Толстой просто перевел начало изречения с немецкого: «Отмщение мое».
В ранней редакции «Анны Карениной» Толстой полемизирует с тезисом Дюма при помощи этики Шопенгауэра. Исходя не только из Дюма, но и из Шопенгауэра («Метафизика половой любви» и особенно трактат «О женщинах»), он сначала делает женщину воплощением зла и порока; но роман выходит за пределы первоначальных узких рамок и усложняется. Толстой явно колеблется в решении проблемы зла и вины. Теории отступают на второй план перед напором художественного материала и теряются в «бесконечном лабиринте сцеплений». Анна перестает быть виноватой в том смысле, как это было в редакции 1873 г.: «Ваша Анна Каренина возбудит бесконечную жалость к себе, и всякому, однако же, будет ясно, что она виновата», — писал Страхов в 1875 г.55 Чем больше роман подходит к концу, тем вина Анны становится все менее ясной, а вместе с тем и эпиграф, оставшийся от ранней редакции, становится все более загадочным. Из преступницы Анна превращалась в жертву, и возникал естественный вопрос: при чем же тут «Мне отмщение, и аз воздам»?
Однако с точки зрения Толстого, опирающегося на этику Шопенгауэра, Анна и Вронский все-таки виноваты — не перед обществом или общественным мнением (как утверждал Громека), а перед жизнью, перед «вечным правосудием». Они оба ведут не настоящую жизнь, потому что руководятся только узко понятой «волей» —
Итак, эпиграф относится к судьбе Анны и Вронского. «А как же Бетси Тверская и Степан Аркадьевич? — спросит читатель, прочитавший книгу М. Алданова. — Почему же они продолжают жить припеваючи?» Это вопрос человека, обсуждающего роман Толстого с юридической точки зрения, а не по существу. Толстой не был юристом и писал свой роман не для юридической науки. Тут нет «состава преступления», — и ни прокурорам, ни защитникам делать с этим романом нечего. Тут — проблема высшей этики. Бетси Тверская и Степан Аркадьевич, как и все светское общество, живут вне всякой этики или морали и потому стоят вне этой проблемы. Анна и Вронский стали подлежать собственному моральному суду («вечному правосудию») только потому, что они, захваченные подлинной страстью, поднялись над этим миром сплошного лицемерия, лжи и пустоты и вступили в область человеческих чувств. Там, где есть Левин, Анна и Вронский, Толстому и его богу незачем возиться с Бетси Тверской и прочими «профессиональными грешниками»: они существуют в романе как реальное социальное зло, которое подлежит суду истории. Толстой, как настоящий реалист, написал не нравоучительный роман на тему «о высшей справедливости», а нечто совсем иное, и его эпиграф нельзя понимать ни как проповедь мещанской морали, ни как речь спутавшегося юриста, начавшего с обвинения, а кончившего защитой.
Персонажи «Анны Карениной» (как отчасти и персонажи «Войны и мира») располагаются по своего рода нравственной лестнице: внизу стоят Стива Облонский, Бетси Тверская и пр. — светское дно, обитатели которого не знают никаких нравственных законов; над этим дном поднимаются Анна и Вронский, но они — рабы слепой эгоистической страсти и именно поэтому подлежат нравственному суду; Левин, тоже стоявший на краю пропасти, спасается, потому что живет всей полнотой жизни и стремится к осуществлению нравственного закона. Таков суд Толстого над современностью.
4
«Анна Каренина» была задумана и начата Толстым в годы мрачного яснополянского уединения, последовавшие за окончанием «Войны и мира». Эти годы образуют своего рода границу в жизни и творчестве Толстого. «Война и мир», подведшая итог всем противоречиям, исканиям и художественным опытам 50—60-х годов, осталась вместе с породившей ее эпохой, по ту сторону этой границы; по эту сторону началось прокладывание новых путей, ведущих к «кризису» 80-х годов — к «Исповеди», к трактату «Так что же нам делать?», к народным рассказам. «Анна Каренина» стоит на самом рубеже этой пограничной полосы — как памятник грозившей Толстому исторической опасности: до такой степени отрешиться от современности и уйти в «ничем не нарушимую свою собственную атмосферу» (выражение в письме к Страхову 1871 г.), что потерять всякие стимулы не только к творчеству, но и к жизни.
Эта опасность грозила Толстому совершенно реально, как видно не только из его признаний в письмах 70-х годов, наполненных жалобами на тоску, сомнение в силах, апатию, приближение смерти, но и из самого романа. Финальные слова «Анны Карениной», посвященные Левину, описывают душевное состояние, пережитое самим Толстым, и имеют характер дневниковой записи, подготовляющей «Исповедь».
С. А. Толстая очень ярко описала эту страшную эпоху яснополянской жизни в своем дневнике от 12 октября 1875 г.: «Слишком уединенная деревенская жизнь мне делается наконец несносна. Унылая апатия, равнодушие ко всему, и нынче, завтра, месяцы, годы — все то же и то же... Я тесно и все теснее с годами связана с Левочкой, и я чувствую, что он меня втягивает, главное он, в это тоскливое, апатичное состояние. Мне больно, я не могу видеть его таким, какой он теперь. Унылый, опущенный, сидит без дела, без труда, без энергии, без радости целыми днями и неделями и как будто помирился с этим состоянием. Это какая-то нравственная смерть, а я не хочу ее в нем, и он сам
70-е годы уходят у Толстого целиком на прокладывание этой «особенной» дороги в жизни и творчестве. Работа над «Азбукой», письма к Страхову о «башне» нашей литературы и о народном творчестве, занятия греческой литературой и чтение древнерусской письменности, борьба с педагогами, статья «О народном образовании» — все это были поиски новой позиции, нового дела. Сначала эта трудная работа шла в полном уединении. В 1870-1871 гг. Ясная Поляна почти отрезана от мира: не получается ни газет, ни журналов. Шум времени не проникает за ворота яснополянской усадьбы: франко-прусская война, Парижская коммуна, революционное движение в России (нечаевское дело, чайковцы и пр.) — обо всем этом Толстой молчит, охраняя «свою собственную атмосферу». Даже в 1880 г., когда прокладывание новой дороги закончилось, он пишет Страхову: «Вам, должно быть, очень трудно воздерживаться от вихря политической жизни, который дует около вас. Я, сидя в деревне, и то не удерживаюсь и делаю величайшие усилия, чтоб он меня не сдул и чтоб я не сбивался с дороги»
В августе 1871 г. Толстой случайно встретился в поезде с Тютчевым. Они проговорили четыре часа; «я больше слушал», — пишет Толстой Страхову. Тютчев был в это время совершенно поглощен политическими событиями. В письмах к дочери он говорит о франко-прусской войне, считая ее началом крушения старой европейской цивилизации. «Настоящая ужасная война смешается с внутренней войной партий, настоящей социальной войной. Как бы это ни хотелось императору Вильгельму, но его империя не будет империей мира и прогресса в свободе... Это будет совсем другое. Эта война, какой бы ни был ее исход, расколет Европу на два лагеря, более чем когда-либо на социальную революцию и военный абсолютизм»[706]. Не менее взволнован Тютчев и событиями в России: весь июль 1871 г. он проводит в Петербурге и присутствует на процессе Нечаева. «Было бы невозможно пересказать вам, — пишет он жене, — всю эту животрепещущую действительность и все это грустное и роковое, что при этом обнаруживается»[707]. Можно быть уверенным, что Тютчев поделился с Толстым этими своими впечатлениями и размышлениями; однако, описывая эту встречу Страхову, Толстой не говорит ни слова о политических вопросах, а рассуждает совсем о другом: «Это гениальный, величавый и дитя старик, — говорит он о Тютчеве. — Из живых я не знаю никого, кроме вас и его, с кем бы я так одинаково чувствовал и мыслил. Но на известной высоте душевной единство воззрений на жизнь не соединяет, как это бывает в низших сферах деятельности, для земных целей, а оставляет каждого независимым и свободным. Я это испытал с вами и с ним. Мы одинаково видим то, что внизу и рядом с нами; но кто мы такие, и зачем и чем мы живем, и куда мы пойдем, мы не знаем, и сказать друг другу не можем, и мы чуждее друг другу, чем мне или даже вам мои дети. Но радостно по этой пустынной дороге встречать этих чуждых путешественников»
Природа знать не знает о былом, Ей чужды наши призрачные годы, И перед ней мы смутно сознаем Себя самих — лишь грезою природы. Поочередно всех своих детей, Свершающих свой подвиг бесполезный, Она равно приветствует своей Всепоглощающей и миротворной бездной.
Вот в этом умении взглянуть на жизнь с философской высоты Толстой и увидел гениальность и величавость Тютчева. Жизнь представляется в это время Толстому «пустынной дорогой», ведущей в неизвестность. В 1876 г. он делится с Фетом своими размышлениями о смерти и говорит: «Дорого и радостно общение с людьми, которые в этой жизни смотрят за пределы ее, а вы и те редкие
В «Анне Карениной» Толстой отбрасывает все «сделки между умозрительными и опытными знаниями», которые имели еще для него смысл и значение в период работы над «Войной и миром». Здесь, выражаясь языком Тютчева, жизнь обнажена «с своими страхами и мглами»: она развернута как органическое «хотение жизни», как элементарная, ничем не прикрытая «воля». Толстой строит роман на самых основных, стихийных силах и процессах человеческой жизни, изображая все остальные проявления и формы деятельности (наука, общественная жизнь) с иронией и недоверием. Женщина для него — воплощение этих элементарных сил; поэтому она оказалась в центре романа. Она гибнет уже по одному тому, что ее «воля» в конце концов зашла в тупик — «отреклась от себя». Левин отличается от всех остальных персонажей романа тем, что он,
Дело тут не в психологии, а в проповеди двойного зрения на жизнь. Таков принцип жизни и творчества Толстого в трудный для него период 70-х годов, когда все «переворотилось» и только начинало «укладываться». Это был очередной выход из противоречий, созданных положением Толстого в новой эпохе. Как всегда у Толстого, это были не простые противоречия его ума или натуры («шуйца» и «десница» по терминологии Михайловского), а противоречия действительности, — результат той «быстрой, тяжелой, острой ломки всех старых «устоев» старой России»[710], которую ему пришлось пережить в 70-х годах. Ленин писал в статье «Л. Н. Толстой и его эпоха»: «То, что "переворотилось", хорошо известно, или, по крайней мере, вполне знакомо всякому русскому. Это — крепостное право и весь "старый порядок", ему соответствующий. То, что "только укладывается", совершенно незнакомо, чуждо, непонятно самой широкой массе населения. Для Толстого этот "только укладывающийся" буржуазный строй рисуется смутно в виде пугала — Англии. Именно пугала, ибо всякую попытку выяснить себе основные черты общественного строя в этой "Англии", связь этого строя с господством капитала, с ролью денег, с появлением и развитием обмена, Толстой отвергает, так сказать, принципиально. Подобно народникам, он не хочет видеть, он закрывает глаза, отвертывается от мысли о том, что "укладывается" в России никакой иной, как буржуазный строй.
Справедливо, что если не "единственно важным", то важнейшим с точки зрения ближайших задач всей общественно-политической деятельности в России для периода 1861-1905 годов (да и для нашего времени) был вопрос, "как уложится" этот строй, буржуазный строй, принимающий весьма разнообразные формы в "Англии", Германии, Америке, Франции и т. д. Но для Толстого такая определенная, конкретно-историческая постановка вопроса есть нечто совершенно чуждое. Он рассуждает отвлеченно, он допускает только точку зрения "вечных" начал нравственности, вечных истин религии, не сознавая того, что эта точка зрения есть лишь идеологическое отражение старого ("переворотившегося") строя, строя крепостного, строя жизни восточных народов»[711].
Замысел «Анны Карениной» явился после отказа от конкретно-исторических проблем — как демонстрация против общественно-политического направления литературы. Еще недавно Толстой вместе с Урусовым и Погодиным трудился над установлением «дифференциала истории», надеясь этим путем открыть ее законы: теперь история уступила свое место метафизике, а Урусова и Погодина заменили Страхов и Фет.
Толстой отворачивается не только от конкретно-исторической постановки вопросов, но и от современной русской литературы с ее «элукубрациями». Он пишет семейный роман с любовным сюжетом, явно следуя западным образцам. А. Д. Оболенский вспоминает слова, сказанные Толстым в 1877 г.: «Самые лучшие книги — английские; когда я привожу с собой домой английские книги, я всегда в них нахожу новое и свежее содержание»[712]. Несмотря на свою замкнутую жизнь в Ясной Поляне, Толстой очень быстро получал новинки иностранной литературы. С. Урусов удивлялся: «Не понимаю, кто ваш книгопродавец, от коего вы все имеете и лучше и раньше нашего?»64
Что касается русской литературы, то, кроме опоры на прозу Пушкина, Толстой нашел себе опору в поэзии: в лирике Тютчева и Фета. Обычное представление, что Толстой был равнодушен к стихам, неверно. Поэзия Тютчева и Фета сыграла большую роль в художественном опыте Толстого, и, в частности, в создании «Анны Карениной». Глубокий лиризм в обрисовке Анны и Левина, символика деталей, отсутствие повествовательного тона (замеченное Страховым) — все эти особенности толстовского романа оказываются результатом своеобразного усвоения и развития лирических тем и методов Тютчева и Фета. Философия Шопенгауэра воспринималась Толстым в одном ряду с этой поэзией — как ее умозрительная база.
О стихах Тютчева Толстой говорил В. Лазурскому (в 90-х годах): «По моему мнению, Тютчев — первый поэт, потом Лермонтов, потом Пушкин. Вот видите, какие у меня дикие понятия... Так не забудьте же достать Тютчева. Без него нельзя жить!.. Сила Пушкина, по моему мнению, главным образом в его прозе... Тютчев как лирик несравненно глубже Пушкина»[713]. Трактовка страсти как стихийной силы, как «поединка рокового», и образ женщины, гибнущей в этом поединке, — эти основные мотивы «Анны Карениной» подготовлены лирикой Тютчева: я имею в виду такие стихотворения, как «Она сидела на полу и груду писем разбирала...» или «Не говори: меня он, как и прежде, любит...» Стихотворение «О, как убийственно мы любим...» звучит как лирический комментарий к «Анне Карениной», или, вернее, как эпиграф к ней:
Ты помнишь ли, при вашей встрече, При первой встрече роковой, Ее волшебный взор и речи, И смех младенчески живой?
Судьбы ужасным приговором Твоя любовь для ней была, И незаслуженным позором На жизнь ее она легла! Жизнь отреченья, жизнь страданья! В ее душевной глубине Ей оставались вспоминанья... Но изменили и оне. И на земле ей дико стало, Очарование ушло... Толпа, нахлынув, в грязь втоптала То, что в душе ее цвело. И что ж от долгого мученья, Как пепл, сберечь ей удалось? Боль злую, боль ожесточенья, Боль без отрады и без слез!
Дело, тут, конечно, не в тематической близости самой по себе, а в философско- лирическом углублении и расширении любовной темы как «буйной слепоты страстей». Здесь художественный источник той лирической (а не только психологической) глубины, которая придана образу Анны и которой до Толстого не знала русская проза.
Стихами Фета Толстой заинтересовался еще в 50-х годах и тогда же заметил особенности его метода. В 1857 г. он писал В. Боткину по поводу стихотворения «Еще майская ночь...»: «Стихотворение Фета прелестно... И в воздухе за песнью соловьиной разносится тревога и любовь! — Прелестно! И откуда у этого добродушного толстого офицера берется такая непонятная лирическая дерзость, свойство великих поэтов»
В «Анне Карениной» Толстой идет уже дальше. Если он и остается реалистом, то это не совсем тот психологический реализм, художественным пределом которого была «диалектика души». 70-е годы — период сильнейшего увлечения Толстого лирикой Фета. Его отзывы в письмах к Фету, который часто посылает ему свои новые стихи, показывают, как глубоко он их понимал и как сильно на них реагировал. О стихотворении «Майская ночь» (1870) Толстой пишет: «Развернув письмо, я — первое — прочел стихотворение, и у меня защипало в носу: я пришел к жене и хотел прочесть; но не мог от слез умиления. Стихотворение одно из тех редких, в которых ни слова прибавить, убавить или изменить нельзя; оно живое
Освеженный лес прибрежный Весь в росе, не шелохнется — Час спасенья, яркий, нежный, Словно плачет и смеется.
Стихотворение «В дымке-невидимке...» (1873) находит у Толстого не только одобрение, но и тонкое истолкование: «Это новое, никогда не уловленное прежде чувство боли от красоты выражено прелестно» (62, 26). В письме 1876 г. Толстой восторгается стихотворением «Среди звезд», которое заканчивается следующей строфой:
Вот почему, когда дышать так трудно, Тебе отрадно так поднять чело С лица земли, где все темно и скудно, К нам, в нашу глубь, где пышно и светло.
«Стихотворение это, — пишет Толстой, — не только достойно вас, но оно особенно и особенно хорошо, с тем самым философски поэтическим характером, которого я ждал от вас. Прекрасно, что это говорят звезды. И особенно хороша последняя строфа. Хорошо тоже, что заметила жена, что на том же листке, на котором написано это стихотворение, излиты чувства скорби о том, что керосин стоит 12 к. Это побочный, но верный признак поэта» (62, 294). Вот образ того шопенгауэровского сочетания «нирваны» с «сансарой», о котором хлопочет обуреваемый новыми сомнениями и противоречиями Толстой. Его Левин, уже нашедший выход из своих сомнений, смотрит на «знакомый ему треугольник звезд» (совсем как у Фета) и на вспыхивающую молнию, а Кити просит его позаботиться, чтобы Сергею Ивановичу поставили новый умывальник: «Хорошо, я пойду непременно, — сказал Левин, вставая и целуя ее». Это то самое сочетание «здравого отношения к жизни» со взглядами за пределы ее, о котором я говорил выше. Толстой видит это в стихах Фета, постоянно стремившегося зачерпнуть хоть каплю «стихии чуждой, запредельной» («Ласточки»). Фет, со своей стороны, с радостью констатирует те же порывы у Толстого. «Прочел мартовскую Каренину, — пишет он Толстому в 1877 г. — Не говорю о мастерстве подробностей... Но какая художниц- кая дерзость — описание родов. Ведь этого никто с сотворения мира не делал и не сделает? Дураки закричат о реализме Флобера, а тут все идеально. Я так и подпрыгнул, когда дочитал до двух дыр в мир духовный, в нирвану. Эти два видимых и вечно таинственных окна — рождение и смерть»[714]. Тут явная перекличка двух художников, родственных по методу.
Символика фетовских пейзажей (а особенно ноктюрнов), переплетающая душевную жизнь с жизнью природы, отразилась в «Анне Карениной». Ночь, проведенная Левиным на копне и решившая его дальнейшую судьбу, описана по следам фетовской лирики. Психологические подробности опущены и заменены пейзажной символикой: повествовательный метод явно заменен лирическим: «Как красиво! — подумал он, глядя на странную, точно перламутровую раковину из белых барашков-облачков, остановившуюся над самою головой его на середине неба. — Как все прелестно в эту прелестную ночь! И когда успела образоваться эта раковина? Недавно я смотрел на небо, и на нем ничего не было — только две белые полосы. Да, вот так-то незаметно изменились и мои взгляды на жизнь!» Эта лирическая символика подчеркнута в конце главы: «Он взглянул на небо, надеясь найти там ту раковину, которою он любовался и которая олицетворяла для него весь ход мыслей и чувств нынешней ночи. На небе не было более ничего похожего на раковину. Там, в недосягаемой вышине, совершилась уже таинственная перемена. Не было и следа раковины, и был ровный, расстилавшийся по целой половине неба ковер все умельчающихся и умельчающихся барашков. Небо поголубело и просияло и с тою же нежностью, но и с тою же недосягаемостью отвечало на его вопрошающий взгляд»
В душе смиренной уясни
Дыханье ночи непорочной
И до огней зари восточной
Под звездным пологом усни!
Дело здесь не просто во «влиянии» Фета на Толстого, а в том, что Толстой, ища выхода из своего прежнего метода (ср. его отзыв в письме к Фету о «Войне и мире» как о «дребедени многословной»), ориентируется в «Анне Карениной» на метод философской лирики, усваивая ее импрессионизм и символику. Интересно, что в это же время Тургенев пишет свои «Senilia». Это воздействие поэзии на прозу приготовляет будущий ход от реализма к символизму.
Принцип художественной символики, отличающий «Анну Каренину» от «Войны и мира», сказывается и в общем построении романа и в деталях. На одной детали особенно резко видна эта разница. Описание самоубийства Анны заканчивается словами: «И свеча, при которой она читала исполненную тревог, обманов, горя и зла книгу, вспыхнула более ярким, чем когда-нибудь, светом, осветила ей все то, что прежде было во мраке, затрещала, стала меркнуть и навсегда потухла». Эта свеча вызвала критику со стороны столь разных судей, как К. Леонтьев и Н. Успенский. Леонтьев писал: «Что такое эти слова? — Эта
В финале «Анны Карениной» эта символика развернута, но имеет свою реалистическую подготовку. После ссоры с Вронским Анна решает наказать его — покончить с собой. Думая о смерти, она лежит в постели и, при свете одной догорающей свечи, смотрит на лепной карниз потолка. «Вдруг тень ширмы заколебалась, захватила весь карниз, весь потолок, другие тени с другой стороны рванулись ей навстречу; на мгновение тени сбежали, но потом с новой быстротой надвинулись, поколебались, слились, и все стало темно. "Смерть!" — подумала она. И такой ужас нашел на нее, что она долго не могла понять, где она, и долго не могла дрожащими руками найти спички и зажечь другую свечу вместо той, которая догорела и потухла».
Эта свеча не столько символ, сколько аллегория, и именно поэтому она может производить впечатление риторического приема. Появление такого рода символики в «Анне Карениной» могло быть, помимо всего, подсказано эстетикой Шопенгауэра, который утверждает необходимость и целесообразность употребления иносказаний и аллегорий в словесных искусствах: «Здесь непосредственно данное в словах — понятие, и ближайшей целью постоянно бывает навести от него на созерцательное... В словесных искусствах поэтому сравнения и аллегории превосходно действуют». Среди многочисленных примеров, приводимых Шопенгауэром, есть и такой: надгробный камень с погашенной, дымящейся свечой и соответствующей подписью.
Своего рода аллегорией можно считать и проходящий через весь роман кошмар Анны. Но эта аллегория замечательна тем, что она не опирается на готовую психологическую традицию, а создается самим Толстым на основе психологического материала и используется как сюжетный прием. В начале романа (главы XXIX и XXX первой части) появляются первые элементы этой аллегории: «худой мужик в длинном нанковом пальто», который принялся грызть что-то в стене, согнутая тень человека и звуки молотка по железу. Это еще чистая психология, хотя и связанная стой символикой, которой окутано у Толстого описание поезда и железной дороги. В четвертой части романа (главы II—III) этот психологический материал уже получает аллегорический смысл: Вронский и Анна видят один и тот же сон, главную роль в котором играет маленький, грязный мужичок с взъерошенной бородой, нагнувшийся и говорящий по-французски какие-то странные слова. Вронский совсем не понимает этих слов, а Анна приводит их: П faut le battre le fer... (надо бить по железу). Это, очевидно, след от тех ударов молотка по железу, о которых говорилось в начале. В финале, перед словами о потухшей свече, эта аллегория появляется последний раз: «Мужичок, приговаривая что-то, работал над железом».
Разница между «Войной и миром» и «Анной Карениной» видна и на этом примере. Сны Анны и Вронского — это уже не те психологические сны, которые описаны в «Войне и мире» и художественное значение которых не выходило за пределы «диалектики души». Здесь они являются, пользуясь выражением Фета, «дырами в нирвану». Возможно, что такого рода использование снов опиралось на сочинение Шопенгауэра «О духовидении», которое Толстой читал, конечно, с особым интересом художника-психолога. Анализируя здесь разные типы сновидений и ясновидении (сомнамбулизм), Шопенгауэр с особенным вниманием останавливается на «пророческих снах». Эти пророческие сновидения он приписывает тому обстоятельству, что во время глубокого сна обыкновенное сновидение переходит в ясновидение. Но сны, «представляющие будущее
Есть, наконец, в «Анне Карениной» и чистая символика, лишенная всякого аллегоризма и близкая по своей природе к романтической символике Тютчева и Фета. Характерно в этом смысле описание снежной бури во время встречи Анны с Вронским в поезде. Это не просто вьюга, а вьюга страсти — с явной опорой на эту метафору. Превращение реальной бури в бурю символическую подчеркнуто самим Толстым. После решительных слов Вронского, определивших все будущее («я еду для того, чтобы быть там, где вы»), Толстой пишет: «И в это же время, как бы одолев препятствия, ветер посыпал снег с крыш вагонов, затрепал каким-то железным оторванным листом, и впереди плачевно и мрачно заревел густой свисток паровоза.
Он сказал то самое, чего желала ее душа, но чего она боялась рассудком» (
Надо указать еще на один случай своеобразной символики в «Анне Карениной», имеющий сюжетное значение. Давно обращено внимание на то, что лошадь Фру- Фру и ее гибель описаны Толстым как своего рода предсказание гибели Анны. П. Ткачев издевался над этим в своей статье: «Автор Карениной идет еще далее в своем прославленном аналитическом творчестве: он открывает трагизм в отношениях Вронского не только к Анне Карениной, но даже к скаковой кобыле Фру-Фру и делает эти отношения предметом столь же подробного художественного анализа и изображения, как и отношения к Анне Карениной... Кто знает, не увидим ли мы уже и в этом романе художественно-аналитическое изображение сельскохозяйственных вожделений Левина к Паве, борящихся в его душе с супружеской любовью; кто знает, не увидим ли мы погибель Анны Карениной от ревности к лошади Вронского... Да извинят мне читатели, что я увлекся шуткою; но, оставляя шутку в стороне и возвращаясь к роману, мы в самом деле находим в нем уже и теперь трагическое изображение страсти Вронского к лошади, идущее в совершенную параллель с изображением страсти к Анне Карениной»[716]. Параллелизм в некоторых сценах действительно так подчеркнут Толстым, что он не может быть случайным. В сцене падения Анны о Вронском говорится: «Бледный, с дрожащею нижнею челюстью, он стоял над нею» и т. д. В сцене гибели Фру-Фру о Вронском сказано теми же словами: «С изуродованным страстью лицом, бледный и с трясущеюся нижнею челюстью»
К этому реальному комментарию надо прибавить другой, связанный с вопросом о сюжетном параллелизме. Фру-Фру — имя литературного происхождения. Лошадь Оболенского была названа по имени героини популярной французской пьесы Мейлака и Галеви «Frou-Frou», появившейся в 1870 г. и очень скоро перешедшей на русскую сцену. В «Талантах и поклонниках» Островского (1881) эта пьеса упоминается как уже всем известная, постоянно идущая в провинциальных театрах. Негина говорит: «Я жду, я целую неделю не играла, сегодня последний Спектакль перед бенефисом; а он, противный, что же делает! Назначает "Фру-Фру" со Смель- ской». Фру-Фру — домашнее прозвище героини этой пьесы, Жильберт, девушки очень ветреной, легкомысленной. Фабульная основа этой пьесы состоит в том, что Фру-Фру выходит замуж, а потом, поддавшись минутным настроениям, бросает мужа с сыном и уходит с любовником. Финал трагический: муж убивает любовника на дуэли, а Фру-Фру возвращается домой и умирает. Как видно, фабула этой пьесы соприкасается с фабулой «Анны Карениной». Это и было важно Толстому, решившему придать сцене скачек не только психологический, но и сюжетный, символический смысл, продолжив, таким образом, линию «предзнаменований» гибели Анны. Совпадение имен (как было в раннем варианте) делало эту символику слишком прямой и грубой. Назвав лошадь Вронского Фру-Фру, Толстой не только избежал этой грубости, но усилил и углубил сюжетную символику сцены: Фру-Фру превратилась в своего рода сюжетное иносказание, намекающее на будущую судьбу Анны.
Весной 1877 г. работа над «Анной Карениной» была закончена, — и началось решительное прокладывание новой жизненной дороги. 25 августа С. А. Толстая записывает в дневнике: «Его очень волнует неудача в Турецкой войне и положение дел в России, и вчера он писал все утро об этом. Вечером он мне говорил, что знает, какую форму придать своим мыслям, именно написать письмо к государю»71. 2 сентября Толстой писал Страхову: «Чувство мое по отношению к войне перешло уже много фазисов, и теперь для меня очевидно и несомненно, что эта война, кроме обличения и самого жестокого и гораздо более яркого, чем в 54 году, не может иметь последствий» (62, 339). Современность и история, которым надолго был воспрещен вход в Ясную Поляну, вступают в нее заново, — даже не вступают, а врываются. В октябре 1877 г. в дом Толстых поступает учителем В. И. Алексеев, близкий друг Н. В. Чайковского и А. К. Маликова, только что вернувшийся из Америки, где он был участником земледельческой общины. В декабре того же года Толстой знакомится с А. К. Маликовым, сосланным в 1866 г. по делу Каракозова, привлеченным к суду по «процессу 193-х» и эмигрировавшим потом в Америку. Наконец, в январе 1878 г. к Толстым поступает в качестве гувернера коммунар М. Montels, скрывавшийся в России под фамилией Nief. Современность как будто мстит Толстому за его «отрешимость»: его дом становится убежищем для политических деятелей. 3 января 1878 г. он пишет Страхову: «У меня живет учителем математики кандидат Петербургского университета, проживший два года в Канзасе в Америке в русской колонии коммунистов. Благодаря ему я познакомился с
[718]
[718]
тремя лучшими представителями крайних социалистов — тех самых, которые судятся теперь» (62, 369).
Толстой возвращается к своим историческим замыслам: он занимается изучением царствования Николая I, принимается за роман о декабристах и пишет Страхову: «Весь ушел в свою работу и чувствую приливы радости и восторга» (62, 398). «Анна Каренина» осталась далеко позади, — и Толстому неприятно вспоминать об этой полосе своей жизни и творчества. В 1881 г. он пишет В. В. Стасову: «Насчет "Карениной" Уверяю вас, что этой мерзости для меня не существует и что мне только досадно, что есть люди, которым это на что-нибудь нужно» (63, 61).
СТАТЬИ
ЛИТЕРАТУРНАЯ КАРЬЕРА Л. ТОЛСТОГО
1
В 1860 г. Толстой писал. Е. Ковалевскому: «Мудрость во всех житейских делах, мне кажется, состоит не в том, чтобы узнать, что нужно делать, а в том, чтобы знать, что нужно делать прежде, а что после». Этой мудростью, или, вернее, искусством, Толстой сам обладал в высшей степени. В нем необыкновенно сильно был развит инстинкт исторического самосохранения, в жертву которому он принес многое из своей «домашней», внеисторической жизни. Истории никак не удавалось отодвинуть его в сторону и заставить забыть — он неизменно отражал ее атаки и нападал сам с неожиданной стороны В течение почти 60 лет (1852-1910), несмотря на смену эпох и поколений и постоянную парадоксальность своей позиции, он оставался в центре внимания.
Толстой недаром любил войну и с трудом подавлял в себе эту страсть. Он и вне фронта был замечательным тактиком и стратегом — знал искусство натисков и отступлений и умел бороться с современностью. Если бы он не был писателем и жил в другую эпоху, он был бы полководцем, воителем. Он презирал Наполеона не за деспотизм, а за Ватерлоо и за остров Святой Елены — как удачник презирает неудачника. «Непротивление злу» — это теория, которую в старости мог бы придумать Наполеон, если бы жизнь его сложилась иначе: теория состарившегося в боях и победах вождя, которому кажется, что вместе с ним состарился и подобрел весь мир.
Толстой пережил несколько эпох, несколько «современностей» — и с каждой отношения его были сложны и своеобразны. Он знал не только искусство писать, но и искусство быть писателем. Упорно отстаивая свою архаистическую позицию, он, со стороны и издалека, но тем более зорко, как бы в бинокль, вглядывался в детали малейших движений эпохи, как полководец вглядывается в движения неприятельских войск. Ясная Поляна была для него удобным углом зрения — точкой, с высоты которой он оглядывал и измерял ход истории.
Сила его позиции заключалась в том, что, противопоставляя себя эпохе, он не отворачивался от нее. Из его друзей одни, как Анненков, постоянно гнались за современностью — Толстой так и пишет о нем Боткину, «ловит современность, боясь отстать от нее»; другие, как Фет и Боткин, не выдержали напора 60-х годов и отошли в сторону. Толстой вел себя иначе.
Эпоха 50-60-х годов была эпохой образования новой («разночинной») интеллигенции, которая жила борьбой за «убеждения». Слово «убеждение» стало термином эпохи. У Толстого вместо убеждений были «правила», имевшие характер военных приказов и относившиеся ко всем случаям и вопросам жизни — от игры в карты или поведения на балу до высших проблем нравственности. Несовпадение между этими правилами и поступками заинтересовало его, побудило наблюдать за собой и за другими, «испытывать», экспериментировать, вести дневник — отсюда началась литература («История вчерашнего дня»). Первоначальный материал Толстого — мир миниатюрных движений душевной жизни, рассматриваемый в микроскоп. Описание одного дня оказалось вещью, которую невозможно кончить. Отсюда пошло и его «Детство», и полное собрание его сочинений.
Толстой вошел в литературу провинциалом, человеком неопределенной эпохи, отсталым «дикарем», «автодидактом» (как его назвал Тургенев), хотя и с титулом графа. Никакой связи с людьми и культурой 40-х годов у него не было. Но именно это и помогло ему занять особую позицию.
Если русские интеллигенты 50-60-х годов были нигилистами слева, то Толстой был нигилистом справа. Убеждениям он противопоставил «правила», теориям — «инстинкт». Интеллигентов он насмешливо называет «умными» и отзывается о них с презрением. Его раздражает самый тип русского интеллигента, постоянно возмущенного. Теория «любви» была им первоначально построена в противовес интеллигентским настроениям. В 1856 г. он писал Некрасову: «У нас не только в критике, но и в литературе, даже просто в обществе, утвердилось мнение, что быть
Эта теория должна была показаться Некрасову и Чернышевскому выражением детской наивности, «чушью» (как и отозвался Некрасов о взглядах Толстого), но самому Толстому она так понравилась, что он повторяет ее в письме к Е. Ковалевскому, сообщая о ней как об удивительном открытии: «Я открыл, что возмущение, склонность обращать внимание преимущественно на то, что возмущает, — есть большой порок и именно нашего века. Есть 2—3 человека, которые только возмущены, и сотни, которые притворяются возмущенными и потому считают себя вправе не принимать деятельного участия в жизни».
Так началась выработка собственной позиции. Основным правилом было: во что бы то ни стало — деятельное участие в жизни.
з
В 1855 г. Толстой записал в дневнике: «Быть чем есть: а) по способностям — литератором, б) по рождению — аристократом». Это звучит так же наивно, как его теория любви, но для него это было так же важно. Он жил представлениями и понятиями какой-то отдаленной, отмененной эпохи — эпохи даже не отцов, а дедов. Самое его искусство родилось и развилось на основе этой архаистической позиции и было сильно и оригинально именно этим. В его лице в редакцию «Современника» вошел человек допушкинского времени, «неспособный иметь убеждение» (Некрасов) и живущий какими-то фантастическими для этой эпохи понятиями. «Черт знает, что у него в голове!» — восклицает Некрасов в 1856 г.
Это было до такой степени странно, что в «Современнике» даже не обижались, а только ждали, когда Толстой «исправится», и старались «влиять» на него. Толстой не исправился, но, испытав после первых успехов ряд литературных неудач, отошел от «Современника» и даже от литературы, задумав стратегический обход. Он занялся народным образованием — делом таким же животрепещущим для начала 60-х годов, каким для середины 50-х была Крымская кампания.
Историческое поведение Толстого тем-то и своеобразно, что он, в противоположность Фету или Тургеневу, непрерывно преследует современность и отступает только для того, чтобы напасть с новой стороны. В 50-х годах надо было писать военные очерки, в начале 60-х — заняться вопросом о народном образовании. Так Толстой и написал Фету в 1860 г.: «Другое теперь нужно. Не нам нужно учиться, а нам нужно Марфутку и Тараску выучить хоть немного тому, что мы знаем». Однако — вопрос о пользе грамотности он считает спорным, а систему обязательного обучения — прямо вредной. Неожиданный «радикализм», развернувшийся в педагогических статьях Толстого, оказался на самом деле своего рода «нигилизмом», направленным против «умных».
Он исходит из характерного для него нигилистического тезиса: «никто не знает, что ложь, что правда». Самое дело народного образования заинтересовало Толстого не само по себе, а как особый метод борьбы с современностью: нужно знать, что делать прежде, а что после. Народное образование он выбрал в этот момент как искусный стратег. Одолевая и сбивая противника в этом пункте, он надеется выбить его и из других позиций, более важных и занятых прежде, — из позиций литературных. Это становится совсем ясным, когда после ряда педагогических статей появляется вдруг настоящий литературный памфлет, обращенный в сторону современной беллетристики: «Кому у кого учиться писать: крестьянским ребятам у нас или нам у крестьянских ребят». Откуда возник этот вопрос? Кто ставил его и какое он имеет отношение к вопросу о народном образовании? Он возник из столкновения Толстого с «Современником» и с современностью.
Педагогика была сложным тактическим ходом, при помощи которого Толстой «обманул» современность и, вернув к себе внимание, утерянное в конце 50-х годов, вернулся к литературе. Отныне Ясная Поляна противостоит редакциям как особая, враждебная и архаистическая форма литературного быта и производства, «Война и мир» писалась как полемический роман — как демонстрация против современной литературы,
Толстой остался тем же патриархальным аристократом и архаистом, каким был, только стал более смелым. Тургенев не понимал этих сложных стратегических ходов Толстого — зато Толстой и говорил про него, что он «играет» с жизнью. Толстой — воинствующий архаист — не играл, а сражался.
«Война и мир» вышла в свет, когда Толстому было 40 лет, а «Анна Каренина» — когда ему исполнилось 50. Он вступил в новую современность, встретился с новым поколением. Приходилось опять решать — «что делать прежде, а что после». Приходилось опять отступить, чтобы напасть заново.
Толстому грозила новая опасность со стороны «народников», высмеявших «Анну Каренину» как амурный роман все с теми же графами и князьями. На этот раз опасность выглядела более грозно. За 20 лет, прошедших со времени педагогических статей Толстого, Россия так изменилась, что оставаться прежним и сохранить свое значение было трудно. История стала штурмовать Толстого. Поражение казалось неизбежным.
Сначала Толстой растерялся и уже готов был отречься от своей власти. Но, сообразив положение и изучив силы врагов, он решил вступить в новую борьбу. Он стал поражать своих противников на их же позициях — так, как он делал и прежде, но с еще большим стратегическим искусством. Явились «народные рассказы». Оставаясь тем же архаистом, Толстой вступил в единоборство с Глебом Успенским и всей школой беллетристов-народников. В ответ на материалистическую «Власть земли» явилась религиозно-нравственная «Власть тьмы». Это была борьба за литературную власть.
Толстой и здесь оказался удачником. Перехватив у народников материал и сделав мужика героем своих новых вещей, он переселил противников — не только в переносном, но даже в прямом смысле, физически. Тут история помогла Толстому. Это хорошо понимал Чехов: «Что писатели-дворяне брали у природы даром, то разночинцы покупают ценой молодости». Все поколение беллетристов-народников погибло в борьбе с нищетой и болезнями: спивались, сходили с ума, кончали самоубийством. Прошло несколько лет — и самым влиятельным «народным» писателем оказался тот же Толстой, хотя и с «шуйцей», как выразился о нем Михайловский. Когда-то опасным для Толстого человеком был Чернышевский — теперь на его место стал Михайловский. Как ни бился он с Толстым, но ему пришлось признать в нем не только «шуйцу», а и «десницу». Большего Толстому от него и не было нужно.
Власть осталась в руках Толстого. Он повел себя как узурпатор, но более искусный, чем Наполеон. Теперь уже никакая современность не была для него страшна. Сама история отступилась от него. Ясная Поляна стала храмом «мудрости», а Толстой — учителем жизни. Однако тайну своего стратегического искусства (той «мудрости», о которой он писал Е. Ковалевскому) Толстой, гениальный хитрец, не передал никому.
ТВОРЧЕСКИЕ СТИМУЛЫ л. толстого
Страшная вещь — наша работа.
Кроме нас никто этого не знает.
1
Когда несколько лет тому назад решено было приступить к изданию полного собрания сочинений, дневников и писем Льва Толстого, то оказалось, что для этого нужно не менее 90 больших томов. Такие размеры необычны для русской литературы. Мы привыкли, что сочинения наших классиков помещаются самое большее в 15-20 томах. Девяносто томов — это больше, чем энциклопедический словарь Брокгауза и Ефрона. Если это перевести на печатные листы, то получится около трех тысяч листов! А если считать по страницам, то их окажется около пятидесяти тысяч!
Но впечатление будет еще более грандиозным и необычным, если увидеть все это в рукописях. Первое ощущение редактора, приступающего к работе над рукописями Толстого, — паника. Как бы ни был велик его опыт по редактированию других классиков — все равно: взявшись за Толстого, он испугается. Он берет небольшую вещь — «Крейцерову сонату», которая в печати занимает около пяти печатных листов; ему приносят целый тюк рукописей: 800 листов. Он берет совсем маленькую вещь — «Разрушение ада и восстановление его»; ему дают 400 листов, исписанных рукой Толстого или испещренных его поправками. Редактор начинает раскладывать эти листы, чтобы выяснить последовательность редакций: этих редакций получается 10, 15, 20. А это делать с такой вещью, как «Воскресение»? Рукописи этого романа занимают целый сундук.
Дело не ограничивается рукописями. Дальше идут корректуры, в которых набранный текст опять переделывается заново. П. И. Бартенев, наблюдавший за печатанием «Войны и мира», как-то раз не выдержал и написал Толстому: «Вы бог знает что делаете. Этак мы никогда не кончим поправок и печатания... Ради бога, перестаньте колупать». Но Толстой продолжал «колупать»: «Не марать так, как я мараю, я не могу», — отвечал он рассердившемуся Бартеневу[718].
То же самое было и с «Анной Карениной», и с «Воскресением», и с другими вещами. И.Л.Толстой вспоминает, как шло печатание «Анны Карениной» в «Русском вестнике»: «Сначала на полях (гранок) появляются корректорские значки, пропущенные буквы, знаки препинания, потом меняются отдельные слова, потом целые фразы, — начинаются перечеркивания, добавления — и в конце концов корректура доводится до того, что она делается вся пестрая, местами черная, и ее уже в таком виде посылать нельзя, потому что никто кроме мамй во всей этой путанице условных знаков, переносов и подчеркиваний разобраться не может. Всю ночь мама сидит и переписывает все начисто... Несколько раз из-за этих переделок печатание романа в "Русском вестнике" прерывалось»[719].
Толстой не любил техники, но перед пишущей машиной он устоять не мог: она давала возможность увеличить количество копий, ускорить их производство, привлечь посторонних людей. И вот в Ясной Поляне, принципиально отгородившейся от цивилизации, появляется машина «ремингтон» — и Толстой, пользуясь ее услугами, переделывает каждую страницу рукописи по пять, по десять раз. Целый штат родных и знакомых занят перепиской этих страниц.
Если даже не считать всех этих редакций, исправлений и копий, а взять общее количество печатных листов и разделить на годы (Толстой писал 60 лет), то окажется, что он писал не менее 50 листов в год, то есть больше четырех печатных листов в месяц. Из них по крайней мере половину надо отнести на долю произведений (остальное — на письма и дневники). Итак, за год Толстому удавалось написать от 20 до 30 печатных листов. Так оно и есть. «Войну и мир» он писал пять лет, а в ней вместе с вариантами не меньше 100 печатных листов.
Считается, что один лист в месяц (в среднем) — хорошая норма для писателя. У Толстого работоспособность была, значит, двойная или даже тройная. П. Сер- геенко сообщает, что иногда Толстой «исписывал... в день по 20 страниц, что составляет более половины печатного листа»[720]. Это тем более замечательно, что Толстой не был профессиональным писателем в обычном смысле этого слова — не был литератором: не должен был зарабатывать литературой и не связывал себя точными сроками и договорами. В основе этого страшного труда лежали, очевидно, какие-то внутренние побуждения и стимулы — какой-то особый пафос, заставлявший его непрерывно и напряженно работать.
И действительно, Толстой был одержим каким-то пафосом труда. Отдыхать он совсем не умел. Закончив одно, он сейчас же принимался за другое. Если наступал промежуток, он мучился и доходил почти до нервного заболевания. Таким страшным для пего промежутком были, например, годы между «Войной и миром» и «Анной Карениной» (1869—1872). У него было много разнообразных замыслов и планов, но работа не клеилась. 9 декабря 1870 года С. А. Толстая записала в дневнике: «Все это время бездействия, по-моему умственного отдыха, его очень мучило... Иногда ему казалось, что приходит вдохновение, и он радовался. Иногда ему кажется — это находит на него всегда вне дома и вне семьи, — что он сойдет с ума, и страх сумасшествия до того делается силен, что после, когда он мне это рассказывал, на меня находил ужас»[721]. А сам Толстой писал в это время Фету: «Упадок сил, и ничего не нужно и не хочется кроме спокойствия, которого нет»
Отойти в сторону, подождать, заняться чем-нибудь, не имеющим отношения к общественной деятельности, к истории, Толстой не мог. Не будучи литератором или журналистом, он вместе с тем зорко следит за каждым движением общественной и литературной жизни и на все реагирует. Он как будто не допускает мысли, чтобы что-нибудь важное прошло без его участия или вмешательства. Когда идет Крымская война, он едет в Севастополь и пишет военные рассказы. Когда начинается спор об «отцах и детях», он пишет повесть «Два гусара». Когда возникает полемика о «чистом искусстве», он пишет повесть «Альберт». Когда поднимается вопрос о женской эмансипации, он пишет роман «Семейное счастие». Когда все начинают говорить о «народе», он бросает литературу, становится сельским учителем и пишет памфлет под заглавием «Кому у кого учиться писать: крестьянским ребятам у нас или нам у крестьянских ребят?». Откуда возник этот вопрос? Кто ставил его, и какое он имел отношение к вопросу о народном образовании? Он возник из столкновения Толстого с «Современником» и с современностью. И так до конца: и «Война и мир», и начатый роман о Петре I, и «Анна Каренина», и «Исповедь», и народные рассказы, и «Воскресение» — все это было вмешательством Толстого вдела и события его эпохи, все это было результатом сложной исторической тактики и стратегии.
В его письме к Е. П. Ковалевскому, написанном в момент перехода от литературы к школе, есть афоризм, достойный стать эпиграфом к руководству по военному искусству: «Мудрость во всех житейских делах, мне кажется, состоит не втом, чтобы узнать, что нужно делать, а в том, — чтобы знать, что делать прежде, а что после»
2
Толстой «колупал» свои рукописи и корректуры не потому, что добивался особого эстетического совершенства, как это делал, например, Флобер. Основная причина была в том, что он непрерывно менялся, непрерывно реагировал на все, что узнавал и видел, и постоянно приходил к новым решениям и выводам. Поэтому его замыслы и писания старели для него скорее, чем могли быть осуществлены.
Особенно резко это отражалось на больших вещах, которые требовали многолетней работы. В процессе этой работы Толстой так менялся, что между первоначальным замыслом и тем, что получалось, оказывалась большая разница. От этого все его большие вещи, при внимательном анализе, кажутся недоделанными или противоречивыми — движущимися внутри себя. Ему всегда стоило большого труда выйти из своих вещей, проститься со своими персонажами. Он затягивал концы: пишет длиннейший эпилог (как в «Войне и мире»), продолжает роман, несмотря на смерть героини (как в «Анне Карениной»). У него, в сущности, никогда не было ощущения, что вещь закончена и не может быть продолжена или изменена. Он сам признавался А. Б. Гольденвейзеру: «Я не понимаю, как можно писать и не переделывать все множество раз. Я почти никогда не перечитываю своих уже напечатанных вещей, но если мне попадется случайно какая-нибудь страница, мне всегда кажется: это все надо переделать»[722]. Это ощущение сопровождало Толстого и в процессе работы, заставляя его менять планы, вводить новые лицами пр.
«Война и мир» была задумана как небольшой семейный роман под заглавием «Все хорошо, что хорошо кончается». Война должна была служить только общим фоном и мотивировкой разных семейных событий — вроде того, как это сделано в «Ярмарке тщеславия» Теккерея. Ни Наполеона, ни масонов, ни Платона Каратаева, ни батальных сцен, ни рассуждений о войне и истории не предполагалось. Толстой хотел обойтись совсем без исторических лиц — в том числе и без Кутузова, который в одном из предварительных набросков назван мимоходом «сластолюбивым, хитрым и неверным». В том же наброске Толстой заявлял решительно: «Не Наполеон и не Александр, не Кутузов и не Талейран будут моими героями, я буду писать историю людей, более свободных, чем государственные люди, историю людей, живших в самых выгодных условиях жизни для борьбы и выбора между добром и злом... людей, свободных от бедности, от невежества и независимых, людей, не имевших тех недостатков, которые нужны для того, чтобы оставить следы на страницах летописей»
Замечательно, что и на этом история текста «Войны и мира» не остановилась. Переиздавая этот роман в 1873 году, Толстой внес в него новые и очень существенные изменения, которые до некоторой степени вернули его к первоначальному жанру: философские рассуждения выброшены, а военно-теоретические главы вынуты и отнесены в приложение — «Статьи о кампании 1812 года». Единого, окончательного текста «Войны и мира» так и не получилось.
После «Войны и мира» был задуман роман о Петре I. Сначала Толстой следовал Погодину: думал в центре романа поставить Петра и Меншикова. «О Меншкове он говорил, — записывает С. А. Толстая, — что чисто русский и сильный характер только и мог быть такой из мужиков. Про Петра Великого говорил, что он был орудием своего времени, что ему самому было мучительно, но он судьбою назначен был ввести Россию в сношение с европейским миром»[724]. Но прошло два года — и Толстой пишет в письме к А. А. Толстой: «Теперь я начинаю новый большой труд, в котором будет кое-что из того, что я говорил вам,
Роман о Петре превращался в суд дворянина-архаиста, потомка обиженных бояр, над Петром — над правительством и придворным, чиновным дворянством. Петровская эпоха явно перелицовывалась и сливалась с современностью. В конце концов роман остался ненаписанным. Толстой охладел к истории; петровские одежды упали с плеч приготовленных героев — и под ними оказались люди 70-х годов: Облонский, Вронский, Каренин и Левин.
«Анна Каренина», как и «Война и мир», была задумана сначала как небольшой роман в 4-х частях, стремя основными персонажами: Анна, Каренин и Гагин (Вронский). Ни Китти, ни Левина не предполагалось. Нахлынувшие в процессе работы события, впечатления и мысли изменили весь план. Уже в 1875 году Толстой жалуется, что роман ему надоел: «Берусь за скучную, пошлую Каренину, — пишет он Фету, — с одним желанием скорее опростать себе место — досуг для других занятий» (i62,199). Получив корректуры из «Русского вестника», он признается Страхову: «Всё в них скверно, и всё надо переделать и переделать, всё, что напечатано, и всё перемарать, и всё бросить, и отречься, и сказать: виноват, вперед не буду, и постараться написать что-нибудь новое, уж не такое нескладное и нитонисёмное» (62, 265).
Все это отразилось в романе: Левин, постепенно вытесняя Анну, стал главным героем — и роман из любовного, посвященного вопросу семьи, брака и страсти, превратился в сельскохозяйственный, аграрно-производственный.
Так менялся Толстой — и так менялись его произведения, едва поспевая за ним. Его литературная работа была сложным, мучительным и страшным расходом сил. «Страшная вещь — наша работа, — писал он Фету, — Кроме нас никто этого не знает» (62, 209). Но и Фет не знал этого в такой степени, как Толстой. У Толстого был какой-то особый пафос, были какие-то особые и очень важные стимулы, выходящие за пределы обычной писательской работы. Эти стимулы влекли его к неустанному, непрерывному труду; они же заставляли его менять и переделывать заново и вызывали в нем страх и ужас, когда в работе наступал промежуток. Что же это за стимулы?
з
В 1874 году, во время работы над «Анной Карениной», Толстой писал А. А. Толстой: «Вы говорите, что мы как белка в колесе... Но этого не надо говорить и думать. Я по крайней мере, что бы я ни делал, всегда убеждаюсь, что du haut de ces pyrami- des 40 sifccles me contemplent (с высоты этих пирамид сорок веков смотрят на меня) и что весь мир погибнет, если я остановлюсь»
Речь здесь идет именно о стимулах: Толстой не хочет соглашаться, что мы «как белка в колесе». Даже если это так на самом деле (характерно, что от решения вопроса по существу Толстой уклоняется) — этого не надо думать и говорить, потому что это разрушает пафос труда и деятельности. В противовес формуле «как белка в колесе», он приводит слова Наполеона, сказанные в Египте. Замечательно, что в последней части «Войны и мира», противопоставляя Кутузова Наполеону, Толстой цитировал эти самые слова, влагая в них отрицательный смысл: «Кутузов никогда не говорил о сорока веках, которые смотрят с пирамид». Теперь оказывается, что это основной принцип его собственного поведения — формула, выражающая главный его стимул к жизни и к работе. Характерный пример изменчивости Толстого!
Но следом за этой формулой приводится другая, ведущая свое происхождение из философии Шопенгауэра и еще более многозначительная:
Толстой, оказывается, недаром цитировал слова Наполеона. Он глубоко понимал его, одновременно и завидуя ему и презирая — не за деспотизм, а за Ватерлоо, за остров Святой Елены. Он осуждал его вовсе не с этической точки зрения, а как победитель побежденного. Совсем не этика руководила Толстым в его жизни и поведении: за его этикой как подлинное правило поведения и настоящий стимул к работе стояла
Толстой недаром любил войну и с трудом подавлял в себе эту страсть. Он и вне фронта вел себя как вождь, как полководец и был замечательным тактиком и стратегом в борьбе с историей, с современностью. Упорно отстаивая свою архаистическую позицию, он, со стороны и издалека, но тем более зорко, как бы в бинокль, вглядывался в малейшие движения эпохи, как полководец вглядывается в движения неприятельских войск, и соответственно этим движениям предпринимал те или другие действия. Ясная Поляна была для него удобным стратегическим пунктом: точкой, с высоты которой он огладывал и измерял ход истории, жизнь и движения окружающего мира.
Кроме приведенной мной цитаты у Толстого есть и другие признания, которые подтверждают именно этот, несколько страшный, но могучий образ, а не тот «образ» сладенького и благостного старичка, «иже во святых», учителя жизни и искателя правды, каким любили его изображать некоторые биографы.
Основные жизненные и творческие стимулы Толстого раскрыты им самим с достаточной ясностью в монологе князя Андрея накануне Аустерлицкого сражения. Свой собственный душевный опыт Толстой вложил в своего героя, как он делал это постоянно: «Я никогда никому не скажу этого, но, боже мой! что же мне делать, ежели я ничего не люблю, как только славу, любовь людскую. Смерть, раны, потеря семьи, ничто мне не страшно. И как ни дороги, ни милы мне многие люди — отец, сестра, жена, — самые дорогие мне люди, — но, как ни страшно и неестественно это кажется, я всех их отдам сейчас за минуту славы, торжества над людьми, за любовь к себе людей, которых я не знаю и не буду знать».
Вот то «тщеславие», от которого Толстой сам иногда приходил в ужас, не видя ему выхода, и от которого так страдали его семейные. Размышления об этой «непонятной страсти», которая не дает покоя и отравляет существование, заполняют уже юношеские дневники Толстого: «Я много пострадал от этой страсти — она испортила мне лучшие года моей жизни и навек унесла от меня всю свежесть, смелость, веселость и предприимчивость молодости»
На деле это было, конечно, не простое тщеславие, которым страдают мелкие натуры, а нечто гораздо более сложное и серьезное. Это было ощущение особой силы, особой исторической миссии. Это была жажда не только власти и славы, но и героического поведения, героических поступков. «Весь мир погибнет, если я остановлюсь» — вот настоящая формула этой героики. В том самом письме к Фету, где Толстой говорит о писательской работе («Страшная вещь — наша работа»), есть дальше тоже характерные признания: «Для того, чтобы работать, нужно, чтобы выросли под ногами подмостки. И эти подмостки зависят не от тебя. Если станешь работать без подмосток, только потратишь матерьял и завалишь без толку такие стены, которых и продолжать нельзя»
Наконец, еще одна цитата, в которой с необычной для Толстого тонкостью и точностью формулируются особенности его творческого процесса. В письме к Н. Страхову (1878 года) он жалуется на очередную остановку в работе и говорит: «Все как будто готово для того, чтобы писать — исполнять свою земную обязанность, а недостает толчка веры в себя, в важность дела, недостает энергии заблуждения, земной стихийной энергии, которую выдумать нельзя. И нельзя начинать»
В записной книжке Толстого есть рассуждение о философских системах и истинах: «Толпа хочет поймать всю истину, и так как не может понять ее, то охотно верит. Гёте говорит: истина противна, заблуждение привлекательно, потому что истина представляет нас самим себе ограниченными, а заблуждение — всемогущими. — Кроме того, истина противна потому, что она отрывочна, непонятна, а заблуждение связано и последовательно»
В одном старческом письме к Д. Хилкову (1899), написанном во время работы над «Воскресением», Толстой рассуждает: «Думаю, что как природа наделила людей половыми инстинктами для того, чтобы род не [727] так она наделила таким же кажущимся бессмысленным и неудержимым инстинктом художественности некоторых людей, чтобы они делали произведения, приятные и полезные другим людям. Видите, как это нескромно с моей стороны, но это единственное объяснение того странного явления, что неглупый старик в 70 лет может заниматься такими пустяками, как писание романа» (72, 139). Слова о «приятных и полезных произведениях» и о «пустяках» — это старческое кокетство и подмена героики этикой. Важны не эти комментарии, а самый факт: художественное творчество определяется Толстым как «бессмысленный и неудержимый инстинкт», как стихийный процесс, не поддающийся никакому рациональному объяснению. Это «земная стихийная энергия», которая тем самым существует вне этики и именно поэтому остается Толстому непонятной, неукладывающейся ни в какую систему. Это для него такая же «непонятная страсть», как тщеславие и сладострастие, над истолкованием и преодолением которых он так бился в юности. Это «энергия заблуждения», в основе которой лежит инстинкт власти, инстинкт обладания.
4
На самом деле творчество Толстого, как и всякое творчество,
Всякое творчество есть факт не только природы, но и истории — факт не только и даже не столько индивидуальный, сколько социальный. Художественное творчество в этом отношении особенно показательно, потому что настоящие его стимулы возникают из самой глубины сознания — из того душевного и духовного опыта, который является результатом жизни, результатом исторического поведения, результатом переживании, связанных с самыми глубокими проблемами человеческой жизни. Недаром Толстому нужны были для его работы «подмостки», недаром ему казалось, что «сорок веков смотрят на него с высоты пирамид» и, наконец, что «весь мир погибнет, если он остановится». Это уже не инстинкт, а стимулы к работе, которые целиком зависят от эпохи, от истории.
Итак, толстовская героика, определившая весь ход его жизни и творчества, — явление историческое и социальное, а не только природное и индивидуальное. А если так, то она требует исторического, а не психологического или биологического комментария.
Корни толстовской героики, толстовских творческих стимулов уходят действительно в историю. Толстой оказался последним идеологом старой, патриархальной, дво- рянско-мужицкой Руси. В нем как будто скопились в последний раз все силы русского кондового земельного дворянства, прошедшего через всевозможные фазы исторического бытия. Противоречия привели к исходному пункту: помещик обернулся мужиком. История поступила с ним почти так, как Шекспир с королем JIиром (образ которого, кстати, Толстой ненавидел в старости так, как ненавидят только двойника): вывела его на мировую сцену стариком, отказывающимся от своих владений, построила на этом семейную драму и накануне смерти заставила его бежать из дому.
Толстой жил и действовал в эпоху глубочайшего социального кризиса и разложения, накануне грандиозного исторического переворота. Ему казалось, что он, отрицающий цивилизацию, прогресс, историю, он — архаист, не приемлющий современности с ее техникой, философией, искусством и наукой, призван спасти мир. Именно в этих условиях мог и должен был развиться в нем, с одной стороны, тот «глубочайший и злейший нигилизм», о котором писал Горький[728], а с другой — тот индивидуалистический героизм, который сформулирован в словах: «весь мир погибнет, если я остановлюсь». Только в этих условиях и в этой обстановке надвигающегося краха архаистическая проповедь Толстого, полная противоречий и чудачеств, могла произвести впечатление мудрости и правды. Только в эту эпоху личность Толстого могла разрастись до таких пределов. «Его непомерно разросшаяся личность — явление чудовищное, почти уродливое»[729], — писал Горький в своих воспоминаниях о Толстом.
После смерти Толстого Ленин сформулировал основное значение его творчества. В его социальных учениях и взглядах он нашел «такое непонимание причин кризиса и средств выхода из кризиса, надвигавшегося на Россию, которое свойственно только патриархальному, наивному крестьянину, а не европейски-образованному писателю» (20, 21). Тогда же либеральные витии, потеряв свое прежнее достоинство и свои прежние убеждения, провозгласили Толстого «величавой... мощной, вылитой из единого чистого металла фигурой, живым воплощением единого принципа». Ленин спокойно ответил на этот красноречивый шум: «Не из единого, не из чистого и не из металла отлита фигура Толстого»
Но в своей реплике Ленин не тронул двух слов, не возразил против двух определений: величавая и мощная. И это характерно. Историческую мощь и подлинную героику толстовского творчества и поведения Ленин почувствовал и признал. «Какой матерый человечище!» — воскликнул он, читая «Войну и мир»[730].
Героика Ленина и героика Толстого — такие же исторические контрасты, как эпос и трагедия. Энергия Толстого — энергия трагического упорства, энергия исторического одиночества, «энергия заблуждения». Другой энергии история не могла и не хотела ему дать. Исторические силы, породившие эту героику Толстого, отошли в прошлое, но самый принцип героики как основного творческого стимула должен остаться. Для подлинного большого творчества нужно ощущение тех «подмостков под ногами», о которых писал Толстой, нужно, чтобы казалось, что «сорок веков смотрят с высоты пирамид».
ПУШКИН и толстой
Многому я учусь у Пушкина, он мой отец, и у него надо учиться.
1
Пушкин и Лев Толстой стоят на крайних точках исторического процесса, начинающего и завершающего построение русской дворянской культуры XIX в. Пушкин — первый дворянин-интеллигент, профессиональный писатель, журналист; Толстой — последний итог этой культуры: он отрекается от кровно связанной с ним интеллигенции и возвращается к земле, к крестьянству. На первый взгляд — полная противоположность позиций и поведения. На самом деле — одна из тех противоположностей, которые сходятся, потому что смыкают собой целый исторический круг.
Корни творчества у Пушкина и Льва Толстого иногда так близки, что получается впечатление родства при всей разнице позиций. Не у Гоголя, не у Тургенева, не у Достоевского (при всей его заинтересованности некоторыми темами Пушкина), а именно у Толстого находим мы своего рода дозревание или, вернее, перерождение замыслов, тем и сюжетов Пушкина: «Евгений Онегин» и связанный с ним замысел будущего семейного романа («преданья русского семейства») и «Война и мир» или «Анна Каренина»; «Рославлев» (отрывок) и «Русский Пелам» Пушкина — и та же «Война и мир»; кавказские поэмы Пушкина, его «Цыганы» — и «Набег» или «Казаки» Толстого; «Арап Петра Великого» — и работа Толстого над романом из петровской эпохи; «Капитанская дочка» — и «Хаджи Мурат», в черновых редакциях которого Толстой недаром, вспоминает повесть Пушкина; сказки Пушкина — и народные или азбучные рассказы Толстого; наконец, «Кавказский пленник» Толстого — демонстративное и потому особенно характерное его выступление, показывающее близость или родство корней. Что касается «Анны Карениной», то, как это видно будет ниже, Толстой писал этот роман с ясным ощущением своего литературного родства с Пушкиным.
Родство это заложено только в корнях, но установить и осмыслить его очень важно для понимания и Пушкина и Толстого. Они — точно растения, растущие из одного корня, но в противоположных направлениях; Толстой — корнеплод, а Пушкин — цветущее дерево.
Вопрос о Пушкине и Толстом был когда-то частично поставлен К. Леонтьевым — страстным реакционером, но не лишенным проницательности критиком. Он тенденциозно противопоставил Пушкина Гоголю и делил всех русских писателей на «испорченных» и «не испорченных» Гоголем, причем Толстой оказывался среди вторых, хотя и с некоторыми оговорками. Но если оставить в стороне эти его общие публицистические тенденции и выпады, а взять только частные наблюдения, касающиеся художественного метода Толстого, то в них есть много верного и точного.
В книге «О романах Л. Н. Толстого» (написана в 1890 году, но задумана еще в 70-х годах) Леонтьев писал: «Позволю себе вообразить, что Дантес промахнулся и что Пушкин написал в
Эти сравнительные наблюдения методов и стилей очень верны. Пушкин и Толстой сходны и различны, как две зари — как восход и закат. Краски заката пышнее, ярче, гуще, но болезненнее, парадоксальнее, а иногда и грубее. Искусство Толстого было в основе своей, конечно, искусством закатным: оно было вдохновлено дисгармонией — противоречиями и расколом общественного и индивидуального сознания, тогда как в основе пушкинского творчества, несмотря на трагические противоречия его личной жизни, лежала полнота и цельность исторического сознания. Это сказывается уже хотя бы в том, что у Пушкина было органическое и совершенно реальное ощущение исторического процесса и его законов — была
Сказывается эта разница, конечно, и на методе и на отношении к слову. Стиховое слово Пушкина, рожденное чувством полного обладания, полного равновесия между смыслом и выражением, было чуждо Толстому. К лирике Пушкина и даже вообще к его стиху Толстой был глух. И это вовсе не потому, чтобы он был глух к стихам вообще — нет, он очень любил, например, стихи Фета, а о стихах
Тютчева говорил просто с пафосом. В. Лазурский описывает свой разговор с Толстым о русской поэзии: «По моему мнению (говорил Толстой), Тютчев — первый поэт, потом Лермонтов, потом Пушкин. Вот видите, какие у меня дикие понятия... Так не забудьте же достать Тютчева.
Понятия действительно «дикие», но не случайные, не просто вздорные, а имеющие свои исторические основания. В Толстом, при всей кажущейся прямолинейности и даже примитивности многих его суждений, была утонченность, характерная для эпохи приближающегося декаданса, утонченность, требующая особых смысловых акцентов, особой эмоциональной раскраски. Толстому уже нужны были нажимы, выкрики, а стихи Пушкина строились на обратном принципе — на равновесии, на гармонии элементов, на полном и ровном звучании их.
От всей лирики Пушкина в сознании Толстого осталось на всю жизнь только одно стихотворение — «Воспоминание» («Когда для смертного умолкнет шумный день»). Это, конечно, самое «толстовское» стихотворение Пушкина, но и в нем Толстого не вполне удовлетворяла последняя строка: «В последней строке я только изменил бы так, вместо строк
2
«Его поэмы — дребедень и ничего не стоят», — говорит Толстой в 90-х годах о поэмах Пушкина. Но среди этих «ничего не стоящих» для Толстого поэм была одна, которая раньше, в 50-х и в начале 60-х годов, сильно привлекала его внимание — и именно та, в которой есть нечто похожее на раскол сознания, что-то «толстовское».
Летом 1854 года, находясь в Бессарабии, Толстой прочитал «Цыган» и записал в дневнике: «В Пушкине... меня поразили Цыгане, которых, странно, я не понимал до сих пор» (47, 10). Понятно, что уход Алеко от культуры, его разочарование в городской жизни, где
...люди, в кучах за оградой, Не дышат утренней прохладой, Ни вешним запахом лугов; Любви стыдятся, мысли гонят, Торгуют волею своей, Главы пред идолами клонят И просят денег да цепей, —
понятно, что все это, вместе с заключительным «И всюду страсти роковые, и от судеб защиты нет», должно было «поразить» Толстого сходством с его собственными мыслями и настроениями.
В 1856 году (отмеченном вообще особенным повышением интереса Толстого к жизни и творчеству Пушкина) он перечитывает Пушкина и записывает: «Цыгане прелестны, как и в первый раз, остальные поэмы, исключая Онегина, ужасная дрянь» (47, 79). В это время он уже работал над «Казаками» — и связь этой повести с «Цыганами» несомненна. Оленин — новый вариант Алеко. Его письмо развивает те самые мысли, которыми в поэме Алеко делится с Земфирой: «Коли бы вы знали (у Пушкина та же форма: «Когда б ты знала»), как мне мерзки и жалки вы в вашем обольщении! Как только представятся мне, вместо моей хаты, моего леса и моей любви, гостиные, эти женщины с припомаженными волосами».
Но вместе с тем это уже вовсе не тот традиционный романтический сюжет, одним из образцов которого является поэма Пушкина. Работая над «Казаками», Толстой записал, между прочим, в дневнике: «Не могу писать без мысли. А мысль, что добро — добро во всякой сфере, что те же страсти везде, что дикое состояние хорошо, — недостаточны» (47, 152). Это уже явный спор с Пушкиным и борьба с ним: слова:
Сюжет «Цыган», имеющий свою длинную традицию (европеец среди дикарей), подвергается у Толстого своего рода пародированию и выворачивается наизнанку. Марьяна оказывается неприступной; Оленин смешон в своей роли влюбленного «интеллигента», не уверенного в собственных чувствах; наконец, роль традиционного отца или старца, произносящего заключительное нравоучение (ср. старика в «Цыганах»), передана бродяге Ерошке, который говорит как раз обратные слова и дает Оленину уроки смелости и решительности. Вместо слов пушкинского старика: «Оставь нас, гордый человек!» — слова Ерошки: «Так разве прощаются? Дурак, дурак!.. Ведь я тебя люблю, я тебя как жалею».
Правда, это финал не всей повести, а только первой ее части; Толстой работал над ее продолжением — и там Оленин должен был победить упорство Марьяны. Но характерно, что это продолжение не состоялось: Толстой охладел к сюжету, потому что он уже не вмещал тех мыслей, которые были ему важны. Интересно, что в тех же «Казаках» попутно разоблачена романтика кавказских поэм — жест в сторону Пушкина, Марлинского и Лермонтова вместе: «Совсем иначе, чем он воображал, представился ему Кавказ. Он не нашел здесь ничего похожего на все свои мечты и на все слышанные и читанные им описания Кавказа. — "Никаких здесь нет бурок, стремнин, Амалатбеков, героев и злодеев, — думал он, — люди живут, как живет природа: умирают, родятся, совокупляются, опять родятся, дерутся, пьют, едят, радуются и опять умирают"» и т. д.
В годы 1856-1857 Толстой с особенным вниманием занимался Пушкиным — и не случайно. Это было время ожесточенных споров о пушкинском и гоголевском направлении — время полемики между «Современником» и «Библиотекой для чтения», между Чернышевским и Дружининым. В эти же годы вышло первое полное собрание сочинений Пушкина под редакцией П. В. Анненкова, подлившее масла в огонь. Толстой написал тогда повесть «Два гусара», в которой явно отдавал предпочтение «временам Милорадовичей, Давыдовых, Пушкиных» и рисовал фигуру Турбина-отца, человека пушкинской эпохи. Приняв участие в полемике, Толстой временно стал на сторону Дружинина, руководившего тогда его литературными работами. Он оказался среди защитников «чистого искусства», провозглашавших Пушкина своим родоначальником, учителем и вождем.
В 1856 году Толстой записывает в дневнике: «Прочел Дон-Жуана Пушкина. Восхитительно. Правда и сила, мною никогда не предвиденная в Пушкине»
Большую роль в этом повороте к Пушкину сыграл Тургенев, тоже взявший на себя роль мэтра в отношении к «дикарю» и «автодидакту» Толстому. В это время уже назревал конфликт между Тургеневым и «Современником» — и вопрос о Пушкине приобретал для него сугубо принципиальное значение. Именно под влиянием бесед с Тургеневым за границей Толстой задумывает повесть о гениальном музыканте, гибнущем из-за не понимающей искусства толпы («Альберт»), повесть, которую он с трудом дописал и которую Некрасов с большой неохотой напечатал в «Современнике». Эпиграфом к этой повести Толстой поставил слова Пушкина, явно направляя их против Чернышевского:
Не для житейского волненья, Не для корысти, не для битв, — Мы рождены для вдохновенья, Для звуков сладких и молитв.
Это пушкинское «мы» звучало здесь полемично и партийно: «мы» — то есть настоящие художники, понимающие высокое искусство, как Тургенев, как Дружинин, как Толстой. Но замечательно, что при дальнейшей переработке повести (после резкого отзыва о ней Некрасова в письме к Толстому) эпиграф был снят и повесть появилась в «Современнике» без него.
Но дело все-таки кончается тем, что Толстой порывает с «Современником» и переходит в «Русский вестник» Каткова. В это самое время он вступает в члены Общества любителей российской словесности и, по заведенному обычаю, произносит речь, в которой объявляет себя сторонником «изящной словесности», а не той «политической» или «изобличительной» литературы, которая уже сделала свое дело.
«В последние два года, — говорил Толстой в этой своей программной речи, — мне случалось читать и слышать суждения о том, что времена побасенок и стишков прошли безвозвратно, что приходит время, когда Пушкин забудется и не будет более перечитываться, что чистое искусство невозможно, что литература есть только орудие гражданского развития общества и т. п.» (5, 271).
Около этого же времени в дневнике появилась характерная запись: «Политическое исключает художественное, ибо первое, чтобы доказать, должно быть односторонне»
«Альберт» — чуть ли не единственная у Толстого фальшивая вещь, записанная с чужих слов, произнесенная не своим голосом. Именно на ней Толстой сорвался, как срываются певцы на фальцетах. «Семейное счастие» он уже сам объявил фальшью — и, взволнованный, раздраженный, смущенный, ушел из литературы: скрылся в яснополянскую сельскую школу. Не прошло и трех лет со времени речи в Обществе любителей российской словесности, как он начинает метать громы и молнии против той самой художественной литературы, защитником и представителем которой он себя объявил. И некоторые из этих громов и молний задевают Пушкина.
В руках Толстого теперь новое орудие — народное творчество. Лубочную картину, изображающую Иоанна Новгородского и черта в кувшине, он ставит выше картины Иванова. Говоря о художественных потребностях народа, он заявляет: «Лучшее произведение нашей поэзии, лирическое стихотворение Пушкина, представится набором слов, а смысл его — презренными пустяками... Я убедился, что лирическое стихотворение, как, например, "Я помню чудное мгновенье", произведения музыки, как последняя симфония Бетховена, не так безусловно и всемирно хороши, как песня о "Ваньке-клюшнике" и напев "Вниз по матушке по Волге", что Пушкин и Бетховен нравятся нам не потому, что в них есть абсолютная красота, но потому, что мы так же испорчены, как Пушкин и Бетховен, потому что Пушкин и Бетховен одинаково льстят нашей уродливой раздражительности и нашей слабости» (,113— 114).
Вырвавшись из плена Дружининых и Тургеневых, Толстой оказался не «человеком сороковых годов», каким они хотели его сделать, а «шестидесятником», хотя и своеобразного толку. Поэзия Пушкина была отодвинута в сторону — и так осталась до конца. Ничего, кроме «Воспоминания» (и то в собственной интерпретации), от лирики Пушкина в сознании Толстого не сохранилось. А что до поэм, то они — «дребедень и ничего не стоят».
Но отношение Толстого к прозе Пушкина было несколько иное и несколько более сложное.
з
В начале 70-х годов Толстой в беседе с С. А. Берсом говорил, что «лучшие произведения Пушкина те, которые написаны прозой»[735]. В. Лазурскому он говорил в 90-х годах: «Сила Пушкина, по моему мнению, главным образом в его прозе». Но эта оценка прозы Пушкина составилась не сразу.
В 1853 году, во время работы над «Записками маркера» и «Отрочеством», Толстой записал в дневнике (первая вообще запись о Пушкине): «Я читал Капитанскую дочку и увы! должен сознаться, что теперь уже проза Пушкина стара — не слогом — но манерой изложения. Теперь справедливо — в новом направлении интерес подробностей чувства заменяет интерес самых событий. Повести Пушкина голы как-то» (46, 187-188).
Эта замечательная запись обнаруживает в Толстом большую ясность и точность теоретического сознания. «Подробности чувства» — это тот самый психологический анализ, который воцарился в это время в русской прозе и вытеснял собою как старую сюжетную «светскую повесть», так и «физиологические» жанры натуральной школы. Это та самая «мелочность» в разработке душевной жизни персонажей, о которой Толстой неоднократно упоминает в своем раннем дневнике, противопоставляя ее «генерализации», то есть обобщениям.
Понятно, что на фоне этой новой художественной системы повести Пушкина показались Толстому «голыми как-то». Никаких психологических противоречий, никакой «диалектики души», заставляющей персонажей Толстого говорить одно, а думать в это же время другое, противоположное, у героев Пушкина нет. Психологическая раскраска, тот самый «червоточивый» анализ, который отметил Леонтьев в «Войне и мире», кажется Толстому по праву (справедливо) основным методом новой прозы. Его произведения 50-х и 60-х годов идут в этом смысле мимо пушкинской прозы, хотя в исходных пунктах, в корнях, сближаются именно с Пушкиным.
Надо сказать, что самый
Этот принцип «текучести» приводит нас, скорее всего, именно к Пушкину. Ближайшая родственница Наташи Ростовой, конечно, Татьяна Ларина — недаром имя Татьяны, как и Наташи, говорит нам гораздо больше, чем ее фамилия. Турбин- отец в «Двух гусарах», Пьер, Андрей, Долохов в «Войне и мире» — это всё люди, литературные предки которых имеются у Пушкина. Кстати: Толстой сам указал на отличие своих произведений от произведений Пушкина, тем самым допуская возможность исходных общих принципов. По словам С. А. Берса, Толстой видел разницу в том, что «Пушкин, описывая художественную подробность, делает это легко и не заботится о том, будет ли она замечена и понята читателем; он же (Толстой) как бы пристает к читателю с этою художественною подробностью, пока ясно не растолкует ее»[736]. Это, в сущности, те самые нажимы и акценты, о которых я говорил вначале, — та самая «закатность» и утонченность, которая из прозы Толстого перешла уже как надоедливый и рассудочный прием в прозу символистов.
Однако Толстой сам не сразу заметил и осознал свое историческое родство с Пушкиным. В 60-х годах проза Пушкина подвергалась у Толстого той же критике, как и поэзия. Он попробовал прочитать своим яснополянским ученикам «Гробовщика», и рассказ показался скучным: «Я окончательно отказался от Пушкина, повести которого мне прежде, по предположениям, казались самыми правильно построенными»
Толстой согласен, что Пушкин был высшей точкой определенного периода; после Пушкина эта волна или парабола (как он пишет Страхову в 1872 году) пошла книзу и ушла под землю: «Другая линия пошла в изучение народа и выплывет, бог даст, а Пушкинский период умер совсем, сошел на нет... Счастливы те, кто будет участвовать в выплывании. Я надеюсь»
Тогда же, в пылу увлечения народным языком и творчеством, Толстой писал Страхову: «Бедная Лиза (повесть Карамзина) выжимала слезы и, ее хвалили, а ведь никто никогда уже не прочтет, а песни, сказки, былины — все простое будут читать, пока будет русский язык... Даже Пушкин мне смешон, не говоря уж о наших элу- кубрациях; а язык, которым говорит народ и в котором есть звуки для выражения всего, что только может желать сказать поэт, — мне мил» (67, 278).
К этому периоду и относится рассказ «Кавказский пленник» — решительная попытка вырваться из старых традиций и своего рода демонстрация против Пушкина, От широких живописных полотен и этюдов Толстой переходит к «рисункам карандашом без теней» (67,274), — так он определил сам жанр таких вещей. Никаких «подробностей чувства», которыми щеголяет литература, никаких прикрас и преувеличений — и никаких «черкешенок» и неправдоподобных страстей. Это почти пародия на поэму Пушкина. Толстой демонстрирует, что тот же самый сюжет (русский офицер в плену на Кавказе) можно рассказать просто, коротко и вместе с тем увлекательно.
Однако эта демонстрация менее всего могла относиться к прозе Пушкина. Скорее наоборот: этот «рисунок карандашом без теней» стоит ближе к пушкинской прозе, чем прежние вещи Толстого, «так или сяк раскрашенные», по выражению Леонтьева. Уже одно то, что рассказ этот построен именно на «интересе самых событий», приближает его к повестям Пушкина. Можно предвидеть, что при таком повороте проза Пушкина должна будет еще очень и очень пригодиться Толстому.
И действительно: не прошло и года, как Толстой взялся за писание «Анны Карениной», отложив на время сказки и былины и как бы забыв о своих намерениях совершенно порвать с литературными традициями и литературным языком. Нужно было подвести итог своему литературному прошлому и произвести с ним расчет. И вот тут-то Пушкин оказался необходимым.
19 марта 1873 года С. А. Толстая записала в своем дневнике, что Толстой начал писать новый роман: «И странно он на это напал. Сережа (сын) все приставал ко мне дать ему почитать что-нибудь старой тете вслух. Я ему дала "Повести Белкина" Пушкина. Но оказалось, что тетя заснула, и я, поленившись идти вниз, отнести книгу в библиотеку, положила ее на окно в гостиной. На другое утро, во время кофе, Л. взял эту книгу и стал перечитывать и восхищаться. Сначала в этой части (изд. Анненкова) он нашел критические заметки и говорил: "Многому я учусь у Пушкина, он мой отец, и у него надо учиться". Потом он перечитывал вслух мне о старине, как помещики жили и ездили по дорогам, и тут ему объяснился во многом быт дворян во времена и Петра Великого, что особенно его мучило; но вечером он читал разные отрывки и под влиянием Пушкина стал писать»[737].
Интересно указание С. А. Толстой на то, что Толстой сначала просмотрел «критические заметки» Пушкина и по поводу их сказал, что он учится у Пушкина. Среди этих критических статей и заметок многое действительно должно было казаться Толстому близким, важным и сохраняющим свое значение. Приведу один пример. В статье о Баратынском Пушкин пишет: «У нас литература не есть потребность народная. Писатели получают известность посторонними обстоятельствами. Публика мало ими занимается. Класс читателей ограничен, и им управляют журналы, которые судят о литературе как о политической экономии, о политической экономии как о музыке, т. е. наобум, понаслышке, без всяких основательных правил и сведений, а большею частию по личным расчетам»[738].
Это ведь очень близко к тому, о чем Толстой писал в своих педагогических статьях 60-х годов или в письмах к Страхову 1872 года. «Мысли на дороге» тоже должны были очень привлекать внимание Толстого.
Судя по словам С. А. Толстой, весь этот вечер, когда старая тетя заснула под чтение «Повестей Белкина», прошел у Толстого под знаком Пушкина: он читал вслух «разные отрывки». Интересно, что именно отрывки: как будто именно в замыслах Пушкина, в начатых им вещах Толстой надеялся найти что-нибудь важное для своей новой работы. И кое-что он действительно нашел.
Первый набросок «Анны Карениной» был начат словами: «Гости после оперы съезжались к молодой княгине Врасской». Это явно воспроизводит начало пушкинского отрывка: «Гости съезжались на дачу графини». Но дело не только в этих первых словах: весь этот набросок, вошедший потом в измененном виде в главу VI второй части «Анны Карениной», написан по следам Пушкина[739]. Запись С. А. Толстой дополняется еще свидетельством Ф. И. Булгакова (вероятно, со слов Т. А. Кузьминской): пробежав первую строчку отрывка «Гости съезжались на дачу», Толстой «невольно продолжал чтение. Тут в комнату вошел кто-то. "Вот прелесть-то! — сказал Лев Николаевич. — Вот как надо писать. Пушкин приступает прямо к делу. Другой бы начал описывать гостей, комнаты, а он вводит в действие сразу"[740]».
Известно, что работа над «Анной Карениной» связана с Пушкиным еще тем, что некоторые черты наружности Анны взяты Толстым с дочери Пушкина, Марии Александровны Гартунг, с которой Толстой познакомился в Туле. В черновом наброске указанной выше главы вместо фамилии Карениной мелькает даже фамилия Пушкиной; Аня, или Анастасья Аркадьевна Пушкина, — так названа Анна Каренина.
Итак, несомненно, что «Анна Каренина» была начата при непосредственном воздействии прозы Пушкина — его стиля, его манеры. Но этого мало. Поскольку «Анна Каренина» продолжала или, вернее, заканчивала линию семейного романа, постольку в этом романе чувствуются историко-литературные связи с «Евгением Онегиным» — произведением, которое Толстой, при всем своем равнодушии к поэмам Пушкина, всегда выделял. Тут дело идет, конечно, уже не о прямом воздействии, не о «влиянии», а об естественном историческом родстве. На наших глазах происходит то историческое дозревание или перерождение, о котором я говорил вначале. Сочетание города и деревни, на котором построен роман Пушкина, повторяется у Толстого, но с особым идеологическим и эмоциональным нажимом именно на деревню. Анна и Кити вместе с Вронским и Левиным на балу дают новый поворот пушкинской сцене ссоры Онегина с Ленским. Даже сон Татьяны откликнулся в «Анне Карениной», но в каком перерожденном, почти неузнаваемом виде! Он превратился в ужасный, почти мистический кошмар, предрекающий гибель Анны: здесь на место Пушкина встал Шопенгауэр.
И наконец — еще одно. Стоит читателю представить себе дальнейшую жизнь пушкинской Татьяны — Татьяну замужем за нелюбимым мужем, как тотчас «Анна Каренина» начинает выглядеть своего рода продолжением и окончанием «Евгения Онегина». Биография пушкинской Татьяны кончается словами: «Но я другому отдана и буду век ему верна». Но кончается ли этим биография героини русского семейного романа? Конечно, нет. Измена неизбежна — и в романе Толстого перед нами как бы раскрывается эта ее роковая судьба. В таком случае и перерождение наивного девического сна Татьяны в мистический кошмар Анны кажется логически оправданным. Вронский — второй Онегин, более примитивный, но зато более решительный. Самая фамилия Вронского явно восходит к литературе 30-х годов — к «светской повести». Он — такое же историческое перерождение Онегина, как Анна — перерождение Татьяны.
Можно думать, что и заглавие романа — «Анна Каренина» (до того было заглавие «Два брака») — явилось у Толстого как бы в ответ на заглавие пушкинского романа. Типовое родство этих двух заглавий, по-видимому, не случайно.
4
Указание С. А. Толстой на связь между «Анной Карениной» и прозой Пушкина находит себе подтверждение в одном интересном документе — в письме к Е. Г. Го- лохвастову, написанном в марте 1873 года, то есть в самом начале работы над романом. Толстой пишет: «Давно ли вы перечитывали прозу Пушкина? Сделайте мне дружбу — прочтите сначала все повести Белкина. Их надо изучать и изучать каждому писателю. Я на днях это сделал и не могу вам передать того благодетельного влияния, которое имело на меня это чтение»
Итак, воздействие пушкинской прозы в период писания «Анны Карениной» не ограничилось тем вечером, о котором записала в дневнике С. А. Толстая. Отвечая С. А. Рачинскому на его суждение о романе, Толстой писал: «Суждение ваше об А. Карениной мне кажется неверно. Я горжусь, напротив, архитектурой — своды сведены так, что нельзя и заметить, где замок»
Эта архитектурность «Анны Карениной» была, между прочим, результатом изучения Пушкина. Но не одна архитектурность.
Цитированное выше письмо к Голохвастову имеет замечательное продолжение, над которым придется еще много подумать. Толстой говорит вслед за приведенными выше словами: «Изучение это чем важно? Область поэзии бесконечна, как жизнь; но все предметы поэзии распределены по известной иерархии, и смешение низших с высшими или принятие низшего за высший есть один из главных камней преткновения. У великих поэтов, у Пушкина, эта гармоническая правильность распределения предметов доведена до совершенства. Я знаю, что анализировать этого нельзя, но это чувствуется и усваивается. Чтение даровитых, но не гармонических писателей (то же музыка, живопись) раздражает и как будто поощряет к работе и расширяет область; но это ошибочно; а чтение Гомера, Пушкина сжимает область, и если возбуждает к работе, то безошибочно».
Здесь Пушкин взят Толстым уже вне злобы дня — вне вопроса о новых задачах литературы, а теоретически, как образец, на котором нужно учиться независимо от тех или иных точек зрения. Толстой почувствовал в Пушкине самую основную черту его искусства — «гармоническую правильность распределения предметов», то есть полное равновесие стиля и жанра, отсутствие «раздражающих» нажимов и попыток освободиться от сковывающих свободу цепей искусства — попыток, которые обнаруживают только недостаточную силу обладания. Он почувствовал в Пушкине полную власть над «предметами поэзии», придающую его произведениям такую внутреннюю устойчивость, такую организованность.
В устах Толстого — особенно если смотреть на него только в те моменты, когда он «бьет стекла» (как он сам говорил о статьях Леонтьева)[741], — мысль о предвечной «иерархии предметов» в искусстве и о гармоническом их распределении кажется неожиданной, слишком тонкой. Возможно, что мысль эта и самая ее формулировка явились у него в результате изучения именно Пушкина, и в частности — его критических статей и заметок.
Реализм Пушкина ведь тем и отличается от «реализма вообще», что в нем высокое и низкое, «простонародное», не смешаны кое-как, а сообразованы, соотнесены, соразмерены. Мысль Толстого, только в более общей и простой формулировке, высказана в одном афоризме Пушкина: «Истинный вкус состоит не в безотчетном отвержении такого-то слова, такого-то оборота, но в чувстве соразмерности и сообразности»[742]. Рукописи Пушкина, испещренные необычайным количеством вычеркнутых слов (вариантов), показывают, как напряженна и принципиальна была у него эта работа по отбору. Закон, относящийся к деталям, относится и к более крупным элементам — к элементам жанра, построения и пр.
Для Толстого вопрос о выборе и распределении «предметов поэзии» был сугубо острым, потому что ему нужно было внести в литературу новые, еще не испробованные, еще не тронутые предметы. Ему нужно было преодолеть условный реализм Тургенева, чтобы вызвать ощущение подлинного реализма — подлинной правды и полноты. Когда Толстой подходил к Пушкину (особенно к его прозе) с злободневными требованиями и брал его вещи на фоне новых вопросов и потребностей, они могли казаться ему и «голыми как-то», и устаревшими, и даже «смешными». Но стоило ему раскрыть Пушкина в момент самой творческой работы, когда все силы направлены на преодоление трудностей, на создание устойчивой, организованной и гармонической формы, чтобы почувствовать, что в этом смысле Пушкин остается образцом, который надо «изучать и изучать писателю».
И в «Войне и мире», и особенно в «Анне Карениной» Толстой добился того, что «предметы поэзии» оказались не просто смешанными, а гармонически распределенными. Именно потому эти романы вместили в себя столь широкий и столь разнообразный по своим иерархическим соотношениям материал: от Наполеона и исторического движения народов до пеленок, от высших вопросов жизни и смерти до похождений Стивы Облонского, до лошади Фру-Фру, до сельского хозяйства. И тут он многим обязан Пушкину.
Однако как же все-таки примирить резкие суждения Толстого о Пушкине, некоторые образцы которых были приведены выше? Как соединить письмо к Голох- вастову 1873 года с письмом к Страхову 1872 года? Ссылка на обычные у Толстого и характерные для него противоречия вообще в данном случае вряд ли уместна.
Дело в том, что для Толстого было два Пушкиных. Один — тот, о котором постоянно говорили в речах и в журнальных статьях, тот, о котором ему толковали и Тургенев, и Анненков, и Дружинин: тот Пушкин, при помощи которого жрецы искусства возвеличивали самих себя и упрочивали свое привилегированное положение.
Конечно, лирика Пушкина, но естественным историческим причинам, осталась все-таки чуждой Толстому; но искусство Пушкина в целом, и именно в его принципиальных основах, в его корнях, было Толстым продумано и принято как образец. Это отношение к Пушкину осталось незыблемым, несмотря на все позднейшие колебания, кризисы, отказы, измены и сокрушения.
О ПРОТИВОРЕЧИЯХ ЛЬВА толстого
1
Отличительной чертой внутренней и внешней биографии Толстого была непрерывная и иногда очень резкая изменчивость его взглядов и его поведения. Обычное прежде деление жизни и творчества Толстого на два периода — до «кризиса» 80-х годов и после него — искажает реальную перспективу. Новые материалы (дневники, письма, черновые рукописи) показывают, что, с одной стороны, изменчивость эта характерна и для молодости Толстого, а с другой — что она не прекращалась и после 80-х годов до самого конца. Кризисы сопровождали Толстого на всем протяжении его жизни — от выхода из Казанского университета до ухода из Ясной Поляны.
Совершенно ясным стало и другое: что изменчивость эта, сказавшаяся в конце концов на домашнем быту Толстого и осложнившая его семейную жизнь, не была простым психологическим явлением — свойством или особенностью его «натуры»; в основе этой изменчивости лежали постоянные противоречия, о которых неоднократно говорил Ленин в своих статьях. Эти противоречия, как убедительно показал Ленин, создавались особым положением Толстого среди борющихся классов и идеологий, а не его индивидуальными свойствами. «Противоречия во взглядах Толстого, с этой точки зрения, — действительное зеркало тех противоречивых условий, в которые поставлена была историческая деятельность крестьянства в пашей революции», — утверждал Ленин в 1908 году[743], направляя этот тезис против распространенных тогда теорий о «двойственности» Толстого. В 1910 году он повторил этот тезис, сделав его еще более точным и ясным: «Противоречия во взглядах Толстого — не противоречия его только личной мысли, а отражение тех в высшей степени сложных, противоречивых условий, социальных влияний, исторических традиций, которые определяли психологию различных классов и различных слоев русского общества в пореформенную, но дореволюционную эпоху» (20, 22).
Итак, противоречия Толстого и порождаемая ими постоянная изменчивость (как все новые и новые попытки выйти из них и окончательно развязать «узел жизни») — это факт
Он часто бывал грубо тенденциозен в своих попытках подтвердить выводы свои непосредственно взятой действительностью, но действительность, даже и подтверждая иногда тенденцию пассивизма, все-таки указывала направление, единственно достойное человека — к активизму, к непосредственному вмешательству в жизнь человеческой воли и разума.
Толстой видел это и сам осмеивал свои попытки, но, осмеяв их, снова принимался за то же, то есть желал обработать действительность в интересах своей тенденции»[744]. Здесь же Горький указывает и на главную причину этих упорных попыток Толстого: «Его книги — документальное изложение всех исканий, которые предприняла в XIX веке личность сильная, в целях найти себе в истории России место и дело», личность, завершающая целый период истории своей страны»[745].
У самого Толстого есть запись, которая с необычайной ясностью показывает основу его изменчивости. Как бы возражая самому себе, Толстой пишет в дневнике 1892 года: «Когда проживешь долго — как я 45 лет сознательной жизни, то понимаешь, как ложны, невозможны всякие приспособления себя к жизни. Нет ничего stable[746] в жизни. Все равно как приспособляться к текущей воде. Всё — личности, семьи, общества, все изменяется, тает и переформировывается, как облака. И не успеешь привыкнуть к одному состоянию общества, как уже его нет и оно перешло в другое»[747]. Эта запись — плод большого исторического опыта, накопленного человеком, который начал свою «сознательную жизнь» в 40-х годах, взволнованно и деятельно пережил 50-е годы, с трудом «привыкал» к состоянию общества в 60-х годах, с еще большим трудом примерял себя и свое поведение к тому, что происходило в 70-х годах, заново определил свое поведение в 80-х годах и, вступив в 90-е годы, опять увидел, что жизнь идет куда-то в сторону от него.
Изменчивость Толстого, происходившая от постоянного накопления противоречий и стремления выйти из них, не была, конечно, простой
Толстой сам определил очень точно эту особенность своего поведения, найдя для нее и теоретическую и практическую формулировку. В 1857 году он записал: «Ум, который я имею и который люблю в других, — тот, когда человек не верит ни одной теории; проводя их дальше, разрушает каждую и, не доканчивая, строит новые»
2
Основным противоречием, над разрешением которого Толстой бился всю жизнь, было противоречие человека и общества, человека и истории. Это противоречие, лежащее в основе всех его главных произведений, приобрело для него особую остроту вследствие не совсем обычного положения, в котором он оказался с самого начала своей «сознательной жизни». Начальный период его деятельности и самое вхождение его в литературу резко отличают его биографию от классических биографий русских писателей второй половины XIX века.
Бросив в 1847 году Казанский университет и оставшись, в сущности, «недорослем из дворян», хотя и с графским титулом, Толстой целых четыре года не находит себе никакого дела и мечется между Ясной Поляной, Москвой и Петербургом. Ему уже двадцать три года, а у него нет ни положения в обществе, ни образования, ни профессии, ни службы, ни определенного плана на будущее. Брат Сергей, окончивший математический факультет, не без основания называет его «пустяшным малым» и не верит его утверждениям, что он переменится или уже переменился — понял, что «надо жить положительно, то есть быть практическим человеком»
Следующая, более высокая стадия этих занятий, которую Толстой проходит уже на Кавказе, — изучение других людей на основе пройденной диалектики собственной душевной жизни. Так последовательно и стройно развивается программа его университета, построенная на проблеме человека и общества. На деле оказывается, что этот университет, придуманный Толстым будто бы для самоусовершенствования, представляет собой своеобразную литературную школу: Толстой выходит из нее писателем — не только с накопленным материалом, но и с определенным методом. В конце 1851 года он уже пишет Т. А. Ергольской: «Помните, добрая тетенька, что когда-то вы посоветовали мне писать романы; так вот я послушался вашего совета — мои занятия, о которых я вам говорю, — литературные»
Толстой вступает в литературу со стороны — как человек иного круга, иных навыков и традиций, иной культуры, чем «люди сороковых годов». Он рос под другими влияниями и впечатлениями и не имеет никакого представления о тех вопросах, которыми они поглощены. Более того: к журналам и литераторам он относится с некоторым предубеждением и даже полупрезрением. «Я ничего так не боюсь, как сделаться журнальным писакой» (59, 215), — признается он брату уже после того, как «Детство» напечатано и Некрасов просит присылать другие вещи. Тон его первых писем к Некрасову — тон человека, который намеренно подчеркивает свое независимое положение: «Я буду просить вас, Милостивый Государь, дать мне обещание насчет будущего моего писания, ежели вам будет угодно продолжать принимать его в свой журнал, — не изменять в нем ровно ничего» (59, 214). Позднее, в 1855 году, он записывает в дневнике общее «правило» своего дальнейшего поведения: «Быть, чем есть: а) по способностям — литератором, в) по рождению — аристократом» (47, 53). Второму пункту он придает очень важное значение — как признаку, отличающему его общественное положение от других литераторов.
Писание «правил» продолжается, но Толстой сам относится к ним уже иронически, понимая, что практическое их значение ничтожно, а теоретическое («диалектика души») уже сыграло свою роль. «Смешно, 15-ти лет начавши писать правила, около 30 все еще делать их, не поверив и не последовав ни одному, а все почему-то верится и хочется»
Вот объем, содержание и движение той «философии», которая помешала Толстому благополучно закончить Казанский университет и сделать нормальную карьеру. Его внешняя биография осталась неустроенной, хотя ему уже около тридцати лет; но он совсем не тот «пустяшный малый», за которого его считали. Он успел дослужиться всего-навсего до чина подпоручика, но это уже не смущает его: «Военная карьера не моя, — записывает он в 1855 году, — и чем раньше я из нее выберусь, чтобы вполне предаться литературной, тем будет лучше»
Но и литература оказалась в конце концов не настоящим для него делом, — по крайней мере та литература, с которой он познакомился, приехав в 1855 году в Петербург и сразу вступив в круг некрасовского «Современника». Это была избранная, передовая интеллигенция — «люди сороковых годов», прошедшие сложную общественную и философскую школу. Они всецело заняты выработкой своих убеждений и вопросом о влиянии тех или других намечающихся партий на политическую и общественную жизнь России. В их среде назревает серьезный раскол в связи с появлением «новых людей» (Чернышевский), иначе мыслящих и иначе реагирующих на события. Толстого встречают с распростертыми объятиями: его
хвалят, им интересуются и печатают его рассказы. Но скоро отношение к нему меняется. Он ни с кем не соглашается, вступает в яростные споры и смеется над «убеждениями», противопоставляя им свои моральные «правила». Его называют «дикарем», видят в нем прискорбные «следы барского и офицерского влияния», стараются перевоспитать. Но это не так легко, — тем более что одному из его воспитателей, П. В. Анненкову, приходится (в письме к Тургеневу) прийти к неожиданному выводу: «Просто изумительно, как много мыслил этот человек о нравственности, добре и истине — и с каких ранних пор... В последнее время я пришел к такому убеждению, что между нами нет лица более
Что касается самого Толстого, то он совершенно разочарован в этой среде и плохо слушает своих советчиков и руководителей — даже таких авторитетных, как Тургенев. Он прежде всего ни за что не хочет быть только литератором, только интеллигентом: он помещик, аристократ, для которого литература — никак не профессия. Вопреки настойчивым советам Тургенева, он решительно утверждает, что построить жизнь на одной литературе «противозаконно». В его дневнике 1856 года мелькают характерные записи: «Был у Дружинина и Панаева, редакция "Современника" противна... Собрание литераторов и ученых противно... Литературная подкладка противна мне до того, как ничто никогда противно не было»
В рассказе «Из записок кн. Д. Нехлюдова (Люцерн)» Тургенев заметил «сильную кривизну»[756]. Он был по-своему прав: рассказ этот был, в сущности, публичным выступлением Толстого против профессиональной интеллигенции, против своих советчиков с их выработанными философскими теориями и убеждениями. «Диалектика души», до тонкости изученная Толстым, превращается здесь уже в подлинную диалектику, с которой он обрушивается на своих воспитателей. Заключительные страницы этого рассказа, проникнутого страстной полемикой, являются как бы стенограммой тех речей, которые Толстой произносил в редакции «Современника» и от которых голос Тургенева превращался в фальцет: «Ежели бы только человек выучился не судить и не мыслить резко и положительно и не давать ответы на вопросы, данные ему только для того, чтобы они вечно оставались вопросами! Ежели бы только он понял, что всякая мысль и ложна и справедлива! Ложна односторонностью, по невозможности человека обнять всей истины, и справедлива по выражению одной стороны человеческих стремлений. Сделали себе подразделения в этом вечном движущемся, бесконечном, бесконечно перемешанном хаосе добра и зла, провели воображаемые черты по этому морю и ждут, что море так и разделится. Точно нет мильонов других подразделений совсем с другой точки зрения, в другой плоскости... И кто определит мне, что свобода, что деспотизм, что цивилизация, что варварство? И где границы одного и другого? У кого в душе так непоколебимо это мерило добра и зла, чтобы он мог мерить им бегущие запутанные факты? У кого так велик ум, чтоб хотя в неподвижном прошедшем обнять все факты и свесить их? И кто видел такое состояние, в котором бы не было добра и зла вместе? И почему я знаю, что вижу больше одного, чем другого, не от того, что стою не на настоящем месте? И кто в состоянии так совершенно оторваться умом хоть на мгновение от жизни, чтобы независимо сверху взглянуть на нее?»
Советчики и воспитатели получают отставку. Последним советчиком и ментором, на время увлекшим Толстого своей ученостью, был гегельянец Б. Н. Чичерин. Он посмеивался над разрушительными набегами Толстого на философию, над его недоверием к истинам, над его своеобразной кустарной диалектикой, ниспровергающей все выводы разума и науки. «Как тебе трудно дойти до простого понимания вещей! — писал он Толстому в 1858 году. — Недаром у тебя полуженский почерк: тебя, как женщину, надо изнасиловать... или же поразить твое воображение чем- нибудь необыкновенным»[757]. Но в 1859 году Толстой освобождается и от этого советчика. Он пишет Чичерину о своих занятиях хозяйством: «Я уже положительно могу сказать, что я не случайно и временно занимаюсь этим делом, а что я на всю жизнь избрал эту деятельность. Литературные занятия я, кажется, окончательно бросил»
Итак, Толстой уже совсем не литератор, а помещик и сельский учитель. Анненков, Боткин, Дружинин, Панаев, Некрасов, Тургенев, Чичерин — все это отошло в сторону. Толстой совершает очередной «прыжок» или очередную «глупость», как будто нисколько не заботясь о «хребте» своего таланта. Он замыкается в Ясной Поляне: учит крестьянских детей, строит винокуренный завод, женится. На просьбу Дружинина прислать что-нибудь в журнал он отвечает, что ничего не пишет и надеется не писать такие «милые и приятные для чтения» повести, как раньше, потому что «совестно»
Толстой обрушивается на литературную профессию, на журналистику, доходя в этом до нигилизма. «Для меня очевидно, — заявляет он в статье «Прогресс и определение образования» 1862 года, — что распложение журналов и книг, безостановочный и громадный прогресс книгопечатания был выгоден для писателей, редакторов, издателей, корректоров и наборщиков... Число литературных работников увеличивается с каждым днем. Мелочность и ничтожество литературы увеличивается соразмерно увеличению ее органов... Есть "Современник", есть "Современное слово", есть "Современная летопись", есть "Русское слово", "Русский мир", "Русский вестник", есть "Время", есть "Наше время"... есть "Орел", "Звездочка", "Гирлянда", есть "Грамотей", "Народное чтение" и "Чтение для народа", — есть известные слова в известных сочетаниях и перемещениях, как заглавия журналов и газет, все эти журналы твердо верят, что они
Все дело в том, что у Толстого — иное отношение к действительности и иное представление о своем участии в ней. «Ломка всех старых "устоев" старой России» сказывается на нем иначе, чем на «людях сороковых годов» — на представителях дворянской интеллигенции. Он отошел от них не по личным мотивам, а принципиально: ему «противны» Чичерины, потому что с его точки зрения они — филистеры, упрощающие и искажающие действительность. Пройдя через опыт душевной диалектики и вступив в область диалектики общественных отношений, он остается верен себе в том смысле, что видит каждое явление и событие с разных сторон. Он принципиально не хочет доходить до «простого понимания вещей», потому что чувствует их сложность и противоречивость. Он отказался от профессии литератора и интеллигента именно потому, что это надстройка над жизнью, а не сама жизнь. Он предпочитает посадить дерево и выучиться плести лапти, чем писать статью об освобождении. Он совершенно не заинтересован в снимании противоречий, потому что не собирается занять место среди так называемых общественных деятелей. Он не верит ни в их убеждения, ни в их истины.
Ломка устоев поставила перед всеми вопрос о народе; но для Толстого народ — совсем не то, что для Чичериных. Для него это не одно из «сословий», заслуживающее особого внимания и сочувствия, а основа и сущность исторической жизни — ее настоящий создатель. Он не понимает и не представляет себе деятельности и поведения без опоры на народ. Еще в 1858 году, в период увлечения хозяйственными проектами, он писал в наброске «Лето в деревне»: «Без своей Ясной Поляны я трудно могу себе представить Россию и мое отношение к ней. Без Ясной Поляны я может быть яснее увижу общие законы, необходимые для моего отечества, но я не буду до пристрастия любить его. Хорошо ли, дурно ли, но я не знаю другого чувства родины и не понимаю и не уважаю в другом чувства родины, не вводящего его в любовь и несправедливость» (J, 262). Здесь уже начало полемики с интеллигенцией, в ожесточенных схватках с которой он, по словам Некрасова, доходил тогда до замечательных посылок вроде: «Он потому на стороне освобождения крестьян, что у него нет таковых»[761].
Позиция интеллигента, разглядывающего мир сверху, из своего узенького окошка, продырявленного где-то в «надстройке», совсем не пленяет Толстого. Ему нужно «настоящее дело», при котором он чувствовал бы свою органическую связь с действительностью. Описывая в «Войне и мире» Платона Каратаева, Толстой говорит: «Каждое слово его и каждое действие было проявлением неизвестной ему деятельности, которая была его жизнь. Но жизнь его, как он сам смотрел на нее, не имела смысла как отдельная жизнь.
Вместо простого понимания сложных вещей, которого требовал от него Чичерин, Толстой демонстрирует сложное понимание простых вещей. В эпилоге он высмеивает историческую науку, которая делает вид, что «имеет возможность примирить все противоречия и имеет для исторических лиц и событий неизменное мерило хорошего и дурного». Прямо против интеллигенции направлен основной тезис эпилога: «Если допустить, что жизнь человеческая может управляться разумом, — то уничтожится возможность жизни». Проблема свободы и необходимости развернута в эпилоге для того, чтобы утвердить действительное существование этого жизненного противоречия. «Только в наше самоуверенное время популяризации знаний, благодаря сильнейшему орудию невежества — распространению книгопечатания, вопрос о свободе воли сведен на такую почву, на которой и не может быть самого вопроса».
Следующий естественный этап на этом пути — углубление полемики с исторической наукой. Метод «душевной диалектики» (описание жизни одного человека) переносится на историю — с тем, чтобы сохранить живость и многообразие фактов. Вслед за расправой с исторической наукой идет расправа с народнической интеллигенцией. Толстой наносит ей удар в самом чувствительном месте — в вопросе об отношении к народу, о «народном образовании». Битва с педагогами по вопросу о методах обучения грамоте развертывается в целый поход на народников, — тем более серьезный и сложный для них, что Толстой громит их взгляды и теории с позиций самого «народа», а не какой-либо партии. Он подготовляет окончательный отход от литературы и от интеллигенции — с опорой на «народность».
За двадцать лет, прошедших со времени Крымской войны, Толстой совершил длинный и очень извилистый путь. Тургенев сказал бы, что это были сплошные кувырканья и чудачества. Но Толстому было важно и нужно не потерять настоящего места и дела в современности, хотя бы ценой непрерывных поворотов и даже «измен». Юношеское честолюбие, искавшее «славы», принимает теперь форму героических стимулов, порожденных сознанием особой исторической миссии.
4
В 70-х годах противоречивость взглядов Толстого и его позиции была уже констатирована критикой. Михайловский подыскал для нее название «десницы» и «шуйцы» и восклицал: «Ах, если бы у него не было шуйцы!»[762].
Так называемый кризис 80-х годов, как я говорил вначале, был, с одной стороны, достаточно подготовлен предыдущими «изменами», а с другой — вовсе не обозначал укрепления позиции. Но в одном отношении «кризис» этот должен быть выделен как особо значащий. До сих пор Толстой, как бы двигаясь по кругу разнообразных общественных отношений (помещичья и крестьянская среда, светское общество, военная среда, среда литераторов и ученых, интеллигенция), демонстрировал противоречия действительности, подходя к ним с методом душевной диалектики и превращая «простые вещи» в сложные. Тем самым он, как и указывал Ленин, отражал те «в высшей степени сложные, противоречивые условия, социальные влияния, исторические традиции, которые определяли психологию различных классов и различных слоев русского общества в пореформенную, но дореволюционную эпоху» (20, 22). Он, выражаясь языком Горького, искал себе в «истории России место и дело»[763]. Конец 70-х годов (вместе с событиями, которые Толстой оценивал как канун «большого переворота» или «революции») был некоторой границей: Толстой сделал решительные усилия, чтобы выйти из своего неопределенного социального состояния — «аристократа» среди интеллигенции и из своей идеологической позиции, объявленной еще в «Люцерне», — позиции человека, демонстрирующего свое несогласие со всеми теориями и «убеждениями». Если эпилог «Войны и мира» подчеркивал именно эту позицию, отвергая всю историческую науку с ее принципом «причинности» и оставляя нерешенной проблему свободы и необходимости, то финал «Анны Карениной» имеет несколько иной характер, поскольку в нем прямо указывается выход из противоречий действительности. «Слова, сказанные мужиком, произвели в его (Левина. —
Характерно, что этот новый поворот Толстого резко сказался на его художественном творчестве (о чем так скорбел Тургенев). Правда, перерывы и решения прекратить литературные занятия являлись и прежде, но на деле Толстой очень быстро возвращался к писательской работе. Теперь, после «Анны Карениной», казалось, что к художественной литературе он уже не вернется. В старости Толстой сам признавался Д. Маковицкому: «Два раза переставали меня интересовать художественные сочинения. В первый раз в 1875 году, когда я писал "Анну Каренину", и второй раз в 1878, когда я снова взялся за "Декабристов", а потом начал "Исповедь"»[764]. Неудачи с петровским романом и с «Декабристами» произошли потому, что исторические проблемы потеряли для Толстого свой интерес, свою принципиальную важность: противоречие историзма и антиисторизма, вдохновлявшее его в период работы над «Войной и миром», оказалось в конце концов ненужным или несущественным, поскольку на первый план выступили проблемы морали и религии. Что касается художественного творчества вообще, то оно после «Исповеди» перестало на время «интересовать» Толстого, помимо всего, потому, что «диалектика души» потеряла свою прежнюю ценность. Все основные персонажи Толстого изображались подвижными, меняющимися, текучими. Это не мешало представлению о характере, об индивидуальности, потому что внимание самого автора было сосредоточено именно на изображении личности со всеми ее душевными и умственными противоречиями. Уже Левин в «Анне Карениной» (если не говорить о Пьере «Войны и мира») почти лишен характера в собственном смысле этого слова, потому что его фигура постепенно к концу романа превращается в отвлеченный символ — в героя притчи: «диалектика души» подменяется умственной диалектикой, действующей за пределами характера. Более того: в финале и эта диалектика снимается, поскольку Левин находит выход из всех сомнений и противоречий. В старческих вещах Толстого понятие характера почти исчезает. В «Воскресении» этот процесс разложения характера завершается: Нехлюдов уже никак не характер, не личность. К этому времени Толстой (через «народные рассказы») нашел для себя новый художественный метод и жанр, в котором «диалектика души» уже не играла роли: метод сатирического и нравоучительного изображения действительности, жанр «притчи» или «мистерии» (как «Власть тьмы»). Но в начале 80-х годов, после «Исповеди», этот жанр еще не был найден. Трактат «Так что же нам делать?» по своему заглавию противостоит роману Чернышевского «Что делать?». На самом деле он противостоит всем принципам и теориям, созданным демократической интеллигенцией 60-х и 70-х годов. Здесь подведен окончательный итог борьбе с этой интеллигенцией. В основу этого трактата положен тезис, уничтожающий значение не только исторических, экономических и социальных наук, но и самой культуры. Вот этот тезис, подготовленный финалом «Анны Карениной» и «Исповедью»: «Только кажется, что человечество занято торговлей, договорами, войнами, науками, искусствами; одно дело только для него важно и одно только дело оно делает — оно уясняет себе те нравственные законы, которыми оно живет. Нравственные законы уже есть, человечество только уясняет их себе, и уяснение это кажется неважным и незаметным для того, кто не хочет жить им. Но это уяснение нравственного закона есть не только главное, но единственное дело всего человечества» (25,226). Итак, история и культура — это только кажущееся дело, а настоящее дело (опять, как и всегда, — вопрос о «настоящем деле») — уяснение нравственных законов. Стоит людям уяснить себе уже существующие и всем доступные нравственные истины, стоит сорвать с этих истин всякие покровы и личины — и окончательная цель будет достигнута. Это утверждение приводило к естественному и неизбежному вопросу: что же делать человеку, уже уяснившему себе эти нравственные законы, уже тем самым совершенно свободному и от внушений истории и от власти привычек? Очевидно — изменить собственное поведение соответственно этим законам и убеждать других сделать то же. Общественно-историческая задача превратилась в задачу личной морали, личного поведения, а самому Толстому пришлось занять рискованную и парадоксальную позицию мудреца-проповедника, спасающего человечество от гибели.
Интересно, что В. Г. Чертков (новый друг Толстого) настойчиво рекомендовал ему изменить заглавие этой статьи, или, вернее, книги: «В ней очень, очень много хорошего и нужного, но заглавие нехорошее. Если б вы назвали это "Что мне делать", кажется было бы лучше, и в таком случае, если бы оказалось там для многих, то каждый нашел бы и применил к себе без сознания, что его обличают. Вместе с тем, если б вы назвали "Что мне делать", то чувствовали бы себя свободнее от потребности оканчивать. Такую постановку вопроса, как "что мне делать", можно когда угодно прекратить на бумаге, ибо можно продолжать наделе» (85,213). Чертков верно заметил, что книга Толстого представляет собой, в сущности, продолжение или завершение «Исповеди» и является скорее развернутым дневником, чем общеобязательным или общеполезным трактатом. Он намекает Толстому, что в таком заглавии есть оттенок чрезмерной «гордости». Но Толстой шел уже и на эту «гордость»: «Думаю, — говорит он как бы в ответ Черткову, — что решение вопроса, который я нашел для себя, будет годиться и для всех искренних людей, которые поставят себе тот же вопрос... Я увидал ложь нашей жизни благодаря тем страданиям, к которым меня привела ложная дорога; и я, признав ложность того пути, на котором стоял, имел смелость идти, прежде только одною мыслью, туда, куда меня вели разум и совесть, без соображения о том, к чему они меня приведут. И я был вознагражден за эту смелость. Все сложные, разрозненные, запутанные и бессмысленные явления жизни, окружавшие меня, вдруг стали ясны, и мое прежде странное и тяжелое положение среди этих явлений вдруг стало естественно и легко» (25, 376-377).
Толстой торжествует свою победу над «кажущейся» сложностью жизни. Он с восторгом прозревшего смотрит на окружающее и видит его иначе, чем другие. Все оказывается не таким, каким представлялось ему прежде, — и все гораздо проще. Чичерин удивился бы теперь, как в представлении Толстого самые сложные вещи оказываются необыкновенно простыми. Что такое, например, город и городская жизнь? «Богатства сельских производителей переходят в руки торговцев, землевладельцев, чиновников, фабрикантов, и люди, получившие эти богатства, хотят пользоваться ими. Пользоваться же вполне этими богатствами они могут только в городе... В деревне некому держать в порядке глупых мужиков, которые по своему необразованию могут расстроить все это. И поэтому богатые люди скопляются вместе и пристраиваются к таким же богатым людям с одинаковыми потребностями в городе, где удовлетворение всяких роскошных вкусов заботливо охраняется многолюдной полицией... Богатые люди собираются в городе и там, под охраной власти, спокойно потребляют все то, что привезено сюда из деревни» (25,230). Что такое деньги? Оказывается, и в этом вопросе никакой сложности нет, а сложность эту выдумала политическая экономия. Деньги придуманы для того, чтобы порабощать людей — и только.
По некоторым страницам этой замечательной своим размахом и страстностью книги видно, что она подготовлена прежде и больше всего окружающей действительностью — тем историческим моментом, который, постепенно назревая, предстал перед Толстым к концу-70-х годов. Россия выходила на новый путь, чреватый самыми серьезными потрясениями «устоев». Толстой обладал необычайно зорким историческим зрением. В дневнике 1881 года появляется запись: «Революция экономическая не то, что может быть. А не может не быть. Удивительно, что ее нет»
Будь Толстой слабее, будь он меньше проникнут сознанием своей исторической миссии, не будь он, короче говоря, «личностью, завершающей целый период история своей страны» (Горький), остановись он — история перешагнула бы через него, предоставив ему возможность доживать свои дни в качестве замечательного, но уже несколько забытого писателя прошедшей эпохи. Согласиться на такое положение Толстой не мог, — для него это было бы равносильно самоубийству: слова о том, что «сорок веков смотрят на него с высоты этих пирамид» и что «весь мир погибнет, если он остановится», не были пустыми словами. Толстой вступает в полосу героических стимулов, героического поведения.
Книга «Так что же нам делать?» заканчивается грозной картиной, рисующей то положение, в котором находится человечество, и доказывающей, что сила восприятия действительности нисколько не ослабела в Толстом, несмотря на стремление освободиться от сомнений и противоречий. Наоборот, самое это стремление подсказано сознанием грядущих общественных катастроф и желанием вовремя подготовиться к ним, занять определенную позицию, найти себе настоящее «место и дело». Вот как рисует Толстой состояние европейского общества: «Как ни стараемся мы скрыть от себя простую, самую очевидную опасность истощения терпения тех людей, которых мы душим, как ни стараемся мы противодействовать этой опасности всякими обманами, насилиями, задабриваниями, опасность эта растет с каждым днем, с каждым часом и давно уже угрожает нам, а теперь назрела так, что мы чуть держимся в своей лодочке над бушующим уже и заливающим нас морем, которое вот-вот гневно поглотит и пожрет нас. Рабочая революция с ужасами разрушений и убийств не только грозит нам, но мы на ней живем уже лет 30 и только пока кое-как разными хитростями на время отсрочиваем ее взрыв. Таково положение в Европе; таково положение у нас и еще хуже у нас, потому что оно не имеет спасительных клапанов... В нашем народе в последние три-четыре года вошло в общее употребление новое, многозначительное слово; словом этим, которого я никогда не слыхал прежде, ругаются теперь на улице и определяют нас: дармоеды. Ненависть и презрение задавленного народа растет, а силы физические и нравственные богатых классов слабеют; обман же, которым держится все, изнашивается, и утешать себя в этой смертной опасности богатые классы не могут уже ничем. Возвратиться к старому нельзя; возобновить разрушенный престиж нельзя; остается одно для тех, которые не хотят переменить свою жизнь: надеяться на то, что на мою жизнь хватит, а после как хотят. Так и делает слепая толпа богатых классов; но опасность все растет, и ужасная развязка приближается. Устранить угрожающую опасность богатые классы могут только переменою жизни»
Совершенно ясно, что «кризис», пережитый Толстым в 80-х годах и в подробностях описанный в «Исповеди» и в трактате «Так что же нам делать?», был прямым отражением социального кризиса, надвигавшегося на Россию. Толстой сам говорит, что «рабочая революция» угрожает и Европе и России уже в течение тридцати лет, относя, таким образом, начало этой угрозы ко времени Крымской войны. В самом деле, еще в 1856 году он писал Д. Н. Блудову о грозящей помещикам катастрофе: «Теперь не время думать о исторической справедливости и выгодах класса, нужно спасать все здание от пожара, который с минуты на минуту обнимет. Для меня ясно, что вопрос помещикам теперь поставлен уже так: жизнь или земля... Ежели в 6 месяцев крепостные не будут свободны — пожар. Все уже готово к нему, недостает изменнической руки, которая бы подложила огонь бунта, и тогда пожар везде» (60, 66-67). Однако, в отличие от 50-х и 60-х годов, Толстой теперь не только ищет практического выхода для себя, но и делает попытку осмыслить положение человечества и указать ему пути спасения. В течение тридцати лет он искал себе «места и дела», менял занятия, изучал действительность в самых разных направлениях, присматривался к жизни разных классов и слоев общества, нащупывал опору для своей деятельности. Теперь это движение по кругу закончено: давнишнее «тщеславие» Толстого превращается в пафос «посланничества». Дело не в религиозных истолкованиях этого стимула, а в самом его наличии. Толстой действует как человек, дождавшийся своей исторической очереди. Чертков был прав, отметив в заглавии трактата «Так что же
Наступала эпоха развязывания «узлов русской жизни» (выражение Толстого), завязанных еще в XVIII веке. Толстой недаром тянулся и к Петровской эпохе и к декабристам. Проблемы капитализма и феодализма, города и деревни, дворянства и крестьянства, сельской и промышленной России не были решены. Патриархальная крестьянская Русь была забита развитием капитализма, но она существовала и требовала к себе внимания. До сих пор она не имела своего голоса, а имела только своих заступников или адвокатов в рядах народнической интеллигенции. Это была помощь «меньшому брату», приходившая со стороны. Между тем приближались последние сроки. Крестьянская Русь, веками накопившая и свою силу и свое бессилие, и свою веру и свое отчаяние, и свою мудрость и свое горе, и свою любовь и свою ненависть, — должна была получить от истории право на голос. Толстой всем своим прошлым был подготовлен к тому, чтобы история вручила это право именно ему. В нем как будто скопились в последний раз все идейные силы русского поместного дворянства, пришедшего через все фазы своего исторического бытия к последнему пункту — к «мужику». Ленин формулировал этот исторический парадокс в беседе с Горьким по поводу его воспоминаний о Толстом: «Какая глыба, а? Какой матерый человечище! Вот это, батенька, художник. И, — знаете, что еще изумительно в нем. Его мужицкий голос, мужицкая мысль, настоящий мужик в нем. До этого графа — подлинного мужика в литературе не было. Не было!»[765].
Кризис, пережитый Толстым в 80-х годах, насыщен таким ясным историческим смыслом, что он бросает свет и на все его прошлое — на всю историю его измен, «глупостей», «чудачеств», «кувырканий» и «прыжков». Это были заключительные фазы того движения в дворянстве, которое дало о себе знать в декабризме и затем определило поведение и судьбу Пушкина и Лермонтова. «Люди сороковых годов» — это была уже новая общественная формация, не связанная с «обломками обиженных родов». Толстой оказался чужим в этой среде именно потому, что в нем продолжалась и завершалась давняя и органически связанная с вопросами о крестьянстве идеология старого передового дворянства. Он сам чувствовал это, когда в ответ на речь Александра II (1858) писал в своей язвительной записке: «Рескрипт о освобождении только отвечал на давнишнее, так красноречиво выражавшееся в нашей новой истории желание одного образованного сословия России — дворянства. Только одно дворянство со времен Екатерины готовило этот вопрос и в литературе, и в тайных и не тайных обществах, и словом и делом. Одно оно посылало в 25 и 48 годах, и во все царствование Николая, за осуществление этой мысли своих мучеников в ссылки и на виселицы и, несмотря на все противодействие правительства, поддержало эту мысль в обществе и дало ей созреть так, что нынешнее слабое правительство не нашло возможным более подавлять ее.
Ежели некоторые в порыве излишнего восторга, а другие избрав великое дело поприщем подлой лести, умели убедить государя императора в том, что он 2-й Петр I и великий преобразователь России и что он обновляет Россию и т. д., то это совершенно напрасно, и ему надо поспешить разувериться; ибо он только ответил на требование дворянства, и не он, а дворянство подняло, развило и выработало мысль освобождения... Поэтому поощрять его обещаньем благодарности и высоким доверием — неприлично, укорять его в медленности — несправедливо, а угрожать тем, что его порежут за то, что правительство слабо и нелепо, и давать чувствовать, что это было бы не худо, — нечестно и неразумно... Ежели бы, к несчастью, правительство довело нас до освобождения снизу, а не сверху, по остроумному выражению государя императора, то меньшее из зол было бы уничтожение правительства» (5, 267, 268, 270). Это тон человека, чувствующего свою кровную связь с декабризмом и имеющего особые исторические счеты с правительством. Боязнь крестьянской революции, которой окрашены и цитированное выше письмо Толстого к Блудову, и эта записка, и «Война и мир» (Богучаровский бунт), и даже трактат «Так что же нам делать?» (угроза «рабочей революции с ужасами разрушений и убийств») ведет к тому страху перед «новой пугачевщиной», который был характерен для декабристов и их последователей. Толстой избавился от этого страха тем, что сам перешел на позиции патриархального крестьянства. Так в его лице завершился процесс эволюции и своего рода перерождения декабристской идеологии. Этим, между прочим, объясняется его длительный (с 1856 г.) и повышенный интерес к декабризму и его неудачи в попытках написать роман на эту тему.
5
Итак, позиция аристократа-помещика и писателя окончательно оставлена и заменена позицией отрекшегося от культуры богатых классов (в том числе и интеллигенции) учителя жизни. Толстой выступает от лица крестьянства, видя в нем источник настоящей мудрости и опору для спасения человечества. В книге «Так что же нам делать?» он решительно утверждает, разрубая все узлы и увлекаясь пафосом нигилизма: «Все, что мы называем культурой: наши науки и искусства, усовершенствования приятностей жизни, — это попытки обмануть нравственные требования человека; все, что мы называем гигиеной и медициной, — это попытки обмануть естественные, физические требования человеческой природы». В особом примечании Толстой окончательно отмежевывается от своих прежних советчиков и учителей: «За всю мою жизнь два русских мыслящих человека имели на меня большое нравственное влияние и обогатили мою мысль и уяснили мне мое миросозерцание. Люди эти были не русские поэты, ученые, проповедники, — это были два живущие теперь замечательные человека, оба всю свою жизнь работавшие мужицкую работу, — крестьяне Сютаев и Бондарев» (25, 386).
Прежние советчики Толстого имели все основания назвать новую его позицию уже не «чудачеством», а прямо «юродством». Но Толстого не могла смутить эта характеристика: он готов был, пожалуй, признать ее правильной. В позиции и поведении Толстого последних лет были характерные для исконного, древнерусского патриархального крестьянства элементы «юродства», уживающиеся рядом с цепкой хозяйственностью и собственничеством. Отказ от всех благ жизни, недоверие к «разуму», отрицание всего, кроме «нравственных законов», обличение всяческой лжи, угроза грядущей гибелью, проповедь «непротивления злу насилием» — все это типично для философии деревенских «юродивых», противостоявшей и напору власти, и давлению помещиков, и обману церкви. В этой философии находило себе выражение то историческое отчаяние, которое не раз овладевало русским крестьянством. Это то самое сочетание силы с бессилием, о котором писал Ленин, характеризуя Толстого, с одной стороны, как гениального художника, а с другой — «помещика, юродствующего во Христе»
«С одной стороны, века крепостного гнета и десятилетия форсированного пореформенного разорения накопили горы ненависти, злобы и отчаянной решимости. Стремление смести до основания и казенную церковь, и помещиков, и помещичье правительство, уничтожить все старые формы и распорядки землевладения, расчистить землю, создать наместо полицейски-классового государства общежитие свободных и равноправных мелких крестьян, — это стремление красной нитью проходит через каждый исторический шаг крестьян в нашей революции, и несомненно, что идейное содержание писаний Толстого гораздо больше соответствует этому крестьянскому стремлению, чем отвлеченному «христианскому анархизму», как оценивают иногда «систему» его взглядов.
С другой стороны, крестьянство, стремясь к новым формам общежития, относилось очень бессознательно, патриархально, по-юродивому к тому, каково должно быть это общежитие, какой борьбой надо завоевать себе свободу, какие руководители могут быть у него в этой борьбе, как относится к интересам крестьянской революции буржуазия и буржуазная интеллигенция, почему необходимо насильственное свержение царской власти для уничтожения помещичьего землевладения. Вся прошлая жизнь крестьянства научила его ненавидеть барина и чиновника, но не научила и не могла научить, где искать ответа на все эти вопросы»
Именно накануне социальных катастроф и «неизбежного переворота» (так называлась одна из последних «прокламаций» Толстого) это органическое противоречие русского патриархального крестьянства должно было особенно обостриться и найти себе выражение уже не в форме кустарной деревенской политики и философии, а в форме фомкой, страстной, несколько даже истерической, но насыщенной мыслью и опытом проповеди на весь мир. Это дело и взял на себя Толстой, подготовленный к нему всем ходом своей жизни, — всеми своими противоречиями и «изменами».
Философия «юродства» назревала у Толстого давно — рядом с нарастающим протестом против буржуазного уклада жизни, правительственной политики и поведения интеллигенции. Это сочетание достаточно ярко окрасило собою рассказ «Люцерн»: бунт против общественного лицемерия и жестокости сменяется в конце этого рассказа примирением с противоречиями действительности и проповедью будущего «непротивления»: «Нет, сказалось мне невольно, ты не имеешь права жалеть о нем (уличном певце. —
Героика Толстого, определившая его поведение в последний период жизни, носила трагический характер, — и это не могло быть иначе, поскольку Толстой был «личностью,
После 1886 г., то есть после окончания книги «Так что же нам делать?», художественная работа почти со всем остановилась. Несколько страниц этой книги были отведены разоблачению «людей умственного труда», и в частности, деятелей искусств. Здесь Толстой дал полную волю своему нигилизму. Грозя вопросом, который со временем поставит рабочий человек перед людьми умственного труда, Толстой писал: «Чем удовлетворим его художественным требованиям? Пушкиным, Достоевским, Тургеневым, J1. Толстым, картинами французского салона и наших художников, изображающих голых баб, атлас, бархат, пейзажи и жанры, музыкой Вагнера или новейших музыкантов? Ничто это не годится и не может годиться, потому что мы с своим правом на пользование трудом народа и отсутствием всяких обязанностей в нашем приготовлении духовной пищи потеряли совсем из виду то единственное назначение, которое должна иметь наша деятельность... Мы произвели пропасть людей и великих писателей, разобрали этих писателей по косточкам и написали горы критик, и критик на критики, и критик на критики критики; и картинные галереи собрали, и школы искусств разные изучали до тонкости; и симфонии и оперы у нас такие, что уже нам самим трудно становится их слушать. А что мы прибавили к народным былинам, легендам, сказкам, песням, какие картины передали народу, какую музыку?.. Писатели, сочинители, казалось бы, не нуждаются в обстановке, в студиях, натуре, оркестрах и актерах; но и тут оказывается, что писателю, сочинителю, не говоря уже об удобствах помещения, всех сладостей жизни, для изготовления своих великих произведений нужны путешествия, дворцы, кабинеты, наслаждения искусствами, посещения театров, концертов, вод и т. п. Если сам он не наживет, ему дают пенсию, чтобы он лучше сочинял. И опять сочинения эти, столь ценимые нами, остаются трухою для народа и совершенно не нужны ему.
Что если разведется еще больше, чего так желают люди наук и искусств, таких поставщиков духовной пищи, и придется в каждой деревне строить студию, заводить оркестры и содержать сочинителя в тех условиях, которые считают для себя необходимыми люди искусств? Я полагаю, что рабочие люди зарекутся скорее никогда не видать картины, не слышать симфонии, не читать стихов или повестей, только бы не кормить всех этих дармоедов» (25, 350, 357—358, 361).
Естественно, что после таких инвектив Толстой должен был остановить свою художественную работу, — по крайней мере для того, чтобы объяснить себе и другим, что же такое настоящее искусство. Этой темой он начал заниматься уже в 1889 году, но работа не пошла: «Должно быть, слишком важный таинственный это предмет», — записал он тогда же в дневнике (50,82). Работа возобновилась в 1891 году, но снова остановилась: «Все перемарал, вновь написал и опять перемарал, и не могу сказать, чтобы подвинулся» (52, 5). Наконец, уже во время работы над «Воскресением», Толстой берется заново за эту тему и работает до конца 1897 года: вместо начатой когда-то статьи и получился целый большой трактат «Что такое искусство?». Однако записи в дневнике этого времени показывают, что вопрос об искусстве, в самой своей основе, остался для Толстого неясным и противоречивым. Главное сомнение было в том, следует ли признать две цели искусства (искусство — игра и искусство более высокое) или нет: сомнение характерное, потому что отрицательный ответ оправдывал отход самого Толстого от художественного творчества, а положительный явился бы толчком для его возобновления. Сначала преобладал отрицательный ответ, формулированный в записи от 20 октября 1896 года: «Главное же, что хотелось бы сказать об искусстве, это то, что его нет в том смысле какого-то великого проявления человеческого духа, в каком его понимают теперь. Есть забава, состоящая в красоте построек, в изваянии фигур, в изображении предметов, в пляске, в пении, в игре на разных инструментах, в стихах, в баснях, сказках, но все это только забава, а не важное дело, которому можно сознательно посвящать свои силы. Так всегда и понимал и понимает это рабочий, неиспорченный народ. И всякий человек, не удалившийся от труда и жизни, не может смотреть на это иначе» (53, 112—113). Потом точка зрения изменилась — оценка искусства повысилась. Интересно, что одновременно с этим изменением в дневнике появилась запись: «Боюсь, что тема об искусстве заняла меня в последнее время по личным эгоистическим скверным причинам» (53, 144). Под этими «скверными причинами» Толстой разумеет появившуюся у него сильнейшую тягу к художественному творчеству: кроме «Воскресения», явилась мысль написать повесть о Хаджи Мурате, — сюжет, никак не связанный с проповедью «непротивления» и даже прямо противоречащий ей. В конце концов вся работа над вопросом об искусстве была действительно необходима самому Толстому, чтобы осмыслить и утвердить его возвращение к художеству. Еще в 1891 году он записал в дневнике: «Стал думать о том, как бы хорошо писать роман de longue haleine[766], освещая его теперешним взглядом на вещи. И подумал, что я мог бы соединить в нем все замыслы, о неисполнении которых я жалею... Как бы я был счастлив, если бы записал завтра, что начал большую художественную работу. — Да, начать теперь и написать роман имело бы такой смысл. Первые прежние мои романы были бессознательное творчество. С Анны Карениной, кажется больше 10 лет, я расчленял, разделял, анализировал; теперь я знаю, что что, и могу все смешать опять и работать в этом смешанном» (52, 5—6). По окончании трактата об искусстве Толстой записал: «Моя работа над Искусством многое уяснила мне. Если бог велит мне писать художественные вещи — они будут совсем другие. И писать их будет и легче и труднее. Посмотрим» (5J, 169). После этого пошла работа над «Воскресением», «Отцом Сергием», «Живым трупом», «Хаджи Муратом» и пр.
Характерно, что в 1899 году, в период окончания работы над «Воскресением», Толстой высказал в письме к Д. Хилкову одну мысль об искусстве, не входившую в трактат и заново оправдывавшую его занятия художеством, как будто несовместимые с его главным делом: «Думаю, что как природа наделила людей половыми инстинктами для того, чтобы род не прекратился, так она наделила таким же кажущимся бессмысленным и неудержимым инстинктом художественности некоторых людей, чтобы они делали произведения приятные и полезные другим людям. Видите, как это нескромно с моей стороны, но это единственное объяснение того странного явления, что неглупый старик в 70 лет может заниматься такими пустяками, как писание романа» (72, 139). Толстой никак не хотел признать власть истории над собой, а между тем это она (а не природа) поставила его в такое сложное и парадоксальное положение, при котором ему, Льву Толстому, пришлось оправдываться и доказывать свое право на художественную работу!
Горький говорил в своих лекциях, что художественные произведения Толстого «в корне отрицают его религиозную философию»[767]. Действительно, «Воскресение» изображает царскую Россию с такой силой негодования, что роман выглядит сатирой и никак не соединяется с идеей «непротивления». Никак не соприкасается с этим учением и повесть «Хаджи Мурат», герой которой «отстаивает свою жизнь до последнего». Толстой явно любуется фигурой этого «разбойника», как бы забывая о всех своих моральных учениях и отдаваясь воспоминаниям о своей далекой молодости. Но есть среди старческих произведений Толстого несколько вещей, написанных на тему, прежде отсутствовавшую и появившуюся в связи с его новой позицией, — но не с его учением, а с тем идеалом «юродивости», о котором я говорил выше: это тема ухода от людей, отъединения от общества. «Отец Сергий», «Живой труп», «Корней Васильев», «Посмертные записки старца Федора Кузми- ча» — все это разные варианты одного образа, преследующего воображение Толстого: человека, бросающего общество, порывающего все привычные связи с ним и ведущего жизнь отщепенца, юродивого. Настойчивость этой темы и патетический характер ее разработки указывают на глубокую связь ее с тем, что переживал Толстой в последние годы своей жизни. В этих вещах отражается усталость Толстого от собственных противоречий и учений. Это уже творчество человека, смотрящего в глаза смерти. Горький пишет в своих воспоминаниях: «Я глубоко уверен, что помимо всего, о чем он говорит, есть много такого, о чем он всегда молчит, — даже и в дневнике своем, — молчит и, вероятно, никогда никому не скажет. Это "нечто" лишь порою и намеками проскальзывало в его беседах, намеками же оно встречается в двух тетрадках дневника, которые он давал читать мне и JI. А. Сулержицко- му; мне оно кажется чем-то вроде "отрицания всех утверждений" — глубочайшим и злейшим нигилизмом, который вырос на почве бесконечного, ничем не устранимого отчаяния и одиночества, вероятно, никем до этого человека не испытанного с такой страшной ясностью»27. В другом месте воспоминаний Горький говорит, в сущности, о том же: «Удивляться ему — никогда не устаешь, но все-таки трудно видеть его часто, и я бы не мог жить с ним в одном доме, не говорю уже — в одной комнате. Это — как в пустыне, где все сожжено солнцем, а само солнце тоже догорает, угрожая бесконечной темной ночью»[768].
Горький почувствовал тот исторический трагизм, которым окрашена старческая героика Толстого — гениального человека, «завершающего целый период истории своей страны». Самый уход Толстого из Ясной Поляны был уходом не только от семьи, но и от всего того, что он делал здесь своими руками в течение шестидесяти с лишком лет, — уходом от самого себя и от истории, которая поступила с ним почти так, как Шекспир с королем Лиром. Недаром он ненавидел этот образ так, как можно ненавидеть только двойника.
Ленин посмеялся над либеральными витиями, провозгласившими Толстого после его смерти «величавой... мощной, вылитой из единого чистого металла, фигурой»; он спокойно ответил на эту пышную фразу: «Не из единого, не из чистого и не из металла отлита фигура Толстого» (20, 94), Но характерно, что он не возразил против двух определений: величавая и мощная. Историческую мощь и подлинную героику толстовского творчества и поведения Ленин чувствовал и признавал: «Какой матерый человечище!»
ЛЕГЕНДА О ЗЕЛЕНОЙ ПАЛОЧКЕ
1
Некоторые впечатления детства обладают такой силой, что следы от них сохраняются в памяти до конца жизни. По этим следам, как по остаткам древних надписей, можно иной раз восстановить факты, имеющие историческое значение.
Лев Толстой запомнил на всю жизнь, как однажды старший брат, Николенька, объявил младшим, что у него есть тайна, посредством которой, когда она откроется, все люди сделаются счастливыми «муравейными братьями»; тайна эта написана на зеленой палочке, а палочка зарыта в лесу, у дороги, на краю оврага. Ни- коленьке было тогда десять лет, Льву — пять. Прошло семьдесят лет, в Толстой рассказал в «Воспоминаниях» эту полюбившуюся ему детскую утопию, ставшую для него своего рода символом веры: «Как я тогда верил, что есть та зеленая палочка, на которой написано то, что должно уничтожить все зло в людях и дать им великое благо, так я верю и теперь, что есть эта истина и что будет она открыта людям и даст им то, что она обещает»[769].
В памяти Толстого сохранилась, конечно, только самая основа Николенькиной легенды; в полном виде легенда эта была, наверно, и таинственнее, и занимательнее, и ближе к детским интересам и представлениям. Толстой говорит о Николеньке: «Воображение у него было такое, что он мог рассказывать сказки или истории с привидениями или юмористические истории... без остановки и запинки целыми часами и с такой уверенностью в действительность рассказываемого, что забывалось, что это выдумка»
Откуда же взял Николенька сюжет для этой замысловатой легенды-утопии? Что означают и чему соответствуют ее образы? Эти вопросы возникли и у Толстого: «Как теперь я думаю, — говорит он в «Воспоминаниях», — Николенька, вероятно, прочел или наслушался о масонах, об их стремлении к осчастливлению человечества, о таинственных обрядах приема в их орден, вероятно слышал о Моравских братьях и соединил все это в одно в своем живом воображении и любви к людям, к доброте...»
Предположение Толстого, что Николенька «наслушался» взрослых или присутствовал при их беседах, поддерживается «Войной и миром» — той сценой в конце романа, где Николенька Болконский слушает рассказ Пьера о последних событиях в Петербурге. Эта сцена написана явно по следам детских воспоминаний о брате: «Кудрявый болезненный мальчик, с своими блестящими глазами, сидел никем незамечаемый в уголку, и только поворачивая кудрявую голову на тонкой шее, выходившей из отложных воротничков, в ту сторону, где был Пьер, он изредка вздрагивал и что-то шептал сам с собою, видимо, испытывая какое-то новое и сильное чувство».
Вот под таким же впечатлением Николенька Толстой и мог сочинить легенду о зеленой палочке и «муравейных братьях». Он, видимо, часто оказывался в обществе взрослых и пристрастился к этому времяпрепровождению, тем более что после смерти матери (ему было тогда семь лет) домашний присмотр за ним ослабел. Из услышанных рассказов он талантливо лепил всевозможные фантастические истории, которыми увлекал и «морочил» (по выражению Толстого) младших братьев. Он обладал несомненным писательским дарованием: «Тургенев говорил про него очень верно, — вспоминает Толстой, — что (он) не имел только тех недостатков, которые нужны для того, чтобы быть писателем»
Вполне правдоподобно, что легенда о зеленой палочке была сочинена Нико- ленькой на основе услышанной им беседы взрослых; но о чем шла эта беседа? Толстой высказал предположение, что Николенька «наслушался о масонах» и о таинственных обрядах приема в их орден; значит, он считал, что отец был связан с масонством. Однако ниоткуда не видно, чтобы отец и его друзья увлекались религиозно-обрядовой стороной масонства: как и Пьер Безухов, Николай Ильич Толстой занимался масонством лишь в той мере, в какой оно могло тогда способствовать просвещению общества. Он не проявлял интереса к религиозным вопросам, но увлекался политикой и историей; естественно предположить, что темой взволновавшей Николеньку беседы были политические события — в том роде, как это описано в «Войне и мире».
Николенька Болконский слышал разговор Пьера с Николаем Ростовым и Денисовым в 1820 году (бунт в Семеновском полку, Аракчеев и пр.) а Николенька Толстой оказался свидетелем каких-то бесед взрослых в 1832 или 1833 году. Кто же были эти взрослые и о чем они беседовали?
2
Толстой имел довольно смутное представление об отце. Иначе и быть не могло. Отец умер внезапно в 1837 году, когда Толстому было всего девять лет (мать умерла в 1830 году), опекавшие его потом «тетеньки» мало что могли рассказать об отце (особенно о его молодости), кроме семейных и бытовых подробностей. В одном наброске к «Казакам» Толстой говорит об отце Оленина: «Отец умер, когда еще ребенок не успел оценить его. И когда старые друзья отца встречались с сыном и, взяв его за руку и глядя ему в лицо, говаривали: "как я любил вашего отца! Какой славный, отличный человек был ваш батюшка!" — мальчику казалось, что в глазах друзей проступали слезы, и ему становилось хорошо. Отец так и остался для сына туманным, но величаво мужественным образом простого, бодрого и всеми любимого существа» (6, 246). Это несомненный мемуар, рисующий действительное представление об отце, как оно сложилось у Толстого в итоге юности (набросок сделан в 1858 году). В дальнейшем образ отца несколько уточнился, — вероятно, благодаря воспоминаниям друзей, с которыми сохранилась семейная связь.
В «Воспоминаниях» Толстой говорит об общественно-политической позиции отца: «Сколько я могу судить, он не имел склонности к наукам, но был на уровне образованных людей своего времени. Как большая часть людей первого Александровского времени и походов 13, 14 и 15 годов, он был не то что теперь называется либералом, а просто, по чувству собственного достоинства, не считал себя возможным служить ни при конце царствования Александра I, ни при Николае» (34, 356—357). Толстой не хочет называть отца либералом, потому что к концу XIX века это слово стало обозначать политическую партию. Однако отказ от службы «по чувству собственного достоинства» нельзя считать просто личным капризом: по тому времени это было выражением определенной гражданской позиции. Так вели себя оппозиционеры, «либералисты» — люди, связанные с декабристским движением. Борьба за независимость взглядов и поведения была их главной заботой. Об этом говорит Пьер в конце «Войны и мира», когда он рассказывает о положении в Петербурге: «Все молодое, сильное притягивается туда и развращается. Одного соблазняют женщины, другого почести, третьего тщеславие, деньги, и они переходят в тот лагерь. Независимых, свободных людей, как вы и я, совсем не остается».
Николай Ильич Толстой принадлежал к этой дворянской оппозиции[770]: именно поэтому он, бывший кавалергард и герой Отечественной войны, бросил военную службу (как делали тогда многие из будущих декабристов) и замкнулся в деревне. Толстой говорит; «Дома отец, кроме занятия хозяйством и нами, детьми, еще много читал. Он собирал библиотеку, состоящую по тому времени в французских классиках, исторических и естественно-исторических сочинениях — Бюфон, Кювье» (34, 356). В начале 20-х гг. это было типично для оппозиционно настроенной молодежи. В «Горе от ума» Скалозуб с возмущением говорит о своем двоюродном брате, вместе с которым они «отличились» в 1813 г.:
Но крепко набрался каких-то новых правил.
Чин следовал ему: он службу вдруг оставил,
В деревне книги стал читать.
Так повел себя и отец Толстого. Это не значило, что он решил уйти от людей, от общества; он ушел только от петербургского правительства, от чиновников, — «по чувству собственного достоинства». Он окружил себя родственниками и друзьями.
Толстой вспоминает: «События в детской деревенской жизни были следующие: поездки отца к Киреевскому и в отъезжее поле, рассказы об охотничьих похождениях, к которым мы, дети, прислушивались, как к важным событиям. Потом — приезды моего крестного Языкова с его гримасами, трубкой, лакеем, стоявшим за его стулом во время обеда. Потом приезды Исленьева с его детьми, одна из которых стала потом моей тещей (то есть мать Софьи Андреевны, Любовь Александровна Берс. —
Как видно, Ясная Поляна была в 30-х годах местом, куда охотно приезжали гостить и соседи по имению, и дальние родственники, и знакомьте, но только люди «независимые» по положению и взглядам. Толстой говорит об отце: «Он не только не служил нигде во времена Николая, но даже все друзья его были такие же люди свободные, не служащие и немного фрондирующие правительство. За все мое детство и даже юность наше семейство не имело близких сношений ни с одним чиновником»
Из воспоминаний Толстого видно не только то, что в Ясную Поляну часто приезжали гости, но и то, что эти приезды были событиями в жизни детей: дети с любопытством «прислушивались» к рассказам и беседам взрослых — именно так, как это описано в «Войне и мире». Отец женился и уединился в деревне в 1824 году; о событиях 1825 года и о последовавших казнях и ссылках он мог знать только от приезжавших в Ясную Поляну друзей. Кое-что мог рассказать, например, упомянутый Толстым А. М. Исленьев, бывший когда-то адъютантом генерала М. Ф. Орлова и знавший многих декабристов. Но еще больше, подробнее и основательнее мог и должен был рассказать Н. И. Толстому один из самых близких его друзей — Павел Иванович Колошин, приезжавший в Ясную Поляну с женой (родственницей Толстых) и детьми[771].
П. И. Колошин был не просто «фрондером» (как это можно сказать об А. М. Ис- леньеве), а серьезным декабристом (как и его брат Петр Иванович), членом Союза благоденствия, принимавшим деятельное участие в составлении «Зеленой книги» (устава Союза благоденствия). Друг И. И. Пущина, В. П. Зубкова и С. Н. Кашкина, он принадлежал к числу умеренных декабристов «Муравьевской группы»; ближайшей и важнейшей целью тайного общества он считал «нравственное и умственное образование», а «содействие к получению конституции» — целью отдаленнейшей, нужной и возможной только после того, как поднимется умственный и нравственный уровень народа. Такая позиция была, наверно, по душе и Н. И. Толстому: по его поведению в годы 1819—1824 видно, что он был близок к правым декабристам. Как бы следуя указаниям «Зеленой книги», он бросил военную службу и занял скромную должность воспитателя в военно-сиротском училище.
В декабре 1825 года Колошин был арестован, а в июле 1826 года выслан в сельцо Смольново, Владимирской губернии, под надзор полиции. Общение его с Н. И. Толстым, таким образом, прервалось, но ненадолго: в 1831 году он уже получил разрешение приехать в Москву для лечения, а затем и для постоянного жительства. Можно не сомневаться, что скоро после этого, то есть в 1832 или в 1833 году, Ко- лошин приехал в Ясную Поляну повидать своего друга после семилетней разлуки. Это были, конечно, дни больших радостей и волнений для всех жителей яснополянского дома, вплоть до детей.
Колошин, конечно, рассказывал Н. И. Толстому о судьбе декабристов; как человек светского круга, он, приехав в Москву, мог узнать подробности следствия и суда над ними. Естественно, что друзья, обсуждав создавшееся положение, говорили и о «Зеленой книге», и о конституции Никиты Муравьева, и о «Русской правде» Пестеля как о трех важнейших документах декабристской эпохи. В связи с этим Колошин, вероятно, рассказал интересную историю поисков рукописи «Русской правды», содержавшей основной закон будущего Российского государства. Сначала следственные власти искали эту рукопись в зеленых портфелях, в которых (как было сказано в доносе) Пестель хранил все важные бумаги; там ее, однако, не оказалось. В дальнейшем выяснилось, что рукопись зарыта в земле — в канаве у села Кирнасовки. В этой канаве рукопись «Русской правды» была в конце концов найдена и доставлена Николаю I.
Допустим, что Николенька слышал хотя бы часть беседы Колошина с отцом: слышал о «Зеленой книге» и зеленых портфелях (зеленый цвет был у декабристов цветом свободы), о
Так история «Русской правды» послужила основой для создания детской легенды о зеленой палочке, настолько поразившей воображение пятилетнего Льва Толстого, что он запомнил ее на всю жизнь и даже просил похоронить себя на том месте, где, по словам Николеньки, была зарыта эта палочка. При скудости материалов, относящихся к детству Толстого и к жизни его родителей, эта легенда (если верна сделанная здесь расшифровка) является любопытным свидетельством о связи его отца с декабризмом. Интерес Николеньки к вопросу о том, как сделать людей счастливыми, мог образоваться только в атмосфере постоянных бесед и споров на социально-исторические и политические темы; в этой атмосфере формировалось детское сознание Льва Толстого.
О ВЗГЛЯДАХ ЛЕНИНА НА ИСТОРИЧЕСКОЕ ЗНАЧЕНИЕ ТОЛСТОГО
Прошло уже почти пятьдесят лет со времени появления в печати статей Ленина о Толстом, а можно ли сказать, что они до конца продуманы и изучены? А. В. Луначарский еще в 1932 году утверждал: «Статьи Ленина о Толстом нуждаются в особенно пристальном рассмотрении...»[772]. За протекшие с тех пор годы написано об этих статьях много, но изучение ленинских статей нередко сводилось к их цитированию, без глубокого анализа существа вопроса.
Статьи Ленина о Толстом кажутся простыми (как все, что писал Ленин), потому что в них нет никакого словесного тумана, никакой «академической» фразеологии; однако по мыслям они сложнее многих монографических сочинений. За каждой из ленинских статей стоят большие проблемы русской истории и русской революции.
История дала Толстому право и силу довести до логического конца (то есть до обнажения всех противоречий) идеологию старой России, по выражению Ленина, — «России деревенской, России помещика и крестьянина»[773]. Естественно, что вождь рабочего класса не мог пройти мимо такого явления, как Толстой, не мог не сказать свое слово о великом писателе. Это и сделано им в статье «Лев Толстой, как зеркало русской революции», написанной в 1908 году, то есть при жизни Толстого.
Последнее обстоятельство существенно — не потому, что Толстой мог прочитать эту статью (он ее, конечно, не читал и даже не знал о ней)[774], а потому, что Ленин писал о своем современнике, о живом и действующем писателе, как бы беседуя и споря с ним. Надо вспомнить, что в годы 1905-1906 Толстой издал ряд статей и «обращений» по поводу революционных событий: «Об общественном движении в России», «Великий грех», «Конец века» (глава III — «Сущность революционного движения в России»), «Обращение к русским людям. К правительству, революционерам и народу», «О значении русской революции». Большинство этих сочинений появилось не только в русской, но и в заграничной печати (в изданиях «Свободного слова»). Летом 1908 года было опубликовано знаменитое «Не могу молчать» — «одновременно в газетах почти всех цивилизованных стран», как сказано в предисловии И. Ладыжникова к берлинскому изданию. Нет сомнения, что Ленин знал эти произведения и, в частности, последнее из них. Об этом свидетельствуют слова, сказанные им в начале статьи, что Толстой «явно не понял» революции и «явно отстранился» от нее.
Заглавие «Лев Толстой, как зеркало русской революции» похоже на тезис. И действительно, слово «зеркало» употреблено здесь не в качестве обычной разговорной метафоры, а в роли
Таково первое и главное положение статьи; из него вытекает второе, касающееся вопроса о противоречиях Толстого: эта черта его произведений, с точки зрения Ленина, представляет собой «не случайность, а выражение тех противоречивых условий, в которые поставлена была русская жизнь последней трети XIX века»
Статья «Лев Толстой, как зеркало русской революции» была написана в 1908 году в связи с 80-летием Толстого, как ответ на юбилейную прессу, которая была «до тошноты переполнена лицемерием». В течение ноября и декабря 1910 года в печати появились три новые статьи Ленина о Толстом, а в феврале 1911 года — еще одна. Мало того — 18 января 1911 года Ленин прочитал в Париже лекцию о Толстом: «Вчера читал здесь реферат о Толстом, — может быть, поеду с этим рефератом по Швейцарии в объезд», — писал он матери 19 января
Швейцарии Ленин не поехал, но само это намерение показывает, что вопрос о Толстом возник не только в связи с его смертью, но и как важная общественно- политическая тема.
Рукописных следов от парижского реферата, к сожалению, не осталось (а ведь он должен был бы занять не менее печатного листа!); есть только найденная в архиве департамента полиции выписка из письма некоего А., слушавшего этот реферат: «Недавно был реферат Ленина "Толстой и русское общество", — писал этот А., — в котором Ленин характеризовал Толстого как выразителя эпохи подготовки революции и эпохи революционных настроений до выступления революционного класса, отметил революционную роль его как критика частной собственности на землю, брака современного и реакционность его взглядов на развитие капитализма, реакционный характер его религии и пр.»[776]. Благодаря этой выписке мы знаем по крайней мере заглавие реферата и некоторые его тезисы. Видимо, реферат Ленина был распространенным изложением статьи, появившейся 29 ноября 1910 г. в газете «Социал-демократ» под заглавием «Л. Н. Толстой». Первоначальное ее заглавие было «Значение Л. Н. Толстого в истории русской революции и русского социализма». Здесь сказано, что Толстой осветил в двоих произведениях «эпоху подготовки революции», здесь говорится и о его непреклонном отрицании частной поземельной собственности и о том, что в противоречиях Толстого отражается психология «различных слоев
Надо вспомнить еще об одном публичном выступлении Ленина, посвященном вопросу о Толстом, выступлении, о котором почему-то не говорится ни в работах о Ленине, ни среди дат его жизни и деятельности. Сохранилось донесение заведующего заграничной агентурой в Париже от 2 февраля 1912 года, где сказано: «По полученный подполковником Эргардтом от агентуры сведениям, 31 января с. г. в Лейпциге Ленин прочел реферат на тему: "
Со времени первой статьи прошло больше трех лет; за эти годы многое изменилось в русской жизни. Если в 1908 г. главной задачей Ленина было показать, что все творчество и вся деятельность Толстого представляют собой верное отражение «тех противоречивых условий, в которые поставлена была историческая деятельность крестьянства в нашей революции...» (77, 210), то в следующие годы на первый план выдвинулась другая проблема, получившая важный жизненный смысл. Первый намек на эту проблему был сделан в статье «Jl. Н. Толстой» (первоначально — «Значение JI. Н. Толстого в истории русской революции и русского социализма»), там, где Ленин говорит, что Толстой «сумел с замечательной силой передать настроение широких масс, угнетенных современным порядком, обрисовать их положение, выразить их стихийное чувство протеста и негодования». Дальше сказано, что непосредственной задачей революции 1905 года было свержение царского самодержавия и разрушение помещичьего землевладения, а не свержение господства буржуазии. «В особенности крестьянство не сознавало этой последней задачи, не сознавало ее отличия от более близких и непосредственных задач борьбы»
Развивая свои мысли о социальной природе учений Толстого, Ленин во второй статье определяет их с большой исторической точностью: в этих учениях отразилась
Это утверждение и лежит в основе ленинских статей 1910 г. как тема, выдвинутая самой жизнью, самой историей, как одна из важных и сложных проблем революционного движения. Известно, что вопрос о соотношении стихийности и сознательности был поставлен Лениным еще в 90-х годах, в связи с организацией русской социал-демократической партии. Поэтому статьи Ленина о Толстом нельзя изучать особняком: они должны рассматриваться в общем контексте ленинских работ этого времени как звенья одной логической цепи. Ленин поступил в отношении Толстого так, как поступает ученый, сделавший важное открытие или построивший новую общую теорию: анализируя противоречия Толстого, Ленин применил свое учение о революции, опираясь на те конкретные выводы относительно роли стихийности и сознательности, к которым он пришел после революции 1905 года.
Вопрос о помощи, которую должна оказать партия в деле развития классового самосознания рабочих, был поднят Лениным еще в 1895-1896 гг. Так, в «Проекте и объяснении программы социал-демократической партии» он утверждал, что наступило время помочь рабочим перейти от первоначальной экономической борьбы (когда вражда против капитала выражалась только «в желании
Так постепенно определяется и оформляется проблема соотношения стихийности и сознательности — рабочей массы и революционной партии. В 1901 г. Ленин пишет статью «Беседа с защитниками экономизма», в которой полемизирует с авторами полученного «Искрой» письма. Ленин говорит: «Основная ошибка авторов письма — совершенно та же, в какую впадает и "Раб. дело" (см; особенно № 10). Они путаются в вопросе о взаимоотношении между "материальными" (стихийными, по выражению "Раб. дела") элементами движения и идеологическими (сознательными, действующими "по плану"). Они не понимают, что «идеолог» только тогда и заслуживает названия идеолога, когда идет
От этой «Беседы» нити протягиваются прямо к книге «Что делать?» (1902), в которой Ленин, по его собственным словам, полемически исправлял экономизм. В предисловии Ленин называет вопрос о роли социал-демократии по отношению к стихийному массовому движению «основным». Вторая глава («Стихийность масс и сознательность социал-демократии») целиком посвящена анализу этого вопроса в полемике с экономистами. Ленин утверждает, что без помощи идеологов-руководителей у рабочих не могло быть социал-демократического сознания. «Оно могло быть принесено только извне» (б, 30). Полемизируя с преклонением перед стихийностью, Ленин говорит, что задача социал-демократии «состоит в
Вопрос о соотношении стихийности и сознательности приобрел еще более важное жизненное значение в 1905 г., когда рядом с вопросом о рабочем движении встал во всей своей исторической сложности и остроте вопрос о
В статье «Пролетариат и крестьянство» Ленин уже не подвергает теоретическому анализу вопрос о стихийности и сознательности, а говорит о конкретных задачах социал-демократической пропаганды в деревне — о путях внедрения социал-демократических взглядов в сознание революционного крестьянства. Это произошло, конечно, потому, что теоретическую сторону вопроса Ленин считал достаточно выясненной. Недаром в статье «Вторая Дума и вторая волна революции» (1907) он говорит уже совершенно уверенно, как об очередной
Таким образом, вопрос о роли стихийности и сознательности был не только подвергнут теоретическому анализу и обсуждению, но и проверен на практике, прежде всего на революции 1905 года. Оставалась еще важная задача — проверить этот анализ каким-нибудь историческим фактом, семена которого скрывались в освободительном движении XIX столетия, а всходы появились к началу XX в. Для такого рода научной проверки естественно было обратиться к крестьянскому движению после 1861 года: об исторической связи этого движения с событиями 1905 года Ленин неоднократно говорит в своих работах. При этом не менее естественно было сделать центром исследования вопрос об историческом значении Толстого, связавшего всю свою деятельность и всю свою судьбу с крестьянским движением и с гениальной силой отразившего его в своих произведениях.
Так была подготовлена (и ходом событий и логикой исследования) первая статья Ленина о Толстом — «Лев Толстой, как зеркало русской революции». В конце этой статьи есть очень важные слова, устанавливающие прямую связь толстовского учения с крестьянским движением 1905 года: «Толстой отразил накипевшую ненависть, созревшее стремление к лучшему, желание избавиться от прошлого, — и незрелость мечтательности, политической невоспитанности, революционной мягкотелости. Историко-экономические условия объясняют и необходимость возникновения революционной борьбы масс и неподготовленность их к борьбе, толстовское непротивление злу, бывшее серьезнейшей причиной поражения первой революционной кампании» (77, 212-213). Это «толстовское непротивление злу» раскрылось в позднейших ленинских статьях как характерная для крестьянства недостаточность политической сознательности.
В статьях 1910 года вопрос об историческом значении Толстого был как будто исчерпан, по крайней мере в тех пределах, которые были поставлены задачами момента. Последняя из этих статей была уже кратким итогом сказанного раньше и имела практический, агитационный характер. Надо было сжато и ясно сформулировать свое несогласие с учением Толстого и заявить, что эпоха его влияния как идеолога старой России, «России деревенской», закончена. Это и было сделано в статье «Толстой и пролетарская борьба»: «Только тогда добьется русский народ освобождения, когда поймет, что не у Толстого надо ему учиться добиваться лучшей жизни, а у того класса, значения которого не понимал Толстой и который единственно способен разрушить ненавистный Толстому старый мир, — у пролетариата»
Но как могло случиться, что человек, по рождению и воспитанию принадлежавший «к высшей помещичьей знати в России», вдруг «порвал со всеми привычными взглядами этой среды»
Возможно, что Ленин и не обратился бы к этому вопросу, если бы он не возник сам собою в процессе борьбы с противниками. К концу 1910 года относится статья «Исторический смысл внутрипартийной борьбы в России», где Ленин говорит о меньшевиках и «ликвидаторах», в том числе о Потресове и его журнале «Наша заря», в котором, по словам Ленина, вполне оформилось ликвидаторское течение. В № 10 этого журнала (1910) были напечатаны статьи о Толстом М. Неведомского, В. Базарова и Е. Маевского. Ленин ответил им статьей «Герои "оговорочки"», которую начал словами: «Только что полученная нами десятая книжка журнала г. Потресова и К0, "Нашей Зари", дает такие поразительные образчики беззаботности, а вернее: беспринципности в оценке Льва Толстого, на которых необходимо немедленно, хотя бы и вкратце, остановиться»
К этому обстоятельству прибавилось другое: наступил 50-летний юбилей крестьянской реформы. Ленин пишет статью «По поводу юбилея», где говорит о несомненной и очевидной связи между 1861 г. и событиями, разыгравшимися 44 года спустя. История вполне показала, что Россия развивается капиталистически и что иного развития у нее быть не может. «Но плох был бы тот марксист, — говорит далее Ленин, — который из этой же истории полувека не научился бы до сих пор тому, в чем состояло
Статья занимает всего четыре печатные страницы[778], но в ней поставлены проблемы, не затронутые в прежних статьях и подсказанные новой задачей: дать конкретно-историческую характеристику Толстого уже независимо от вопроса о соотношении стихийности и сознательности. Ленин говорит здесь и о раннем Толстом (о рассказе «Люцерн» и о статье «Прогресс и определение образования»), и об «Анне Карениной», и о том, что «толстовщина» в ее реальном историческом содержании является «идеологией восточного строя» и что Толстой, подобно народникам, «отвертывается от мысли о том, что «укладывается» в России никакой иной, как буржуазный строй». Здесь же окончательно сформулирована и точка зрения на учение Толстого, как наявление, порожденное периодом 1862-1904 годов, «эпохой ломки», которая могла и должна была породить это учение «не как индивидуальное нечто, не как каприз или оригинальничанье, а как идеологию условий жизни, в которых действительно находились миллионы и миллионы в течение известного времени»
Ленин говорит: «Учение Толстого безусловно утопично и, по своему содержанию, реакционно в самом точном и в самом глубоком значении этого слова»
Слово «утопично» употреблено здесь Лениным не в простом или обыденном смысле (как говорят про чьи-нибудь мечты или фантазии — «это утопия!»), а в его точном, научном значении: как видно из следующих слов, речь идет об
Некоторые литературоведы считают (или считали) нужным говорить, что Ленин причислил, таким образом, Толстого к самым подлинным реакционерам. Однако это явно противоречило бы всему сказанному в прежних статьях, в том числе и знаменитому заглавию первой из них. Может быть, Ленин изменил свой взгляд на Толстого в короткий промежуток между началом января и началом февраля 1911 года? Нет, Ленин не изменил своего взгляда и вовсе не причислил Толстого к политическим «реакционерам». Чтобы убедиться в этом, надо заглянуть в работу Ленина «К характеристике экономического романтизма» (1897) и найти то место, где речь идет об «утопичности» и «реакционности» (именно в таком сочетании) теорий Сисмонди и Прудона. К слову «реакционный» Ленин сделал следующее примечание: «Этот термин употребляется в
Так вот что значит —
Итак, учение Толстого — одна из «романтических» разновидностей утопического социализма. В таком случав возникает новый вопрос — об исторических корнях этого толстовского социализма, о его
Ленин пишет: «Есть социализм и социализм. Во всех странах с капиталистическим способом производства есть социализм, выражающий идеологию класса, идущего на смену буржуазии, и есть социализм, соответствующий идеологии классов, которым идет на смену буржуазия. Феодальный социализм есть, например, социализм последнего рода, и характер
Работы Ленина о Толстом — плод огромного напряжения теоретической мысли, выросшей и окрепшей в борьбе за социализм. Предлагаемая статья — лишь опыт «пристального рассмотрения» некоторых положений Ленина по вопросу об историческом значении Толстого. Сказанным здесь содержание ленинских статей, конечно, не исчерпывается.
ГЛАВЫ ИЗ НЕЗАВЕРШЕННОЙ МОНОГРАФИИ О Л. Н. ТОЛСТОМ
ТОЛСТОЙ — СТУДЕНТ (1844-1847 гг.)
1
Юность Льва Николаевича Толстого относится к замечательной эпохе 40-х годов. Прошло несколько лет со времени гибели Пушкина; погиб Лермонтов, явно погибал талант Гоголя. Таковы были роковые последствия воцарившейся после 1825 г. реакции. Надо было спасать русскую культуру от грозившего ей застоя — от той страшной перспективы разочарования и равнодушия, о которой Лермонтов предупреждал своей «Думой». Надо было отказаться от бесплодных занятий абстрактной философией («Мы иссушили ум наукою бесплодной»), надо было вернуться к борьбе за общественные и нравственные идеалы, за «счастье человечества» — надо было восстановить «надежды лучшие и голос благородный неверием осмеянных страстей». Это дело и взяла на себя молодая русская интеллигенция. Во главе нового движения становятся Белинский и Герцен; зарождается журнал «Современник», начинают свою деятельность Тургенев, Некрасов, Достоевский, Салтыков-Щедрин.
Юношеские годы Толстого прошли в стороне от этого движения; он рос и развивался в замкнутой среде поместной и городской аристократии. Детство Толстой провел в архаической обстановке дворянского поместья, намеренно сохранявшего уклад и традиции александровского времени. Такова была принципиальная позиция его отца, бывшего участника войны 1812 г. и заграничных походов 1813-1814 гг. Толстой писал: «Сколько я могу судить, он не имел склонности к наукам, но был на уровне образованья людей своего времени. Как большая часть людей первого александровского времени и походов 13, 14, 15 годов, он был не то что теперь называется либералом, а просто по чувству собственного своего достоинства не считал для себя возможным служить ни при конце царствования Александра I, ни при Николае... Он не только не служил нигде... но даже все друзья его были такие же люди свободные, не служащие и немного фрондирующие правительство. За все мое детство и даже юность наше семейство не имело близких сношений ни с одним чиновником»1* Толстой не хочет называть отца «либералом», потому что слово это приобрело уже иной и неприятный ему смысл; однако «чувство собственного достоинства», заставившее отца бросить службу и замкнуться в деревне, было выражением определенной общественной позиции, характерной для значительной части тогдашней дворянской молодежи2.
♦ В связи с большим объемом текста для удобства читателя примечания к разделу «Главы из незавершенной монографии о Л. Н. Толстом» помещены в конце раздела.
По всем признакам Николай Ильич Толстой был, как тогда выражались, «ли- бералистом» и принадлежал к тому кругу дворянской молодежи, в котором после войны 1812 г. зародились декабристские настроения и идеи. Об этом свидетельствует прежде всего выбор друзей. Это были не просто «фрондеры», но люди, прямо связанные с декабристским движением. Ближайшими друзьями отца были Павел Иванович Колошин и Александр Михайлович Исленьев; дружеская связь с ними была крепкая, семейная, перешедшая от родителей к детям3. Первый из них — декабрист «муравьевского круга» и масон, член Союза благоденствия, писатель: «...молодой человек высшего образования и солидных достоинств, отличавшийся лю- безностию и блеском светской образованности, бывший в родственных связях со многими аристократическими фамилиями»4. Близкий приятель И. И. Пущина и С. Н. Кашкина, он, как и многие декабристы-масоны, считал ближайшей целью Союза благоденствия «нравственное и умственное образование себя и других», а отдаленнейшей — «содействие к получению конституции»5. В декабре 1825 г. Колошин был арестован и выслан во Владимирскую губернию под надзор полиции; в 1831 г. ему было разрешено поселиться в Москве. А. М. Исленьев (сосед Толстого по имению) был одно время адъютантом М. Ф. Орлова и дружил с декабристами, за что был тоже арестован и выслан в Холмогоры, откуда за отсутствием улик был возвращен через полтора года. Достаточно уже этих фактов, чтобы причислить Н. И. Толстого к «либералистам»; к тому же выводу приводит анализ его служебной карьеры, типичной для молодых людей, прошедших через войну 1812 г. и в той или иной степени примкнувших к масонско-декабристскому движению. В 1812 г. он по собственному желанию вступил в армию (в Иркутский гусарский полк); после взятия Парижа (1814 г.) «за отличие» был переведен в кавалергардский полк — тот самый, в котором оказались П. И. Пестель, С. Н. Бегичев (друг Грибоедова) и многие будущие декабристы6. В 1817 г. Н. И. Толстой был переведен в только что образованный Белорусский принца Оранского гусарский полк. Несмотря на такую блестящую военную карьеру, он в 1819 г. в чине подполковника (хотя ему всего 25 лет) уходит в отставку, как это делали многие декабристы именно тогда. Мало того — через некоторое время он поступил на гражданскую службу. Правда, причиной такого странного поведения могла быть бедность: в 1821 г. умер его отец, казанский губернатор, не оставив сыну ничего, кроме долгов; характерно, однако, что он, несмотря на обильные связи, выбрал необыкновенно скромную должность — «смотрительского помощника» в военно-сиротском отделении Московского комендантского управления. Так поступали многие масоны и декабристы в годы образования Союза благоденствия. И. И. Пущин стал судьей надворного суда — «к удивлению большинства лиц его круга, так как служба в таком учреждении считалась унизительной»7. Такого рода должности и занятия рекомендовались «Зеленой книгой» (уставом Союза благоденствия): члены Союза должны были «уговаривать соотечественников к составлению человеколюбивых обществ и заведений и вступать во все уже ныне существующие», заботиться о воспитании юношества, о правосудии и пр.8 Надо полагать поэтому, что Н. И. Толстой выбрал должность «смотрительского помощника» не по материальным, а по идейным соображениям. В 1822 г. Толстой женился на Марии Николаевне Волконской, а в 1824 г. вышел окончательно в отставку и поселился в полученном за женой имении (Ясной Поляне).
Все эти факты, взятые вместе, заставляют думать, что отец Толстого был на уровне не только «образованных», но и передовых людей своего времени и своего круга. Сам Толстой не говорил прямо о связях отца с масонско-декабристским кругом, потому что имел очень смутное и неточное представление о его жизни до женитьбы. Отец умер внезапно в 1837 г., когда Толстому было всего девять лет; мать умерла еще раньше (в 1830 г.), а окружавшие его потом «тетушки» мало что могли ему рассказать об отце; поэтому он и говорит так осторожно — «сколько я могу судить». Интересно, однако, что в одном черновом наброске к «Казакам» (совершенно автобиографическом и не пригодившемся для окончательного текста) Толстой рассказывает, как вспоминали о покойном отце Оленина его друзья: «Отец умер, когда еще ребенок не успел оценить его. И когда старые друзья отца встречались с сыном и, взяв его за руку и глядя ему в лицо, говаривали: "как я любил вашего отца! Какой славный, отличный человек был ваш батюшка!" — мальчику казалось, что в глазах друзей проступали слезы, и ему становилось хорошо. Отец так и остался для сына туманным, но величаво мужественным образом простого, бодрого и всеми любимого существа» (б, 246). Это, конечно, мемуарный набросок — и от него протягивается нить прямо к финальной сцене «Войны и мира», где Николенька спрашивает Пьера об отце и, засыпая, думает: «Отец! Отец! Да, я сделаю то, чем бы даже
Семейная жизнь Толстых была, по свидетельству родных и друзей, хорошей и счастливой. Мария Николаевна была не только на редкость образованной, но и умной женщиной, близкой отцу по своим мыслям и взглядам. В том же наброске к «Казакам» Толстой говорит дальше о матери Оленина, умершей после его рождения: «Образ матери был еще более туманный и еще более прекрасный. Как она любила сына! Как все не могли не уважать ее, как даже сам отец преклонялся перед нею! Мать была удивительная женщина. Из всех детских убеждений только эти два милые образа остались нетронутыми в душе мальчика, тогда как после смерти отца, переехав в Москву, началось вообще разрушение того детского мира» (6, 246-247). Это «разрушение» действительно началось в 1837 г., когда осиротевшие дети (их было пятеро) перешли на попечение тетки, А. И. Остен-Сакен, а после ее смерти (1841 г.) — на попечение другой тетки, П. И. Юшковой, жившей в Казани. Связи Толстых с Казанью были давние и крепкие: дед Толстого был казанским губернатором. Так случилось, что осенью 1841 г. тринадцатилетний Толстой очутился в Казани.
Старший брат, Николай, уже учившийся в Московском университете, перешел в Казанский; в 1843 г. туда же поступили следующие два, Сергей и Дмитрий; очередь была за Львом. Братья учились на так называемом втором отделении философского факультета, т. е. на физико-математическом отделении; Лев поступил на восточное отделение, чтобы (по его собственным словам) «впоследствии стать дипломатом». Это решение было принято, вероятно, потому, что восточное отделение Казанского университета считалось лучшим и было очень популярным. В только что вышедшей тогда и сильно нашумевшей книжке Э. Турнерелли это восточное отделение было прославлено на весь мир: «Я сказал, что Казанский университет может во многом соперничать с самыми знаменитыми европейскими университетами. Прибавлю, что в одном он превосходит все существующие. Я имею в виду изучение восточных языков. Во всем мире нет учреждения, которое давало бы для этой отрасли обучения столько преимуществ, сколько дает этот университет. Кроме многочисленных профессоров, большинство которых хорошо известно в Европе и лекции которых дают теоретическое представление о восточных языках, к услугам студентов имеется, чего недостает европейским университетам: обширное поле для практического пользования этими языками. Казань — единственный город в мире, обладающий университетом, в который стекается такое количество персов, монголов, турок, татар, армян и проч.»11. Такой отзыв о восточном отделении мог подействовать на выбор специальности — тем более что у Толстого с детства обнаружились способности к языкам; к этому надо прибавить, что именно в это время (в связи с позицией Англии в отношении к Франции) «восточный вопрос» был очень злободневным, а потому дипломатическая карьера привлекала к себе особое внимание.
Согласно семейному решению, Толстой осенью 1844 г. поступил в Казанский университет «студентом своекоштного содержания по разряду арабско-турецкой словесности» (59, 5). Однако университетскими науками он не занимался, полугодичные испытания держал плохо и к переводным экзаменам на второй курс (весной 1845 г.) допущен не был. Тем и кончилась его дипломатическая карьера: осенью 1845 г. он подал прошение о переводе на юридический факультет. В письме к «тетеньке» Т. А. Ергольской (по-французски) он сам следующим образом аргументирует этот новый выбор: «Нахожу, что применение этой науки легче и более подходяще к нашей частной жизни, нежели другие; поэтому я и доволен переменой»
Принято думать, что закончившиеся такой неудачей казанские годы не имели вообще никакого серьезного значения в истории умственного развития Толстого, хотя он прожил в Казани почти шесть лет: приехал мальчиком тринадцати лет, а выехал на девятнадцатом году. Этому взгляду на казанский период способствовало и то, что сам Толстой сравнительно редко вспоминал о своих студенческих годах, а если и вспоминал, то с тем, чтобы лишний раз подчеркнуть бесплодность своих университетских занятий. В 90-х годах он говорил Р. Левенфельду: «Меня совсем не интересовало то, что читали наши профессора в Казани. Я около года посвятил изучению восточных языков, но больших успехов не сделал. Я горячо отдавался всему, читал бесконечное количество книг, но все в одном направлении. Когда меня заинтересовывал какой-нибудь вопрос, то я, не сворачивая ни вправо, ни влево, старался познакомиться со всем, что могло бросить свет на этот интересующий меня вопрос. Так было со мной и в Казани»12. В беседе с А. Гольденвейзером (1904 г.) Толстой сказал, что бросил университет именно потому, что захотел заниматься: «Когда я был в Казани в университете, я первый год действительно ничего не делал. На второй год я стал заниматься. Тогда там был профессор Мейер, который заинтересовался мною и дал мне работу — сравнение "Наказа" Екатерины с "Esprit des lois" Монтескье. И, я помню, меня эта работа увлекла; я уехал в деревню, стал читать Монтескье; это чтение открыло мне бесконечные горизонты; я стал читать Руссо и бросил университет, именно потому, что захотел заниматься. А там я должен был заниматься тем и учить то, что меня не интересовало и не было мне ни на что нужно»13. Из этих признаний, однако, никак не следует ни того, что казанский период был пустым, ни даже того, что Казанский университет ничего не дал Толстому; наоборот, Толстой прямо говорит и о «бесконечном количестве» прочитанных в Казани книг, и о заинтересовавших его вопросах, и об увлекшей его работе над «Наказом» Екатерины. Сложившееся представление о казанском периоде, по-видимому, неверно и требует пересмотра.
Биограф Толстого П. И. Бирюков использовал в своей книге работу казанского профессора Н. П. Загоскина «Граф JI. Н. Толстой и его студенческие годы»14. Опубликованные здесь официальные документы иллюстрируют экзаменационные неудачи Толстого, но, естественно, ничего не говорят о его умственной жизни. Этот вопрос остался неосвещенным; опираясь на «Исповедь» самого Толстого, Загоскин говорит только о «развращающем» влиянии казанского светского общества и о том, что «впечатлительная, от природы даровитая, склонная к созерцанию и более или менее сознательная в своем стремлении к добру, натура юного графа должна была инстинктивно чувствовать протест» и т. д. Прочитав в рукописи Бирюкова эти суждения15, Толстой решительно возразил против них: «Никакого протеста не чувствовал, а очень любил веселиться в казанском, всегда очень хорошем обществе». И еще: «Напротив, очень благодарен судьбе за то, что первую молодость провел в среде, где можно было смолоду быть молодым, не затрогивая непосильных вопросов и живя хоть и праздной, роскошной, но не злой жизнью» (34, 397). Тем самым Толстой опроверг не только мнение Загоскина, но и свои собственные слова в «Исповеди»; вопрос о казанском периоде стал еще менее ясным. «Исповедь» была, конечно, не столько действительной исповедью или автобиографией (особенно в отношении юности), сколько проповедью, имевшей свою специальную задачу. Помимо того, теория «среды», из которой исходил Загоскин, противоречила взглядам Толстого, изложенным в той же «Исповеди». Одновременно с приведенными возражениями Загоскину Толстой написал рассказ «После бала» (1903), который начинается своего рода полемикой с теорией «среды»: «Вот вы говорите, что человек не может сам по себе понять, что хорошо, что дурно, что все дело в среде, что среда заедает. А я думаю, что все дело в случае»
Итак, признания самого Толстого о своих студенческих годах и разнообразны и противоречивы; притом все они относятся к старости и связаны с некоторыми характерными для этих лет тенденциями. Нельзя поэтому безоговорочно пользоваться и ограничиваться такого рода материалом при изучении казанского периода. Верно, например, то, что, учась в университете, Толстой не участвовал ни в каких студенческих кружках (а кружки и «теории», конечно, были); из этого, однако, никак не следует, что вся его казанская жизнь состояла из балов и увеселений. Этому противоречат и некоторые признания самого Толстого (в том числе слова в «Исповеди» о том, что он «с 16 лет начал заниматься философией» (
2
Толстой недаром вспоминал о «роскошной» жизни тогдашнего казанского «очень хорошего общества». Казань была не только университетским городом, но и своего рода столицей всего среднего Поволжья с соответствующим такому положению «великосветским дворянством». По словам Э. Турнерелли, вращавшегося на правах английского «джентльмена» в этом обществе, Казань в некоторых отношениях могла соперничать тогда с Петербургом. Сверх того, у Казани была своя особая культурно-историческая миссия, связанная с ее положением «у ворот Азии» и с ее коренным татарским населением. Казанский университет (и, в частности, его восточное отделение) имел особенное значение именно потому, что у него была своя местная национальная база, постоянно пополнявшаяся приезжавшей с Востока молодежью. С другой стороны, Казанский университет был связан не только с университетами Петербурга и Москвы, но и с Дерптским, откуда издавна вывозились в Казань и немецкие профессора и немецкая наука. Все это вместе придавало казанской жизни очень пестрый и разнообразный характер, мало похожий на жизнь провинциального «захолустья».
Юридический факультет Казанского университета долго влачил довольно жалкое существование: именно здесь руководящую роль играли бездарные немецкие профессора, даже не владевшие русским языком и вызывавшие своими лекциями смех у студентов. К середине 40-х годов Н. И. Лобачевский, занимавший должность ректора, добился значительных изменений к лучшему. Весной 1845 г. (когда Толстой решил перейти на юридический факультет) в Казани появился Дмитрий Иванович Мейер — молодой ученый, воспитанник Петербургского Главного педагогического института, специалист по русскому гражданскому праву. Это был не только замечательный ученый, но и замечательный человек, быстро приобретший огромную популярность среди студентов. Г. Ф. Шершеневич пишет: «Студенты казанского университета выносили из его лекций такую массу знаний, какой не получали в ту эпоху нигде слушатели. Кроме обширного материала, расположенного в строго научной системе, лекции Мейера были проникнуты тем гуманным характером, тою смелостью чувства, которые должны были увлекательным образом действовать на учеников. Когда в 40-х годах с кафедры раздается голос протеста против крепостничества, чиновничьего взяточничества, против различия в правах по сословиям и вероисповеданиям — приходится заключить, что профессор обладал значительным гражданским мужеством»17. Дело было не только в «мужестве», но и в том, что Мейер был человеком очень передовых воззрений. По всем признакам, он, живя в Петербурге, был близок к кругу Белинского и «Отечественных записок». П. П. Пекарский вспоминает: «Тогдашние "Отечественные записки" читались с большою охотою студентами, которые были в восторге от Гоголя и осыпали насмешками "Москвитянина", силившегося тогда в критическом отделе восставать против "Отечественных записок". Критики последнего журнала, напротив, находили такое одобрение, что целые страницы разборов многим известны были почти наизусть. Однако студенты не знали автора их и, в провинциальной наивности, уверены были, что нравившиеся им критические статьи писаны самим редактором "Отечественных записок" Мейер вывел из заблуждения студентов, рассказав с большим увлечением, что за человек был Белинский, автор неподписанных критик, и какое значение имеет он для нашей литературы»18.
Толстой не принадлежал к числу этих окружавших Мейера студентов, но все же Мейер обратил на него внимание. В доказательство особой проницательности Мейера, делавшего иногда свои заключения о молодых людях по их наружности, Пекарский приводит его слова о Толстом: «Сегодня я его экзаменовал и заметил, что у него вовсе нет охоты заниматься; а это жаль: у него такие выразительные черты и такие умные глаза, что я убежден, что при доброй воле и самостоятельности он мог бы сделаться замечательным человеком»19. Это сообщение заслуживает доверия, потому что оно появилось в 1859 г., когда имя Толстого (оно заменено у Пекарского буквой Т. —
Среди отметок, полученных Толстым на полугодичных испытаниях в январе 1847 г.21, обращают на себя внимание две четверки: по энциклопедии законоведения и по русскому государственному праву. Обе эти отметки поставлены читавшим эти предметы молодым адъюнктом А. Г. Станиславским. Это был интересный и талантливый ученый. Г. Ф. Шершеневич пишет о нем: «Человек с широким образованием, притом поэт, Станиславский был далек от мысли пропагандировать мелочное исследование исторического материала. Его сочинения посвящены были истории права, но при этом он искал в прошедшем народной жизни объяснения явлений современного быта, а не довольствовался нагромождением одних архивных данных, как это делали многие германские последователи исторической школы, справедливо заслужившие упреки от своих противников»22. Воспитанник Киевского университета, Станиславский попал в Казань не по своей воле еще студентом: в 1839 г. он вместе с целой группой студентов Киевского университета и Виленской медико-хирургической академии был отправлен под «особый надзор» в Казанский университет. Причиной было дело польского революционера Ши- мона Конарского — участника восстания 1830 г., основателя польской революционной газеты в Париже «Polnoc» (1835), расстрелянного в Вильне 15 февраля 1839 г. Волнения среди студентов, вызванные его казнью, заставили правительство прибегнуть к широким карательным мерам — к массовым ссылкам студентов на Кавказ, в Казань и в другие места. Надо отметить, что появившиеся в Казани польские студенты оказали сильное влияние на местную молодежь. Н. Н. Булич, будущий казанский профессор (учившийся одновременно с Толстым), вспоминает: «В смысле более широких идеалов и воззрений, я должен упомянуть о поляках, присланных в казанский университет из киевского после какой-то истории политического свойства. Я почти со всеми ими сблизился и скоро выучился от них по-польски»23. Из дальнейших слов видно, что разумел Булич под «более широкими идеалами»: «Доходили до нас слухи и отчасти французские брошюры социалистов; книг было много, доходили они легко; я получил Revue des deux Mondes без вырезок. А тут февраль 1848 года, увлекательная история жирондистов Ламартина, книга Минье, "История десяти лет" Луи Блана — в подлиннике. Хорошие были годы!»24
Хотя Толстой стоял тогда в стороне от такого рода интересов и увлечений, но это не значит, что он был вовсе изолирован от них. В биографии, составленной Н. Г. Молоствовым и П. А. Сергеенко, есть примечание (к главе «Чопорный граф», описывающей казанскую жизнь Толстого), в котором говорится: «
А. Г. Станиславский читал в 1846/47 г. энциклопедию права (или законоведения) — предмет, который тогда очень заинтересовал Толстого. Впоследствии он относился иронически ко всей юридической науке в целом; в одной из своих последних статей («Письмо студенту о праве», 1909) он называет философию права «величайшей чепухой», придуманной для того, чтобы «оправдать дурные поступки, постоянно совершаемые людьми нерабочих сословий» (
Следует остановиться еще на одном ученом, сыгравшем, по-видимому, немалую роль в студенческой жизни Толстого: это Н. А. Иванов — «кровожадный профессор истории», «всегда готовый провалить студента, особенно из числа так называемых аристократов и ловких кавалеров, к которым он питал заметную и нескрываемую ненависть»28. Толстой принадлежал к числу этих «аристократов». Мало того: с Н. А. Ивановым его связывали сложные семейные отношения. Иванов был женат на троюродной сестре Толстого — графине А. С. Толстой. Брак был не только «неравный» (Иванов был сыном канцелярского служителя), но и несчастливый. Н. П. Загоскин пишет: «Профессор Иванов был женат на графине Александре Сергеевне Толстой, внучке родного брата бывшего казанского губернатора Ильи Андреевича, графа Василия Андреевича... Здесь-то и имеем мы, быть может, ключ к уразумению той антипатии профессора Н. А. Иванова к казанской аристократии, которою ознаменована была его казанская жизнь и от которой порядочно-таки доставалось студентам-аристократам: несмотря на его брачные связи, местный большой свет, исполненный предубеждений и сословных предрассудков, не мог простить Иванову его буржуазного происхождения и никогда не упускал случая дать молодому профессору понять, что в его глазах он — "муж графини Сашеньки Толстой" — и ничего больше»29. Н. П. Загоскин считает почему-то, что «с памяти профессора Н. А. Иванова должно быть снято обвинение в гонении на графа Л. Н. Толстого, возведенное на него В. Н. Назарьевым». Если рассказ Назарьева о том, как Иванов на экзамене «закатил» Толстому нуль, и неточен, то факт преследования все равно остается. Товарищ Толстого по университету А. Ф. Мартынов рассказывает: «Первый год университетской жизни Л. Н. Толстой жил у своего родственника, профессора русской истории и археологии Иванова... Но, рассорившись с ним, снова переселился к своей тетке П. И. Юшковой»30. Сам Толстой вспоминает (в статье «Воспитание и образование», 1862): «Первый год я был не перепущен из первого на второй курс профессором русской истории, поссорившимся перед тем с моими домашними, несмотря на то, что я не пропустил ни одной лекции и знал русскую историю» (8,234)31. Н. А. Иванов по-видимому, преследовал своего аристократического «родственника» еще сильнее, чем других студентов- аристократов. Перейдя на юридический факультет, Толстой не спасся от Иванова, который читал историю и для юристов. Возможно, что это систематическое преследование было одним из поводов к уходу Толстого из университета.
Из всего сказанного об Н. А. Иванове вовсе не следует, однако, что он был бездарным ученым (как принято говорить в биографиях Толстого); такое представление о нем не подтверждается ни его работами, ни отзывами о нем многих современников — в том числе таких авторитетных, как известный славист А. А. Котляревский и историк (профессор Казанского университета в 1870-1890-х гг.) Д. А. Корсаков. Наоборот, о нем говорят как о крупном историке и блестящем лекторе. Его ученик И. И. Михайлов (учился в 1839-1844 гг.) пишет: «Профессор истории Иванов был человек даровитый, завершивший свое образование после Казанского в Дерптском университете. Еще до поступления своего на кафедру истории в Казань о нем гремела уже молва как об отличном знатоке своего предмета... Он составлял резкий контраст с скучными педантами, читавшими до него историю без всякого сочувствия к своему предмету. Живое слово нового профессора привлекло в его аудиторию не только студентов из других факультетов, но и посторонних лиц из местного общества, которые дотоле никогда не заглядывали в университет... Не ограничиваясь одним лишь своим предметом, он старался всеми силами развивать студентов, обогащать их познания. Он будил их любознательность, освещал науку с разных сторон, знакомил студентов с разными светилами науки, с современным движением идей. Это был истинный сеятель знаний»32. Многие с восторгом вспоминают о публичных лекциях, читанных Ивановым в 1843-1844 (о Петре Великом) и в 1844-1845 гг. (о преемниках Петра). На первой лекции Иванов, приветствуя собравшихся в большом количестве слушателей, говорил: «Отрадно видеть пробуждение, которое ныне соединило вас... Без сомнения, еще не изгладилась та пора... когда наука таинственно заключалась в неподвижном заколдованном круге, вне пределов гражданской жизни... Наука и жизнь теперь идут вместе к великой своей цели, к совершенству! Скромные подвижники науки не отказываются уже вступать в ряд общественных деятелей. Они убедились, что человека надо изучать не в мертвой книге, но в жизни и что только такое изучение приближает к верховному назначению науки: просветить, возвысить, украсить жизнь»33. Такая точка зрения на науку, во всяком случае, не соответствует образу сухого педанта, излагающего одни факты, каким рисуют Н. А. Иванова биографы Толстого.
По словам В. Назарьева, Толстой, сидя в карцере за непосещение лекций, ругал историю как «собрание басен и бесполезных мелочей, пересыпанных массой ненужных цифр и собственных имен»; при этом он говорил: «Грозный царь, о котором в настоящее время читает профессор Иванов, вдруг с 1560 года из добродетельного и мудрого превращается в бессмысленного, свирепого тирана»34. Однако Иванов менее всего повинен в такого рода примитивном взгляде; сохранилось начало его лекции как раз на эту тему — «О личности Иоанна Грозного», где он говорит о необходимости рассматривать деятелей и события в истории «не отдельно, не особняком, но в связи прошедшего с настоящим, в преемство и последовательности явлений»: «В том-то и заключался главный недосмотр прежних историков, — в том-то и источник их противоречащих и зачастую весьма неверных суждений об Иоанне Грозном, что они смотрели на него без оглядки на то, что было целию стремлений его предшественников, без вникания в то, какие задачи они оставили ему для решения, без рассмотрения среды, в которой привелось ему действовать. А это такие условия, без которых ни одна историческая личность не может быть ни правильно понята, ни верно оценена»35. Итак, нападения Толстого на Иванова объясняются, очевидно, личными причинами; к этому надо прибавить, что Толстой, увлекавшийся в то время «умозрением», относился отрицательно ко всей исторической науке в целом; в одном наброске этого времени («Философические замечания на речи Ж.-Ж. Руссо») он писал: «Одна из главных ошибок, делаемых большей частью думателей, есть та, что, сознав свою неспособность для решения важных вопросов из начал разума, они хотят решить философские вопросы исторически, забывая то, что история есть одна из самых отсталых наук и есть наука, потерявшая свое назначение. — Самые жаркие партизаны ее не найдут никогда ей приличной цели. — История есть наука побочная» (1, 222). Возможно, что, говоря о «жарких партизанах» исторической науки, стремящихся при помощи истории решить философские вопросы, Толстой имел в виду и Н. А. Иванова; однако именно Иванов настойчиво и страстно доказывал необходимость философии для любой науки и читал, кроме исторических курсов «историю философских систем, по собственному конспекту»36.
Н. А. Иванов был по своим философским воззрениям (как свидетельствуют об этом и Н. Булич, и Д. Корсаков) гегельянец; Булич прибавляет: «Но им не ограничивалось гегелианство в Казани, занесенное из Дерпта; были и другие, один русский профессор, другой немецкий; собирались, читали Гегеля, переводили и объясняли его»37. Русский профессор — это, вероятно, известный математик И. П. Котельников, учившийся в Дерпте и Берлине (в Казани — с 1837 г.); немецкий профессор — И. Г. JIиндгрен, медик. Вокруг них группировался целый кружок гегельянцев. По всем признакам Казанский университет 40-х годов был одним из рассадников русского гегельянства — наравне с Петербургским и Московским. Философская литература была в библиотеке Казанского университета в большом количестве и постоянно пополнялась новыми работами и изданиями38. Совершенно естественно, что Толстой, и без того расположенный к философским размышлениям, не остался в стороне от этих интересов и увлечений, столь характерных для той эпохи вообще. Н. Булич вспоминает о беседах с Толстым: «Один из его товарищей, близкий мне, познакомил нас, и мы часто видались: и на губернских баликах танцуя, и в его комнатке возле темных хор в квартире его тетки, и у меня, Тогда мы вели серьезные разговоры, и всего больше о философии. Я изучал Спинозу, и помнится впечатление, произведенное на меня оригинальным умом Толстого»39. Оказывается, балы и танцы, о которых охотно говорят биографы Толстого, описывая его жизнь в Казани, не мешали ему думать и говорить о философии. Сам Толстой, противореча другим своим заявлениям, пишет в «Исповеди»: «С ранней молодости меня занимали умозрительные знания» (23, 17); в черновом тексте — подробнее: «Философия всегда занимала меня, я любил следить за этим напряженным и стройным ходом мыслей, при котором все сложные явления мира сводились — их разнообразия — к единому»
Хотя «Отрочество» и «Юность» — не простые автобиографии, но история собственного умственного развития отражена в них, конечно, вернее и глубже, чем в «Исповеди». Николенька Иртеньев рассказывает, как его беспокоили все отвлеченные вопросы — о назначении человека, о бессмертии души и пр.: «Детский слабый ум мой со всем жаром неопытности старался уяснить те вопросы, предложение которых составляет высшую ступень, до которой может достигать ум человека, но разрешение которых не дано ему»
Эти патетические строки не были бы написаны, если бы Толстой сам не пережил в юности подобных «незабвенных» дней. Об этом свидетельствуют и его дневники, и тетради с «правилами» и философскими набросками (/, 226-236)40, о которых он говорит в той же второй половине «Юности»41. Итак, казанские годы были периодом не столько «праздной жизни», сколько «философских открытий».
з
Философские наброски юного Толстого содержат несомненные следы его знакомства с немецким идеализмом. Он старается усвоить учение Фихте и пользуется его терминологией: «Я нашел в себе деятельность, причиною которой есть я и не я... Я не ограничен в соединениях с не я, но ограничен самим соединением... Я имел два понятия, не требующие никаких доказательств и которые не могут быть заменены ничем другим, столь же безусловным. Понятия эти я выразил так: я ограничен, и я деятелен; имея эти положительные понятия в различных степенях, я могу себе представить бесконечно малую степень обоих этих понятий, которую мы называем отрицательным, т. е. неограниченность и недеятельность» и т. д. Почти цитатами из «Наукоучения» Фихте звучат следующие слова наброска: «Я сознавал, что я ограничен во всем, — и между тем понимал неограниченность, даже находил ее в себе... я понял, что стремление, которое я находил в себе, происходило от соединения ограниченного с неограниченным — и так как я есмь неограниченное, то надо было знать, каким образом я — (неограниченное) должен согласоваться с ограниченным и чтобы знать это, надо было знать, что есть неограниченное и что ограниченное». Или: «Из этого заключения выходит, что ежели бы не было ограниченности, то не было бы и деятельности, следовательно первое сознание есть сознание ограниченности» (/, 226, 227)42. Толстой делает усилия, чтобы овладеть понятиями и терминами идеалистической философии и войти в ее святилище — в область метафизики и теории познания. Однако это дается ему с трудом и в конце концов приводит к усталости, к разочарованию. Картина этих мучительных усилий изображена в «Отрочестве»; после рассказа об увлечении «скептицизмом» следуют замечательные признания: «Слабый ум мой не мог проникнуть непроницаемого, а в непосильном труде терял одно за другим убеждения, которые для счастья моей жизни я никогда бы не должен был сметь затрогивать. Из всего этого тяжелого морального труда я не вынес ничего, кроме изворотливости ума, ослабившей во мне силу воли, и привычки к постоянному моральному анализу, уничтожившей свежесть чувства и ясность рассудка» (2,57-58)43. И дальше: «Склонность моя к отвлеченным размышлениям до такой степени неестественно развила во мне сознание, что часто, начиная думать о самой простой вещи, я впадал в безвыходный круг анализа своих мыслей, я не думал уже о вопросе, занимавшем меня, а думал о том, о чем я думал. Спрашивая себя: о чем я думаю? я отвечал: я думаю, о чем я думаю. А теперь о чем я думаю? Я думаю, что я думаю, о чем я думаю, и так далее. Ум за разум заходил...»
Из области «познания спекулятивной философии» (как он сам выражается) Толстой то и дело сбивается на изучение «практической философии», которое, по его словам, «состоит в анализе всех вопросов, встречающихся в частной жизни, в точном исполнении правил морали, в последовании законов природы». Философия в привычном для него понимании — «наука жизни», а основа жизни (как ему кажется несомненным) — стремление к счастью, к благосостоянию: «Для познания философии, т. е. знания, каким образом направлять естественное стремление к благосостоянию, вложенное в каждого человека, надобно образовать и постигнуть ту способность, которой человек может ограничивать стремление естественное, т. е. волю, потом все способности человека к достижению блага. — (Психология)» (/, 229-230). Это уже другой язык, другая сфера мысли, другая традиция. Появляется многозначительное для будущего Толстого понятие — «психология», интерес к которой возникает на основе понимания жизни как «стремления к счастью». Толстой рассуждает: «Чтобы удовлетворить этому стремлению к счастию, человек не должен стараться искать счастие в внешнем мире, т. е. искать его в случайных приятных впечатлениях внешнего мира, но в образовании себя... И так цель философии есть показать, каким образом человек должен образовать себя. — Но человек не один; он живет в обществе, следовательно философия должна определить отношения человека к другим людям. — Ежели бы каждый стремился к своему благу, ища его вне себя, интересы частных лиц могли бы встречаться, и отсюда беспорядок. Но ежели каждый человек будет стремиться к своему собственному усовершенствованию, то порядок никак не может нарушаться, ибо всякий будет делать для другого то, что он желает, чтобы другой делал для него» (/, 229). Практическая философия явно побеждает теоретическую, «спекулятивную». Толстой занят детальной выработкой правил для развития воли: телесной, умственной и чувственной — правил, охватывающих всю область человеческой деятельности: «1) в отношении к Высшему существу, 2) в отношении к равным себе существам и 3) в отношении к самому себе»
Несомненно, что об учении Гегеля Толстой узнал тоже в казанские годы. В трактате «Так что же нам делать?» он вспоминает: «Когда я начал жить, гегельянство было основой всего: оно носилось в воздухе, выражалось в газетных и журнальных статьях, в исторических и юридических лекциях, в повестях, в трактатах, в искусстве, в проповедях, в разговорах. Человек, не знавший Гегеля, не имел права говорить; кто хотел познать истину, изучал Гегеля. Всё опиралось на нем, и вдруг прошло 40 лет, и от него ничего не осталось, об нем нет и помину, как будто его никогда не было»
Здесь же Толстой вспоминает, что он прочитал книгу Вейса «Principes philo- sophiques, politiques et moraux» (1785). Книгу эту, найденную им, вероятно, в библиотеке отца, хорошо знали декабристы45. Автор ее — швейцарский генерал Ф.-Р. Вейс, ученик Руссо, участник французской революции. В предисловии Вейс говорит о практическом значении философии (против спекулятивного мышления) и рассказывает, как он понял свои ошибки и слабости и как выработал свою систему борьбы с ними. Философия, по его словам, имеет предметом своего изучения человека, целью — мудрость, средством — нравственность; ее можно назвать «школой счастья», или «искусством жить». Книга Вейса построена в виде отдельных очерков, изобилующих афоризмами: о добродетели, об истине, о предрассудках и пр. Для Толстого Руссо и Вейс (а затем и Монтескье) были важной опорой для борьбы со «скептицизмом», с чрезмерной умозрительностью — с тем состоянием, когда «ум за разум заходит». Отход от спекулятивной философии сказывается на первых же страницах его юношеского дневника. Процитированные слова о разуме обведены скобкой, против которой па полях написано: «фразы», а вся эта запись кончается ироническим замечанием: «Легче написать 10 томов философии, чем приложить какое-нибудь одно начало к практике» (46, 4). Толстого волнуют вопросы жизненной практики, жизненного поведения — вопросы личной и общественной морали. Именно в это время (в марте 1847 г.) он берется за предложенную Д. И. Мейером работу: сравнение «Наказа» Екатерины с «Духом законов»
Монтескье. Работа эта идет совсем не в том направлении, какое требовалось от студента: это не историко-юридический анализ старинного памятника, а критика его отдельных положений и полемика с их автором как с современником. Толстой изучает «Наказ» Екатерины не как студент юридического факультета, а как человек, готовящийся к государственной деятельности или к составлению собственного жизненного наказа.
Как ученик Мейера Толстой явно сочувствует республиканским идеям и упрекает Екатерину в том, что, заимствовав эти идеи у Монтескье («как справедливо замечает Мейер», — прибавляет он;
Больше всего интересует и беспокоит Толстого вопрос о положении и судьбах русской родовой аристократии («благородных») — вопрос, как бы завещанный ему отцом. В ответ на утверждение Екатерины, что «благородные» не должны заниматься торговлей, Толстой заявляет: «Но почему же благородные в России не должны торговать? Ежели бы у нас была аристократия, которая бы ограничивала монарха, то в самом деле ей бы и без торговли было бы много дела. — Но у нас нет ее. — Наша аристократия рода исчезает и уже почти исчезла по причине бедности; а бедность произошла от того, что благородные стыдились заниматься торговлею. Дай бог, чтобы в наше время благородные поняли свое высокое назначение, которое состоит единственно в том, чтобы усилиться»
Работа над «Наказом» привела Толстого не в область науки (как надеялся Мейер), а в область самой действительности с ее злободневными вопросами. Едва приступив к изучению материала, Толстой уже задумывается над перспективами своих занятий: «Во мне начинает проявляться страсть к наукам, — записывает он 19 марта, — хотя из страстей человека эта есть благороднейшая, но не менее того я никогда не предамся ей односторонне, т. е. совершенно убив чувство и не занимаясь приложением, единственно стремясь к образованию ума и наполнению памяти. Односторонность есть главная причина несчастий человека»
Студенческие годы Толстого были, таким образом, годами большого умственного и душевного напряжения. Мало того: это напряжение не было беспредметным, неопределенным — оно имело свою цель, характерную для эпохи. В одной из своих педагогических статей Толстой писал: «Всякий мыслитель выражает только то, что сознано его эпохой, и потому образование молодого поколения в смысле этого сознания совершенно излишне, — сознание это уже присуще живущему поколению»
4
В черновой редакции «Казаков» Толстой писал об Оленине: «С 18 лет еще только студентом Оленин был свободен, так свободен, как только бывали свободны русские люди. В 18 лет у него не было ни семьи, ни веры, ни отечества, ни нужды, ни обязанностей, был только смелый ум, с восторгом разрывающий все с пелен надетые на него оковы, горячее сердце, просившееся любить, и непреодолимое желание жить, действовать, идти вперед, вдруг идти вперед, по всем путям открывавшейся жизни» (б, 246). Так представлялась Толстому собственная юность, когда она осталась позади. Эти строки были написаны в 1858 г. — после того, как остановилась работа над второй половиной «Юности»: выяснилось, что задуманный в 1852 г. роман («Четыре эпохи развития») превращается в чистейшую автобиографию. Толстой бросил его и вернулся к «Казакам» (начатым тоже в 1852 г.) — с тем, чтобы перенести на Оленина кое-что из того, что было намечено и заготовлено для Иртеньева. Подробности оставлены — дается общий итог: «Очень скоро Митя начал думать (еще до поступления в университет), что тетка его очень глупа, несмотря на то, что всегда говорит так кругло, и несмотря на то, что сам князь Михаил к ней ездит и целует ее мягкую белую руку. Долго он колебался, все предполагая умышленную внешность глупости, скрывающую глубокие вещи. Но когда ему минуло 16 лет и он принял от нее именье и советы, он окончательно убедился в этом, — и открытие это доставило ему величайшее наслаждение. Это был первый шаг во вновь открытую землю, товарищи по университету делали такого же рода открытия и сообщали их, и Оленин с жаром молодости предался этим открытиям, все расширяя и расширяя их поприще» (б, 247). Итак, философские и моральные открытия делались при помощи не только книг, но и товарищей.
Большую роль играли отношения с братьями47. Николай был старше на пять лет; в 1844 г., по окончании университета, он уже уехал на Кавказ, так что его влияние на Толстого в эти годы было незначительно. Зато велико было влияние Сергея и Дмитрия. В Сергее Толстого восхищала черта, которой он сам вовсе не обладал и которую он называет «непосредственность, эгоизм»: «Я всегда себя помнил, себя сознавал, всегда чуял, ошибочно или нет, то, что думают обо мне и чувствуют ко мне другие, и это портило мне радости жизни», — признается Толстой в «Воспоминаниях». Сергей был полною противоположностью: «Это была жизнь человеческая, очень красивая, но совершенно непонятная для меня, таинственная и потому особенно привлекательная»
В «Юности» рассказывается, как Николай Иртеньев и его товарищи учились в Московском университете; несомненно, однако, что материалом для этих глав послужили казанские впечатления и что этой повестью можно пользоваться как своего рода мемуаром. Естественно, что Толстой перенес место действия из Казани в Москву: в его задачу совершенно не входило описание провинциальной жизни и среды, потому что все дело было в истории внутреннего развития героя. Никаких специфически московских черт в «Юности» нет, между тем как некоторые детали казанского происхождения присутствуют. Во введении к «Воспоминаниям» Толстой сделал интересное признание: «В особенности же не понравились мне теперь последние две части: отрочество и юность, в которых, кроме нескладного смешения правды с выдумкой, есть и неискренность: желание выставить как хорошее и важное то, что я не считал тогда хорошим и важным, — мое демократическое направление»
В. Берви, учившийся вместе с Толстым на юридическом факультете, с презрением говорит о «золотой молодежи». Толстой встречался с Берви (в «Журнале ежедневных занятий» есть запись: «Берви помешал»;
«Отрочество» кончается рассказом о том, как под влиянием Дмитрия Нехлюдова Иртеньев усвоил и его направление, сущность которого составляло «восторженное обожание идеала добродетели и убеждение в назначении человека постоянно совершенствоваться. Тогда исправить все человечество, уничтожить все пороки и несчастия людские казалось удобоисполнимою вещью, — очень легко и просто казалось исправить самого себя, усвоить все добродетели и быть счастливым» (2, 75). «Юность» начинается продолжением этой темы — решением начать «прилагать эти мысли к жизни, с твердым намерением никогда уже не изменять им... Мне был в то время шестнадцатый год в исходе» (2,79). Это уже никак не «выдумка»: именно такие мысли и намерения составляют идейный центр казанского дневника и «Правил жизни». Толстой подробно рассказывает, как Иртеньев решил вести «расписание обязанностей и занятий», как разделил обязанности на три рода (на обязанности «в отношении к ближним, к себе, к богу»; 2, 97), как решил прежде всего написать «Правила жизни». Все это чистейшая автобиография, подтверждаемая казанскими рукописями. Толстой рассказывает далее о судьбе этих «Правил», как бы подводя итог казанскому дневнику и пользуясь им: «Тетрадь с заглавием
Студенческий период заканчивается работой над «Наказом» Екатерины. Впоследствии Толстой говорил: «Как это ни странно сказать, работа с Наказом и Esprit des lois... открыла мне новую область умственного самостоятельного труда, а университет с своими требованиями не только не содействовал такой работе, но мешал ей» (34, 398). Решение бросить университет подготовлялось, очевидно, заранее, но по записям дневника этого не видно: вмарте 1847 г., кроме работы над «Наказом», Толстой занимается публичным и уголовным правом, «институциями» и римским правом, латинским языком — как будто готовится к весенним экзаменам. Внешним толчком к уходу был, по-видимому, раздел имения (11 апреля 1847 г.), совершенный в связи с тем, что Сергей и Дмитрий кончали университет57. 12 апреля Толстой подал прошение об увольнении из университета «по расстроенному здоровью и домашним обстоятельствам», а 14 апреля провел в имении Юшковых (в деревне Паново) — вероятно, на семейном совете58. В записи от 17 апреля говорится о «переходе от жизни студенческой к жизни помещичьей» как о вопросе, в решении которого сыграли роль «внешние обстоятельства», но Толстой занят внутренним смыслом и значением этого жизненного перелома: «Перемена в образе жизни должна произойти. Но нужно, чтобы эта перемена не была произведением внешних обстоятельств, но произведением души»
Открывшаяся перед Толстым «новая область самостоятельного умственного труда» представляла собою, таким образом, соединение двух сторон деятельности: развития самого себя и способствования к развитию всего существующего. К первой сфере относится грандиозный план, который намечен для осуществления в деревне в течение двух лет и из которого видно, что Толстой вовсе не был намерен бросить занятия науками: «1) Изучить весь курс юридических наук, нужных для окончательного экзамена в университете. 2) Изучить практическую медицину и часть теоретической. 3) Изучить языки: французский, русский, немецкий, английский, итальянский и латинский. 4) Изучить сельское хозяйство, как теоретическое, так и практическое. 5) Изучить историю, географию и
Вторая сфера деятельности, намеченной в деревне, не отражена в дневнике, потому что Толстой перестал его вести (после 16 июня 1847 г.); о ней можно составить себе представление по «Роману русского помещика». В первой редакции этого неосуществленного романа (1852 г.) Толстой рассказывает, как Дмитрий Нехлюдов бросил университет и уехал в полученную им по разделу деревню (Красные Горки), откуда написал своей родственнице: «Я принял решение, от которого должна зависеть участь моей жизни: я выхожу из университета, чтобы посвятить себя жизни в деревне, потому что чувствую, что рожден для нее... Как я вам писал уже, я нашел дела в неописанном расстройстве. Желая их привести в порядок и вникнув в них, я нашел, что главное зло заключается в самом жалком бедственном положении мужиков, и зло такое, которое можно исправить только трудом и терпением.... Не моя ли священная и прямая обязанность заботиться для счастия этих 700 человек, за которых я должен буду отвечать богу? Не подлость ли покидать их на произвол грубых старост и управляющих из-за планов наслаждения или честолюбия. И зачем искать в другой сфере случаев быть полезным и делать добро, когда мне открывается такая блестящая, благородная карьера. Я чувствую себя способным быть хорошим хозяином; а для того, чтобы быть
23 апреля 1847 г. Толстой выехал из Казани в Ясную Поляну.
ТОЛСТОЙ НА КАВКАЗЕ (1851-1853 гг.)
1
Брат Николай, видя, как не ладится жизнь Льва в Ясной и в Москве, давно звал его к себе на Кавказ; вопрос был, по-видимому, решен при свидании в Москве. В марте 1851 г. Толстой пишет Т. А. Ергольской (по-французски): «Приезд Нико- леньки был для меня очень приятной неожиданностью, так как я почти потерял надежду, что он ко мне приедет. — Я так ему обрадовался, что даже несколько запустил свои обязанности... Теперь я снова в одиночестве, и в полном одиночестве, нигде не бываю и никого не принимаю к себе. — Строю планы на весну и лето, одобрите ли вы их? К концу мая приеду в Ясное, проведу там месяц или два, стараясь как можно дольше задержать там Николеньку, а потом с ним вместе съезжу на Кавказ (все это в том случае, ежели мне здесь ничего не удастся»
Жизнь явно начиналась заново. Позади остался целый период — исканий, противоречий, самоиспытывания, борьбы с собой и пр. Замечательные итоги этому периоду Толстой подвел позже, в 1858 г., когда после «Юности» взялся снова за «Казаков». В черновой редакции главы «Оленин» он дал себе полную волю; перед нами (как это было и с «Юностью») — несомненный и очень драгоценный мемуар, в котором Толстой сам раскрывает внутреннее содержание своего юношеского периода и своей молодости. Он пишет: «С 18 лет еще только студентом Оленин был свободен... как только бывали свободны русские люди. В 18 лет у него не было ни семьи, ни веры, ни отечества, ни нужды, ни обязанностей, был только смелый ум, с восторгом разрывающий все с пелен надетые на него оковы, горячее сердце, просившееся любить, и непреодолимое желание жить, действовать, идти вперед, вдруг идти вперед, по всем путям открывавшейся жизни»
Долго он колебался, все предполагая умышленную внешность глупости, скрывающую глубокие вещи. Но когда ему минуло 16 лет и он принял от нее именье и советы, он окончательно убедился в этом, — и открытие это доставило ему величайшее наслаждение. Это был первый шаг во вновь открытую землю, товарищи по университету делали такого же рода открытия и сообщали их, и Оленин с жаром молодости предался этим открытиям, все расширяя и расширяя их поприще. Понемногу стали открываться необыкновенные вещи. Открылось, что все наше гражданское устройство есть вздор, что религия есть сумасшествие, что наука, как ее преподают в университете, есть дичь, что сильные мира сего большей частью идиоты или мерзавцы, несмотря на то, что они владыки. Что свет есть собрание негодяев и распутных женщин и что все люди дурны и глупы. И еще, еще, и все ужаснее открывались вещи. Но все эти открытия не только не грустно действовали на молодую душу, но доставляли ей такое наслаждение, которое могло бы доставить только открытие совсем противное, что все люди умны и прекрасны» (6, 247).
В окончательном тексте все это отсутствует, поскольку для характеристики Оленина такие психологические подробности были не нужны. Толстой явно увлекся воспоминаниями о своей молодости и написал то, что ему не удалось написать ни в «Юности», ни в предполагавшейся четвертой части. Автобиографизм этого наброска к «Казакам» дошел до того, что к словам о «сильных мира сего» на полях записано: «Он учился презирать Закревского»; речь идет о том самом московском генерал-губернаторе, в доме которого Толстой бывал в 1850—1851 гг. О себе самом говорит Толстой и дальше, разъясняя парадоксальное сочетание полнейшего скептицизма с жизненной энергией: «Это было потому, что все те же люди, только стоило им захотеть и послушаться Оленина, они могли бы вдруг сделаться так умны и прекрасны. Эта молодая душа чувствовала, что она сама прекрасна, и совершенно удовлетворялась и утешалась этим. Вследствие этого молодой Оленин не только не казался мизантропом, напротив, поглядев на него, когда он спорил с товарищами или боролся с ними и пробовал свою силу, или когда Оленин подходил к женщине и робея стоял у двери на бале, поглядев на его румяные щеки, здоровые плечи, быстрые движенья, в особенности на его блестящие, умные глаза и добрую, добрую, несколько робкую улыбку, всякий бы сказал, что вот счастливый молодой человек, верящий во все хорошее и прекрасное. — А он был отчаянный скептик, разрушивший весь существовавший мир и очень довольный тем, что разрушил»
Этот итог молодости служит превосходным комментарием ко всему периоду между Казанью и Кавказом и бросает яркий свет на природу дневников и «Журнала для слабостей». Перед нами богатая, страстная натура, которая одновременно тянется и ко всем «приманкам жизни» и к идеалу совершенства. Все надо испытать, через все надо пройти — хотя бы для того, чтобы все это объявить «вздором» и отвергнуть. Сила отрицания растет вместе с силой соблазна. Среди записей при чтении книг 1851 г. есть одна очень туманная, но явно относящаяся к вопросу об этом противоречии. Толстой пишет: «Что натуры богатые ленивы и мало развиваются, это, во-первых, мы видим в действительности, во-вторых, ясно, что несовершенные натуры стремятся раскрыть мрак, который покрывает для них многие вопросы, и достигают усовершенствования и приобретают привычку работать. Потом: труды, предстоящие натуре богатой, чтобы идти вперед, гораздо больше и не пропорциональны с трудами натуры несовершенной в дальнейшем развитии»
Этот мемуарный набросок об Оленине заканчивается его отъездом на Кавказ. Как объясняет Толстой это внезапное решение? Он рассказывает, как Оленин увлекался светской жизнью, как потом, «вследствие щелчка самолюбию или усталости, бросился в разгульную жизнь, страстно играл в карты, пил и ездил к цыганам. Потом, промотавшись, уезжал в деревню, много читал, пробовал хозяйничать и опять бросал и опять, надеясь, что он ошибся, возвращался к прежней жизни»
Итак, решение ехать на Кавказ было подсказано традицией («старое известное средство»): кавказская война давала возможность всякому «мальчишке-шалопаю» отличиться и поправить свои дела. Брат Николай имел в виду, конечно, именно это; недаром Сергей называл Толстого «пустяшным малым». Однако результаты жизни на Кавказе получились совсем не традиционные: Толстой стал писателем.
Уже в первой дневниковой записи (от 30 мая) говорится: «Хотел бы писать много: о езде из Астрахани в станицу, о казаках, о трусости татар, о степи...»
В дневнике от 4 июля Толстой делает опытный набросок портрета, который начинается теми же словами, какими кончается первый набросок пейзажа: «Попробую набросать портрет Кноринга. Мне кажется, что
Надо остановиться еще на одной записи, относящейся уже к области самоанализа. Эта запись интересна тем, что она лишена обычной для прежнего дневника «кондуитности» и представляет собой своего рода этюд к будущим внутренним монологам толстовских персонажей, тоже противопоставленный литературной традиции — романтическим шаблонам. Толстой анализирует чувство грусти, охватившее его без всякой видимой причины: «Главное, я ничего похожего на ту грусть, которую испытываю, не нахожу: ни в описаниях, ни даже в своем воображении»
В наброске 1852 г. («Поездка в Мамакай-юрт») Толстой сам указывает литературные источники своих поэтических представлений о Кавказе: «Когда-то в детстве или первой юности я читал Марлинского и, разумеется, с восторгом, читал тоже не с меньшим наслаждением кавказские сочинения Лермонтова. Вот все источники, которые я имел для познания Кавказа... Но это было так давно, что я помнил только то (поэтическое) чувство, которое испытывал при чтении, и возникшие поэтические образы воинственных черкесов, голубоглазых черкешенок, гор, скал, снегов, быстрых потоков, чинар... бурка, кинжал и шашка занимали в них не последнее место. — Эти образы, украшенные воспоминанием, необыкновенно поэтически сложились в моем воображении. Я давно уже позабыл поэмы Марлинского и Лермонтова, но в моем воспоминании составились из тех образов другие поэмы, в тысячу раз увлекательнее первых» (3, 215). Действительность разрушила все эти романтические представления — и Толстой решительно отказывается от них, предлагая читателям сделать то же самое: «Чтобы поставить воображение читателя на ту точку, с которой мы можем понимать друг друга, начну с того, что черкесов нет — есть чеченцы, кумыки, абазехи и т. д., но черкесов нет. Чинар нет, есть буг, известное русское дерево, голубоглазых черкешенок нет (ежели даже под словом черкесы разуметь собирательное название азиатских народов) и мало ли еще чего нет. От многих еще звучных слов и поэтических образов должно вам будет отказаться, ежели вы будете читать мои рассказы» (3, 216). После слов о том, что читателям придется отказаться от многих звучных слов и поэтических образов, связанных с традиционным представлением о Кавказе, следует замечательная фраза: «Желал бы, чтобы для вас, как и для меня, взамен погибших, возникли новые образы, которые бы были ближе к действительности и не менее поэтичны» (3, 216). Толстой вовсе не для того борется с романтической традицией, чтобы заменить поэзию прозой, мечту — низкой действительностью. Недаром он занят был вопросом о том, как соединить мечту и действительность в жизни и в творчестве; недаром так поэтичны его первые наброски кавказских пейзажей и не случайно желание «перелить в другого свой взгляд при виде природы»
2
Можно предвидеть, что художественная работа Толстого пойдет вначале по двум путям: по пути автобиографизма, подготовленного дневником, и по пути «верной передачи действительности». Эти два пути не разобщены для него и не находятся в противоречии, как то было у романтиков, поскольку он свободен от проблем и традиций романтического индивидуализма или субъективизма. Его самонаблюдение с первых же шагов имеет характер объективного изучения человеческой души, не затрудненной темами одиночества, мечтательства, разочарованности, презрения к людям и пр. Он охвачен пафосом открытия общих «моральных истин» и усовершенствования человеческой жизни. Такова принципиальная (теоретическая) основа его напряженного самонаблюдения и самоиспытывания, такова же и основа его художественного автобиографизма («История вчерашнего дня»): он возникает не на почве сознания замкнутости и отъединения (как, например, у юного Лермонтова), а наоборот — на почве глубокой заинтересованности в детальном изучении человека. В ранних философских набросках Толстой исходит из того, что основное стремление человека есть стремление к счастью, или «благосостоянию». Толстой утверждает: «Для познания философии, т. е. знания, каким образом направлять естественное стремление к благосостоянию, вложенное в каждого человека, надобно образовать и постигнуть ту способность, которой человек может ограничивать стремление естественное, т. е. волю, потом все способности человека к достижению блага. — (Психология)» (/, 229—230). Итак, именно
Толстому как зачинателю казалось, что никто, кроме него, не может дойти до открытия этих истин; так он сам говорит, вспоминая «эти чудные незабвенные ранние утра от 4 до 8 часов», когда наедине сам с собой «перебирал все свои бывшие впечатления, чувства, мысли, поверял, сравнивал их, делал из них новые выводы и по-своему перестроивал весь мир божий»: «Я внутренно чувствовал, что, кроме меня, никто никогда не дошел и не дойдет по этому пути до открытия того, что открывал я» (2, 343, 344). На самом деле эти искания и «открытия» составляли одну из характерных черт эпохи, особенно ясно определившуюся после революционных событий 1848 г. Внимание направляется на изучение человеческой души — на человека, взятого интимно, на «психологию». Проблема общественно-политического устройства (и самая проблема истории) осложняется проблемой человеческой личности с ее потребностями, с ее естественным стремлением к «счастью». В русской философии и литературе это направление мысли приобрело особенно значительный смысл в связи с крепнувшей на протяжении 30-х годов реакцией. Надежды на историю не оправдались — надо было обратиться к другому, более реальному и, может быть, более надежному началу: к природе человека. Одним из первых заговорил об этом Лермонтов, прошедший весь путь последекабристских разочарований; в предисловии к «журналу» Печорина он смело и решительно заявил: «История души человеческой, хотя бы самой мелкой души, едва ли не любопытнее и не полезнее истории целого народа». Это многозначительное заявление открывало новые горизонты для литературы. Герцен начинает усиленно говорить о важности изучения «частной жизни», ежедневных домашних отношений и рекомендует ввести употребление микроскопа в нравственный мир («Капризы и раздумье»)61. Это нисколько не противоречит характерному для эпохи увлечению идеями утопического социализма. Русский фурьеризм 40-х годов имел разные оттенки и истолкования; среди них важное значение имело учение о природе человека — о вложенных в него «страстях», от удовлетворения которых зависит счастье людей. В своем изложении учения Фурье петрашевец Н. Я. Данилевский (которого сами петрашевцы считали тогда одним из самых «ярых» фурьеристов) говорит: «Для определения законов междучеловеческих отношений имеем мы два источника наблюдений: самого человека и те формы общежития, в которых находим мы его теперь и в которых показывает нам его история. Формы общежития доселе всегда изменялись и по сущности своей могут изменяться еще; природа же человека всегда оставалась постоянною и в своей сущности никак измениться не может. Имея два данных, которые должно привести во взаимную соответственность, так сказать, приладить друг к другу — очевидно должно прилаживать то из них, которое изменить есть возможность, к тому, которое переменить не в нашей власти. Следовательно, дабы определить законы гармонического устройства междучеловеческих отношений, должно анализировать природу человека и по требованиям ее устроить ту средину(т. е. среду. — Б. Э.), в которой она должна проявляться»62. Поэтому главное внимание должно быть направлено (как утверждает Данилевский) не на «политическое устройство... человеческого общества», а на те «ежедневные, домашние, так сказать, будничные отношения людей... которые только для поверхностных наблюдателей могут казаться ничтожными, а которые в сущности играют самую важную роль в вопросе человеческого счастья»63. О том же говорит другой петрашевец, А. П. Беклемишев, в своем сочинении «О страстях и о возможности сделать труд привлекательным»: «Нужно согласить форму общественную с страстями, врожденными человеку, если хотим произвести целое стройное, а не беспорядочное. Но как согласить их? Для этого естественно представляются только два средства: или подвести страсти под известную данную форму общества, или устроить форму общественную, согласно врожденным страстям человека... Отнимем же все вековые предрассудки, страсти существуют в виде врожденных наклонностей, следовательно, нужно искать средства не подавить их, что невозможно, но употребить их на благо человека; а для этого разберем предварительно эти врожденные наклонности, страсти, определим и назовем их, одним словом —
Такова идейная, принципиальная почва для развития в 40—50-х годах художественного психологизма как метода не только познания «законов междучеловеческих отношений», но и перестройки этих отношений в целях достижения «гармонии». Это направление мысли порождено, конечно, разочарованием в «политике» и в истории — разочарованием, охватившим значительную часть русской передовой интеллигенции после неудачи 1825 г. и усилившимся после краха революционных надежд 1848 г. (ср. «Письма» Герцена). В этом смысле установка на «страсти», на «природу человека» (как на начало «вечное», неизменное) имела свои исторические основания, которые для того времени нельзя считать «реакционными», хотя они и таили в себе возможность получить в дальнейшем реакционный смысл. Дневники юного Чернышевского обнаруживают, например, несомненную близость к такого рода психологизму и по общему своему методу очень похожи на юношеские дневники Толстого; недаром именно Чернышевский первый понял и оценил силу и значение толстовского «психологического анализа» и сопоставил его с анализом Лермонтова. Более того: юношеская повесть Чернышевского «Теория и практика» (1849 ?) принципиально близка к «Истории вчерашнего дня» Толстого и представляет собою тоже ход от дневников к художественному творчеству. Замечательно, что Чернышевский, ничего не знавший о дневниках Толстого, но сам прошедший через эту школу, уверенно умозаключил от его произведений к предшествовавшему усиленному и систематическому самонаблюдению. «Та особенность таланта графа Толстого, о которой говорили мы выше, — писал он в статье 1856 г., — доказывает, что он чрезвычайно внимательно изучал тайны жизни человеческого духа в самом себе; это знание драгоценно не только потому, что доставило ему возможность написать картины внутренних движений человеческой мысли, на которые мы обратили внимание читателя, но еще, быть может, больше потому, что дало ему прочную основу для изучения человеческой жизни вообще, для разгадывания характеров и пружин действия, борьбы страстей и впечатлений»65. Чернышевский явно намекает здесь на то, что творчество Толстого имеет отнюдь не только «психологический» смысл («картины
Напряженный психологизм Толстого порожден его уверенностью в том, что основное стремление человека есть стремление к счастью, или «благосостоянию», а эта уверенность подсказана ему самой эпохой, искавшей выхода из исторических неудач и разочарований. Именно на этой почве возникло увлечение идеями Сен- Симона и Фурье, а затем — учением П. Леру и других утопистов. На этой же почве возродился интерес к Руссо как к родоначальнику учений о «естественном человеке». Идея «благосостояния» должна была привести Толстого к соприкосновению с утопическими идеями эпохи. Дело не в том, читал ли Толстой в эти годы сочинения утопистов и какие именно; он был человеком своего времени — и этого достаточно. «Всякий мыслитель выражает только то, — писал впоследствии сам Толстой, — что сознано его эпохой, и потому образование молодого поколения в смысле этого сознания совершенно излишне, —
Интересно, что Н. Я.Данилевский, излагая учение Фурье, решает вопрос о достижении «гармонического устройства междучеловеческих отношений» очень сходно: «Как причины деятельности, т. е. как силы, страсти сами по себе ни добры, ни злы, а безразличны, но могут привести и к добру и к злу, смотря по тому, как будут направлены и какова та середина, в которой должны они проявляться. Вся задача общественная, следовательно, будет состоять в том, чтобы так устроить междучеловеческие отношения, чтобы страсти одних людей не сталкивались враждебно со страстями других; чтобы удовлетворение стремлений одного человека не влекло за собою нарушения интересов другого; другими словами: заменить борьбу частных интересов между собою и интереса частного с интересом общим — всегдашним совпадением этих интересов. Сделать так, чтобы то, что служит к удовлетворению моих стремлений, не только не вредило бы никому другому, но было бы согласно с выгодами всех, и наоборот»66. Это сходство не случайно: еще в Казани, а затем в Москве и Петербурге Толстой имел достаточно возможностей и поводов для того, чтобы проникнуться «сознанием эпохи». Петрашевец Д. Д. Ах- шарумов писал в своих «Признаниях»: «Отовсюду с разных сторон являются те же самые мысли, которые даже становятся модою между молодыми людьми, — ясно, что это есть влияние, следствие духа времени, который быстро распространяется и обнимает все наше поколение, и всякий из нас, кто особенным случаем, обстоятельствами какими-нибудь не удален от общества, и если у него в душе хоть несколько здравого смысла, — легко уже увлечен общим стремлением»67. Как ни своеобразно было положение и поведение юного Толстого по сравнению со своими будущими современниками, он не был настолько удален от общества или лишен «здравого смысла», чтобы этот «дух времени» прошел мимо него. Чтобы проникнуться этим «духом», незачем было непременно читать сочинения Фурье или быть петрашевцем — достаточно было встречаться с людьми или читать русские журналы. Среди московских друзей Толстого (еще с детства) был, например, кроме С. Колошина, В. А. Милютин — экономист, близко знакомый и с кружком Петрашевского и с учением Фурье. В 1847 г. Милютин напечатал в «Отечественных записках» и в «Современнике» ряд статей, в которых говорил о современных социальных вопросах и учениях. Одним из «коренных убеждений века» он считал «идеи о постоянном, постепенном, бесконечном усовершенствовании человечества»68. Эта идея была особенно решительно и страстно сформулирована в трактате П. Леру «О человечестве»: «Мы можем с уверенностью объявить сегодня великую истину, которая не была известна древним:
Толстой стоит тоже на точке зрения «неизменности» человеческой природы, стремящейся к счастью, к «благосостоянию». Важно, кстати, учесть, что терминология в его юношеских рассуждениях совершенно совпадает с терминологией эпохи: «благосостояние» (как термин, равнозначный понятию «счастье»), «частные интересы» и пр. Более того: из одной записи 1851 г. видно, что идеи утопического социализма были ему в это время уже известны и что он отнесся к ним сочувственно, хотя и с некоторым характерным недоверием (как ко всякой «политике»).
Среди тех выписок из книг и размышлений, о которых была речь выше, есть следующая: «Искали философальный камень, нашли много химических соединений. — Ищут добродетели с точки зрения социализма, т. е. отсутствия пороков, найдут много полезных моральных истин» (46, 72). Слово «философальный» указывает на французский источник этой записи («pierre philosophale» — философский камень алхимиков). Очень близкое к этому изречение имеется в книге П. Леру «О человечестве»: «Отыскивая философский камень, открыли химию; отыскивая высшее благо человечества, усовершенствовались»74. Однако полного совпадения нет — и трудно думать, что Толстой читал эту книгу, потому что никаких других следов ее чтения в дневнике нет; вернее, эта мысль П. Леру дошла до него каким- нибудь другим путем — тем более что она была, по-видимому, довольно распространена. Сходную мысль высказал, например, Достоевский в своих показаниях по делу петрашевцев: «Социализм — это наука в брожении, это хаос, это алхимия прежде химии, астрология прежде астрономии; хотя, как мне кажется, из теперешнего хаоса вырабатывается впоследствии что-нибудь стройное, благоразумное и благодетельное для общественной пользы, точно так же, как из алхимии выработалась химия, а из астрологии — астрономия»75. Важно, во всяком случае, то, что Толстой находится, несомненно, в сфере идей своего времени и что его первые художественные замыслы и опыты порождены кругом этих вопросов и идей. В частности, сведения о французских социально-утопических идеях Толстой мог почерпнуть хотя бы из романа Ж. Санд «Орас», который он читал в 1851 г. Рядом с Орасом, в котором брат Николай находил сходство с Толстым, в этом романе действует благородный и проникнутый передовыми идеями Арсен — одновременно «фурьерист, республиканец, сенсимонист и христианин» (горячий поклонник идей Ламеннэ)76. Его устами Ж. Санд излагает идеи П. Леру: «Речь идет теперь уже не о том, чтобы запугивать преступника страшной карой после смерти или обещать несчастному утешение по ту сторону могилы. В этом мире нужно установить высокую нравственность и общее благополучие — то есть равенство... Мы не принимаем веры, которая все переносит на небеса, которая равенство перед богом сводит к равенству после смерти, признанному не только христианством, но и язычеством»77 и т. д. В дневнике нет следов от чтения этих страниц романа, но надо сказать решительно, что в дневниках этих лет Толстой далеко не всегда записываетто, чего ожидает для себя исследователь: самое важное, сложное, относящееся именно к миру идей, часто отсутствует, потому что дневник имеет другую цель и большей частью чрезвычайно лаконичен. Толстой сам говорит об этом в дневнике 1852 г.: «Есть мысли, которые я сам себе не говорю; атак дорожу ими, что без них не было бы для меня ничего»
Итак, Толстой, при всем своеобразии своего умственного развития, своих традиций, навыков и положения, — все же человек, прошедший через идейную школу 40-х годов и впитавший «дух» этого времени, «сознание» этой эпохи. В частности, идея «счастья» как основного стремления человека пришла к нему из той сферы утопических идей, которыми была насыщена эта эпоха. Об этом, кстати сказать, говорили люди, судившие впоследствии о Толстом с самых разных и даже противоположных позиций. Так, философ-мистикА. А. Козлов осуждает Толстого за то, что в его миросозерцании отразились все те направления, которые «преобладали в Европе» «в 50-х, 60-х и 70-х годах»: «материализм, антропологизм, социализм, эволюционизм и наконец позитивизм». «Он был, — говорит Козлов, — под некоторым влиянием всех вышеозначенных направлений или поочередно или одновременно, не беспокоясь, однако, заботою согласить их в одно строго систематическое миросозерцание»78. Никакого другого счастья, кроме земного, Толстой знать не хочет и осуждает всю метафизику: «Такое отношение его к философской метафизике вполне произвольно и ничем другим кроме связи его с господствующими направлениями объяснено быть не может»79. Центр системы Толстого — «в счастии человечества, как идеале, к которому должны быть направлены нравственные усилия людей, именно в счастии земном, или царствии божием на земле. В этом отношении система эта есть не более, как одна из разновидностей социализма»80. А. Козлов находит даже в доктрине Толстого много сходного с религией человечества Огюста Конта и особенно с учением «социалиста сороковых годов Пьера Леру, так же, как и Конт, бывшего сначала приверженцем известного реформатора Сен-Симона. Разница только в том, что доктрина эта, высказанная Пьером Jlepy в большом сочинении "De PHumanite", развита и обоснована, в связи с различными философскими и религиозными; учениями, несравненно обстоятельнее, чем у гр. Толстого... По сущности своей доктрина гр. Толстого всего скорее составляет одну из разновидностей социальных утопических учений»81. С другой стороны, Роза Люксембург тоже причисляет Толстого к эпигонам утопического социализма; защищая его от упреков в непонимании классовой борьбы и рабочего движения, она говорит: «По глубине и проницательности своей критики, по смелости и радикализму намеченных перспектив, так же как по идеалистической вере в могущество человеческой воли и сознания, по тому, что составляет как силу, так и слабость его взглядов, Толстой должен быть... поставлен в один ряд с великими социалистами-утопистами. Не вина, а историческая беда Толстого, что его долгая жизнь началась на заре XIX столетия, у порога которого стояли предшественники современного социализма Сен-Симон, Фурье, Оуэн, и достигла порога XX столетия, преступив через который, Толстой оказался одиноким противником выросшего перед ним и непонятого им юного гиганта»82.
з
Замысел «Детства» и начало работы над ним в дневнике не записаны — лишнее подтверждение тому, что о самом важном Толстой иногда умалчивает. Систематические, хотя и очень короткие, деловые записи начинаются, в сущности, только с марта 1852 г., когда работа шла уже над третьей редакцией; между тем начало работы относится, по-видимому, к лету 1851 г. В письме к Т. А. Ергольской от 12 ноября 1851 г. Толстой говорит уже определенно (по-французски): «Помните, добрая тетенька, что когда-то вы посоветовали мне писать романы; так вот, я послушался вашего совета — мои занятия, о которых я вам говорю, — литературные. Не знаю, появится ли когда на свет то, что я пишу, но меня забавляет эта работа, да к тому же я так давно и упорно ею занят, что бросать не хочу» (59,119). На одной из черновых рукописей «Детства» имеется проект заглавия, из которого видно, что Толстой задумал роман из четырех частей: «Четыре эпохи развития. Воспоминания о нескольких днях. Первый день. Детство» (7, 313). Итак, роман был с самого начала задуман не в форме мемуара вообще, а в форме воспоминаний об отдельных днях, пережитых героем в детстве, отрочестве, юности и молодости. Этим замысел романа явно обнаруживает свою органическую связь с дневником и с «Историей вчерашнего дня»: его сюжет должен строиться не на цепи событий (не на фабуле), а на сцеплении чувств, впечатлений и мыслей, на конкретных деталях душевной и умственной жизни. Тем самым Толстому предстояло решить трудную художественную проблему авторского повествования: кто же будет, собственно, рассказчиком и с точки зрения кого будет рассказана история четырех эпох? Если всю эту историю будет рассказывать взрослый, то получится мемуар, в котором конкретные детали одного дня (особенно в пределах детства и отрочества) окажутся немотивированными, а все описание будет лишено самого важного — специфики детского восприятия. Если о детстве будет рассказывать сам ребенок — так, что повествование примет форму своего рода детского дневника, то вместо художественного произведения может получиться психологический документ, выдуманный и, конечно, фальшивый, а притом и ненужный, поскольку психология сама по себе, вне более существенных задач, совсем не интересует Толстого. Замысел «Четырех эпох развития» возник, конечно, в связи с проблемой «добродетели» и «благосостояния» и с попытками открыть те важные «моральные истины», которые должны привести людей к счастью. В этом смысле первая часть романа, «Детство», должна была иметь особо важное значение, поскольку с этим периодом жизни у Толстого (как и у многих социальных утопистов) было связано представление о «естественном», «гармоническом», цельном и потому счастливом человеке.
Первая редакция «Детства» была начата в форме «записок», адресованных близкому знакомому: «Зачем писал я их? — говорит в предисловии автор. — Я вам верного отчета дать не могу. Приятно мне было набросать картины, которые так поэтически рисуют воспоминания детства. Интересно было мне просмотреть свое развитие, главное же, хотелось мне найти в отпечатке своей жизни одно какое- нибудь начало — стремление, которое бы руководило меня, и вообразите, ничего не нашел ровно: случай... судьба!» (7,103). Итак, роман задуман не с целью прямой дидактики: как и «История вчерашнего дня», он в известном отношении противостоит дневнику с поисками «одного стремления», с изображением всевозможных правил, составлением расписаний и пр. Главная задача романа — полная откровенность. Толстой недаром читал «Исповедь» Руссо; следуя его примеру, Толстой считает, что откровенность — хорошая наклонность, которая выкупает все дурные: «Я так был откровенен в этих записках во всех слабостях своих, — говорит он в предисловии, — что я думаю, не решился бы прямо бросить их на суждения толпы. — Хотя я убежден, что я не хуже большей части людей; но я могу показаться самым ничтожным человеком, потому что был откровенен» (7, 103-104). Однако эти слова имеют в виду, конечно, не «Детство» и не «Отрочество», а следующие части романа, в которых детский мир, полный поэзии, должен был подвергнуться разрушению. По первоначальному плану «Детство» и «Отрочество» должны были, по-видимому, занять гораздо меньше места, чем это произошло на самом деле. В первой редакции после предисловия, обращенного к приятелю, следует общее вступление, содержащее характеристики матери и отца. Здесь же намечается нечто вроде фабулы, которая сначала, очевидно, казалась необходимой Толстому как для движения событий, так и для мотивировки будущих несчастий своего героя: «Я несчастлив, — говорит он в предисловии, — и, ежели не совершенно невинен, то не более виноват в своем несчастии, чем другие, которые несчастливы» (7,103). Главное несчастье, отражающееся на всем будущем героя, заключается втом, что он — незаконный ребенок (как и другие дети). Мать вышла замуж за нелюбимого человека: «Она прожила с ним три месяца и оставила его, или он оставил ее, не знаю, только знаю, что они разошлись. Это было в 1818 году. В 1819 году maman зиму жила в К., где на бале встретилась она с отцом моим, тогда еще молодым и очень приятным человеком... Как составилась эта несчастная связь, не знаю; знаю только то, что с 1819 года и до времени кончины матушки 1834 года она жила с отцом моим, как с мужем, то в своей деревне П. губернии, то в Тульской губернии, в дорогом воспоминаниями сердцу моему Красном» (7, 104). Характеристики матери и отца сделаны тем же способом, каким в дневнике сделаны были портреты знакомых. Детали наружности и сложения сопровождаются целым комментарием, обнаруживающим специальный интерес Толстого к характерным для этого времени теориям физиологии и анатомии — к учениям о человеческих конституциях. Толстой пишет: «Я отличаю по сложению людей добрых, злых, хитрых, откровенных и особенно людей понимающих и непонимающих вещи. Высокая грудь — человек добрый и энтузиаст. Впалая и выдавшиеся спинные позвонки — человек, склонный к жестокости и скрытный. Впалый живот и выдавшиеся лопатки — человек не понимающий вещей, и наоборот, и мало ли еще у меня примет» (7,105). Козлов был по-своему прав: туг явно отражены и антропологизм, и механистический материализм 40-х годов (ср. о значении естественных наук у Герцена).
После этого вступления, дающего общую картину семьи, следуют «записки», которые состоят из подробнейшего описания одного дня из детства: 12 августа 1833 года. Толстой решил пояснить: «У меня прежде еще были набросаны некоторые сцены из моей жизни и все замечательные случаи в моей жизни, т. е. такие случаи, в которых мне перед собою нужно было оправдаться. Вот из этих-то отрывков... и составились эти записки» (7, 108). Это пояснение вычеркнуто, потому что на самом деле получилось нечто другое: судя по выставленной вначале дате, Толстой собирался описать несколько «сцен», относящихся к различным моментам детства; на деле получилось описание одного дня — с утра до вечера, которое тем самым никак не похоже на «записки» или на «отрывки». Вторая часть (после отъезда в Москву) возвращает читателя к вступлению: «Здесь кончается писанное мною прежде, и я опять начинаю писать к вам и для вас» (7,135), т. е. для приятеля. Итак, первая редакция написана двумя манерами, в двух разных жанрах: в стиле «записок» (мемуара для приятеля) и в стиле дневника. Однако дневник этот получился условным, поскольку он написан как бы по следам событий, т. е. как бы самим ребенком, подводившим итог всем впечатлениям одного дня, — так, как была написана «История вчерашнего дня». Явно столкнулись два принципа: мемуарный и дневниковый. Ни один из них сам по себе не удовлетворял Толстого, потому что мешал его намерениям или стеснял их; однако их соединение оказалось затруднительным. Толстой попробовал ввести специальную мотивировку, чтобы написать первую часть не в мемуарном жанре и избежать необходимости описывать детство с точки зрения взрослого, т. е. ограничиваться общими картинами и характеристиками. Это не соответствовало его основной задаче — дать детство изнутри, показать своеобразие детского восприятия, «поэзию» детства. Однако эта мотивировка не спасла положения — и он вычеркнул ее. Надо было решать задачу иначе. Вторая часть не удовлетворила Толстого: дважды на ее протяжении он повторил характерную мысль, как бы указывая на органический и мешающий ему недостаток мемуарного жанра: «Чем общее стараешься описывать предметы и ощущения, тем выходит непонятнее, и наоборот...
В общих чертах описывать характер так трудно, что даже невозможно. Я раз уже пробовал описать вам в общих чертах нашу жизнь в училище, и мне не удалось. Теперь, чтобы дать вам понятие о наших
Надо было решить вопрос о сочетании мемуара с дневником. Толстой берется за переделку первой части. Он отбрасывает все вступление, обращенное к приятелю, ликвидируя тем самым фабульную основу и первоначальную мотивировку. Теперь это уже не «записки», а описание одного дня в деревне, предшествующего переезду в Москву. Далее, вместо отдельных эпизодов второй части, первоначально рассказанных приятелю, следует описание одного дня в Москве, после чего — финал (смерть матери). В промежутке помещены главы, образующие лирический переход от первой части ко второй: XIII («Наталья Савишна»), XIV («Разлука») и XV («Детство»). Основная часть «Детства» написана, таким образом, как бы от лица ребенка — не как воспоминания взрослого, а как своего рода дневниковая запись, как воображаемый дневник. Мотивировка убрана — и именно потому, что такого рода воображаемый дневник никак невозможно мотивировать. Получилась условная, но зато свободная от внутренних противоречий форма. Толстой считает как бы само собою разумеющимся, что описание детства с точки зрения ребенка может быть сделано только в условной и потому не требующей никакой мотивировки форме. Это-то и составляет литературную новизну и смелость толстовской повести по сравнению с другими (очень распространенными в те годы) мемуарами и автобиографическими повестями. Такое решение вопроса было продиктовано твердым намерением Толстого сделать центром повести не быт, не нравы, а «поэзию» детства. Насыщенность точным, конкретным и миниатюрным материалом, который преобладает над общими рассуждениями (их Толстой выбрасывает беспощадно), описаниями и характеристиками придает его повести совершенно своеобразный характер. Само собою разумеется, что дневниковый принцип не мог быть проведен педантично; но именно поскольку этот дневник условен, постольку он допускает возможность появления в нужных случаях иного рода кусков — не дневникового, а мемуарного жанра (т. е. с точки зрения взрослого, оглядывающегося на свое детство). В «Детстве» есть не только лирические главы, выпадающие из дневникового стиля, но и такие, в которых о людях и событиях говорится вне зависимости от детского восприятия (например, «Что за человек был мой отец»); есть даже документ, который никак не мог быть известен ребенку (письмо матери к отцу в главе XXV) и потому не должен был бы фигурировать в тексте. Однако все эти «отступления» от дневникового принципа нисколько не колеблют художественной основы повести, поскольку эта основа не связана ни с какой жанровой мотивировкой (как это было в первой редакции). В итоге получился сложный и новый жанр, внутри которого угол зрения меняется—и именно благодаря этому создается ощущение многообразия, точности, полноты и перспективы: описания двух дней достаточно для того, чтобы казалось, будто последовательно рассказано все детство. Вещь приобрела три измерения, стала объемной, несмотря на крайний лаконизм, отсутствие внешних описаний и простоту композиции (по течению времени). Добиться этой объемности в изображении мира и людей — это и было основной художественной задачей Толстого.
Еще до «Детства» Толстого в «Современнике» появилась повесть П. А. Кулиша «История Ульяны Терентьевны»; о ней в дневнике Толстого записано: «Хорошая повесть, похожая на мое "Детство", по неосновательная» (
Сохранился набросок главы «К читателям»85, где Толстой заявляет, что его «Детство» написано не «из головы», а «из сердца» и что он решил отказаться от всех обычных в литературе «авторских приемов»: «По моему мнению, личность автора, писателя (сочинителя) — личность антипоэтическая» (/, 208—209). Это очень важное принципиальное заявление, которое бросает дополнительный свет на причины, побудившие Толстого отказаться от вступительного обращения к читателю и от всей мотивировки. Толстому важно, чтобы между героями его сочинения и читателем не было никакого третьего лица и чтобы автор, как лицо в этом смысле постороннее («антипоэтическое»), не мешал восприятию, не вмешивался со своими соображениями и мотивировками. Это направлено против старой беллетристики, изобиловавшей «отпечатками авторства». Пожалуй, только «Герой нашего времени» Лермонтова отличался решительным отделением автора от его героев и созданием новой формы романа на основе дневника («журнал» Печорина). Толстой выбрал форму автобиографии для того, чтобы избавиться от «сочинителя». Он восторгается «Сентиментальным путешествием» Стерна (сохранился перевод значительной части этого произведения, сделанный Толстым в 1851 г.) и называет его своим любимым писателем именно потому, что находит у него осуществление принципа «задушевности» («из сердца»); то же самое — в повести швейцарского писателя Тёпфера «Библиотека моего дяди» (по указанию самого Толстого) и в «Давиде Копперфильде» Диккенса. Положенный в основу «Детства» принцип дневника (с точки зрения ребенка) заставил его отказаться не только от придуманной сначала фабульной ситуации (поскольку она не могла иметь никакого психологического значения для ребенка), но и от целого ряда наблюдений и размышлений, исходивших от взрослого «автора» и вносивших в текст нечто прозаическое («антипоэтическое»). Зато сентиментальная окраска усилена вводом целого ряда лирических отступлений, характеризующих поэзию детства. В своем стремлении уйти от нравоописательного стиля, от «хроник», «очерков» и т. п. Толстой доходит почти до стилизации в духе Карамзина: «Где те горячие молитвы? Где лучший дар — те чистые слезы умиления?.. Неужели жизнь оставила такие тяжелые следы в моем сердце, что навеки отошли от меня слезы и восторги эти? Неужели остались одни воспоминания?» (/, 45). Это говорит не автор, не «сочинитель»: это говорит тот самый человек, который посмотрел на свою жизнь с точки зрения своего же детства.
Толстой сам чувствовал, что взятый им в «Детстве» сентиментальный тон, сопровождаемый целой системой лирических размышлений и «намеков», становится иногда чрезмерным; в дневнике от 11 мая 1852 г. (когда работа близилась к концу) записано: «Мне пришло на мысль, что я очень был похож в своем литературном направлении этот год на известных людей (в особенности барышень), которые во всем хотят видеть какую-то особенную тонкость и замысловатость»
По всему видно, что по окончании «Детства» Толстой обратится к иного рода вещам и прервет работу над романом «Четыре эпохи развития». На просьбу Некрасова выслать продолжение Толстой ответил: «Принятая мною форма автобиографии и принужденная связь последующих частей с предыдущею так стесняют меня, что я часто чувствую желание бросить их и оставить 1-ую без продолжения» (59, 202-203). Признание очень характерное: поскольку задуманный роман не имел, в сущности, ничего общего с семейной «хроникой», связь дальнейших частей с первой оказывалась действительно неопределенной, а «форма автобиографии» — стеснительной. В «Детстве» все дело было в том, что эта «автобиография» превратилась в воображаемый детский дневник. Уже в пределах этой части Толстого затрудняла проблема
Жизнь на Кавказе значительно расширила душевный и умственный опыт Толстого. «История вчерашнего дня» и «Детство» не выходили за пределы интимной психологии; теперь перед ним встал вопрос о человеке, живущем в иных условиях и положениях и связанном законами иной действительности — не только семейной или бытовой, но и исторической. Интересна большая запись в дневнике от 20 марта 1852 г., сделанная после перечитывания старого дневника: «Все время, которое я вел дневник, я был очень дурен, направление мое было самое ложное; от этого из всего этого времени нет ни одной минуты, которую бы я желал возвратить такою, какою она была; и все перемены, которые бы я желал сделать, я бы желал их сделать в самом себе» (46, 92). Следует пересмотр всего своего поведения, причем главной вредной страстью («моральной болезнью») объявлено тщеславие — «какая-то недозрелая любовь к славе, какое-то самолюбие, перенесенное в мнение других... Эта страсть чрезвычайно развита в наш век, над ней смеются; но ее не осуждают, потому что она не вредна для других. Но зато для человека, одержимого ей, она хуже всех других страстей — она отравляет все существование... Я много пострадал от этой страсти — она испортила мне лучшие года моей жизни и навек унесла от меня всю свежесть, смелость, веселость и предприимчивость молодости». Дальше Толстой утверждает, что он «подавил» эту страсть, и думает, что ему помогло «отдаление от тщеславного круга и образ жизни, который заставил меня смотреть с серьезной точки зрения на свое положение»
«Очерки Кавказа» были задуманы Толстым с полным учетом новых задач, нового «литературного направления». Набросок «Поездки в Мамакай-юрт» (о нем шла речь выше) показывает, что он был вполне в курсе того поворота, который определился в отношении к кавказской теме в русской литературе 50-х годов. В рецензии на «Записки» Я. Костенецкого говорится: «Было время, когда о Кавказе писалось у нас довольно много, благодаря Марлинскому, которого успех порождал подражателей-прозаиков, и Пушкину, которого "Кавказский пленник" породил в свое время множество кавказских поэм. Несмотря на то, публика наша мало знала о Кавказе, и неоткуда было почерпать ей сведений о нем; потому что все, что писалось тогда о Кавказе, относилось более к области фантазии, чем в самом деле к Кавказу. Местность Кавказа, нравы населяющих его разнообразных племен... самая природа Кавказа, — все это очень мало обращало на себя внимание тогдашних писателей и поэтов... Недостаток фактических сведений обыкновенно пополнялся красотами цветистого слога, сделавшегося до того неизбежным в кавказских повестях, что одно время кавказская повесть и высокий слог были синонимами в русской литературе»86. Толстой, вероятно, читал эту рецензию — вступление к «Поездке» написано как бы по ее следам. Однако у Толстого были свои задачи и темы, не затронутые другими. Он собирался написать «Очерки Кавказа» из трех частей по следующему плану: «1) Нравы народа: а) История Сал., Ь) Рассказы Балты,
С особенной ясностью это выступает в черновых редакциях, содержащих много материала, который был снят, по-видимому, не столько по художественным, сколько по цензурным соображениям87. Толстой пишет: «Война всегда интересовала меня. Но война не в смысле комбинаций великих полководцев — воображение мое отказывалось следить за такими громадными действиями: я не понимал их — а интересовал меня самый факт войны — убийство. Мне интереснее знать: каким образом и под влиянием какого чувства убил один солдат другого, чем расположение войск при Аустерлицкой или Бородинской битве». И дальше еще определеннее: «Меня занимал только вопрос: под влиянием какого чувства решается человек без видимой пользы подвергать себя опасности и, что еще удивительнее, убивать себе подобных?» (3, 228). Вопрос поставлен психологически: Толстой принципиально отступает от традиционных описаний войны и вступает в полемику с военно-исторической литературой, игнорирующей «самый факт войны». Именно поэтому он превратил своего рассказчика из юнкера в «волонтера» (о чем есть специальная запись в дневнике), не связанного военными традициями и имеющего возможность наблюдать войну со стороны. Это подчеркнуто в самом тексте. Капитан Хлопов говорит волонтеру: «Хочется вам узнать, какие сражения бывают? прочтите Михайловского-Данилевского "Описание войны" — прекрасная книга: там все подробно описано, — и где какой корпус стоял, и как сражения происходят». Волонтер отвечает: «Напротив, это-то меня и не занимает» (J, 16). Толстой не предвидел в это время, что через 15 лет он сам будет подробно описывать именно расположение войск при Аустерлицком и Бородинском сражениях, полемизируя с тем же Михайловским-Данилевским, но уже с совсем иных позиций. В данный момент для него реальна только «психология», только «моральная механика» человеческой души. С этой точки зрения война оказывается неестественным, «непонятным явлением»: «Когда рассудок задает себе вопрос: справедливо ли, необходимо ли оно? внутренний голос всегда отвечает: нет. Одно постоянство этого неестественного явления делает его естественным, а чувство самосохранения справедливым» (3, 234). Итак, вопрос переносится в плоскость историческую и государственную, но и здесь он остается неразрешенным, поскольку неизбежно возникает новый вопрос, имеющий давнюю традицию: на чьей стороне справедливость в войне с горцами? В черновой редакции «Казаков» Оленин прямо осуждает войну на Кавказе «с несчастным рыцарским племенем горцев, отстаивающих свою независимость» (б, 250); в черновой редакции «Набега» есть замечательное рассуждение волонтера на эту тему: «Кто станет сомневаться, что в войне русских с горцами справедливость, вытекающая из чувства самосохранения, на нашей стороне? Ежели бы не было этой войны, что бы обеспечивало все смежные богатые и просвещенные русские владения от грабежей, убийств, набегов народов диких и воинственных?» (J, 234). Таков один тезис, как будто бы все разрешающий; однако для Толстого это разрешение вопроса недостаточно: «Но возьмем два частные лица. На чьей стороне чувство самосохранения и, следовательно, справедливость: на стороне ли того оборванца, какого- нибудь Джеми, который, услыхав о приближении русских, с проклятием снимет со стены старую винтовку и... побежит навстречу гяурам... или на стороне этого офицера, состоящего в свите генерала, который так хорошо напевает французские песенки именно в то время, как проезжает мимо вас? Он имеет в России семью, родных, друзей, крестьян и обязанности в отношении их, не имеет никакого повода и желания враждовать с горцами, а приехал на Кавказ... так, чтобы показать свою храбрость. Или на стороне моего знакомого адъютанта, который желает только получить скорее чин капитана и тепленькое местечко и по этому случаю сделался врагом горцев» (3, 324-325) и т. д. Так обнажена диалектика действительности и истории (противоречие частного и общего), усмотренная им через характерную для Толстого «диалектику души». Он остановился в недоумении перед этим противоречием; выход из него был возможен только при условии социально-исторической постановки всего вопроса, которая для Толстого этой поры была неосуществима.
Противоречие это, хорошо знакомое еще декабристам, усилено лермонтовской (руссоистской по своему происхождению) темой: «Неужели тесно жить людям на этом прекрасном свете, под этим неизмеримым звездным небом?» (3,29). Волонтер оказывается мыслителем-утопистом, оценивающим все происходящее с точки зрения «естественного стремления к счастью» и потому недоумевающим перед явлением войны и поведением окружающих его людей: «Я совершенно ничего не понимал», — признается он; или в другой редакции: «Понятия мои о храбрости окончательно перепутались». Некоторые слова и поступки можно было бы принять за выражение подлинного «героизма» и тем самым открыть какие-то реальные психологические мотивы, заставляющие людей убивать других и подвергать себя опасности; однако война на Кавказе (не оборонительная, а наступательная и, с точки зрения Толстого, «несправедливая») не давала такого рода примеров — и пристальный глаз философа-волонтера видит нечто иное: либо наивную восторженность юноши, как у прапорщика Аланина, либо не менее наивную и смешную театральность, как у поручика Розенкранца («образовавшегося по Марлинскому и Лермонтову»), либо профессионально военное, но бессодержательное кокетство, как у генерала, который под огнем спокойно говорит по-французски. Романтическое представление о «храбрости» (как и представление о Кавказе) решительно преодолено — однако не с тем, чтобы просто ликвидировать его, а с тем, чтобы показать реальную сложность и противоречивость действительности. В этом отношении характерна и убедительна фигура «старого кавказца» капитана Хлопова, ведущая свое происхождение от того же Лермонтова. Волонтер приходит к выводу, что он «истинно храбр» — той особенной «русской храбростью», которая обходится без пышных фраз и «достопамятных изречений», столь излюбленных французскими героями. Капитан Хлопов, несомненно, подготовлен лермонтовским Максимом Максимовичем; слова о «русской храбрости» ведут тоже к «Герою нашего времени», где Печорин говорит: «Грушницкий слывет отличным храбрецом; я его видел в деле: он махает шашкой, кричит и бросается вперед, зажмуря глаза. Это что-то не русская храбрость». Выше уже была речь об очерке «Кавказец», которым Лермонтов нанес удар романтическому эпигонству. Сходство капитана Хлопова с лермонтовским «старым кавказцем» (о котором Толстой не знал) свидетельствует об исторической закономерности созданного Толстым образа.
Следует отметить, что «Набег» был задуман и начат в сатирическом духе — очевидно, по примеру очерков; однако в процессе работы Толстой решил отказаться от сатирического тона («сатира не в моем характере»): «Все сатирическое не нравится мне, — записал он 1 декабря 1852 г., — а так как все было в сатирическом духе, то все нужно переделывать». И 3 декабря: «Какое-то внутреннее чувство сильно говорит против сатиры. Мне даже неприятно описывать дурные стороны целого класса людей, не только личности»
Программа «Кавказских очерков» не была выполнена, но в 1853 г. возник новый план — «Дневник кавказского офицера». Толстой упорно держится за дневниковую форму, потому что сюжетом для него служит самое движение чувств, мыслей и впечатлений, протекающее во времени. Основной мерой для Толстого остается пока один день, с утра до вечера. Так построен «Набег», так построена «Рубка леса», первоначально называвшаяся «Записки фейерверкера». Эта вещь имеет явную связь и с «Набегом» (упоминается капитан Хлопов, как уже известный читателю персонаж) и с наброском «Поездка в Мамакай-юрт»; офицер Волхов говорит здесь о Кавказе почти теми же словами, какими говорил там автор: «Ведь в России воображают Кавказ как-то величественно, с вечными девственными льдами, бурными потоками, с кинжалами, бурками, черкешенками, — все это страшное что-то, а в сущности ничего в этом нету веселого. Если бы они знали по крайней мере, что в девственных льдах мы никогда не бываем, да и быть-то в них ничего веселого нет, а что Кавказ разделяется на губернии: Ставропольскую, Тифлисскую и т. д.». Из того же наброска взят ответ рассказчика: « — Да, — сказал я смеясь, — мы в России совсем иначе смотрим на Кавказ, чем здесь... Как читать стихи на языке, который плохо знаешь: воображаешь себе гораздо лучше, чем есть?» Характерно, что и здесь (как и в «Поездке») Толстой вовсе не ставит себе задачей уничтожить вообще поэзию Кавказа. Рассказчик «Рубки леса» не вполне согласен с Волховым; на его слова — «Не знаю, право, но ужасно не нравится мне этот Кавказ» — рассказчик отвечает: «Нет, Кавказ для меня и теперь хорош, но только иначе...» (3, 54). Интересно, что этому разговору офицеров предшествует разговор солдат; балагур Чикин рассказывает, как он в отпуску описывал Кавказ: «Тоже спрашивают, какой, говорит, там, малый, черкес, говорит, или турка у вас на Капказе, говорит, бьет? Я говорю: у нас черкес, милый человек, не один, а разные есть» (3, 50) — и Чикин под смех товарищей рассказывает небылицы о «тавлипцах», которые камни «замест хлеба едят», и о «мумрах», которые «двойнешками» родятся. Этому на родине верят, а вот тому, что есть гора «Кизбек», на которой «все лето снег не тает», не поверили: «Видано ли дело: большая гора, да на ней снег не будет таять. У нас, малый, в ростепель так какой бугор, и то прежде растает, а в лощине снег лежит. — Поди ты! — заключил Чикин, подмигивая» (3, 51). Весь рассказ построен на контрастном соотношении офицерских и солдатских разговоров. Солдаты ведут себя здесь, на чужбине, совершенно так же, как дома. Толстой рисует их с явной симпатией, обращенной против офицеров, которые заражены тщеславием и, в сущности, ни о чем, кроме наград, не думают. В этом, несомненно, сказались уже впечатления 1854-1855 гг.: «Рубка леса» была закончена в Севастополе.
Работой над «Детством» и «Кавказскими очерками» литературная деятельность Толстого на Кавказе не исчерпывается. Уже говорилось о том, что в 1852 г. он задумал писать «Роман русского помещика» — роман «догматический», полезный. Первая запись об этом романе сделана 18 июля 1852 г., а накануне Толстой встретился в Железноводске с петрашевцем А. И. Европеусом: «Разжалованный женатый Европеус очень интересует меня» (46, 135) — записал он 17 июля. А. И. Европеус состоял в кружке Н. С. Кашкина, занимался политической экономией, хорошо знал «коммуниста» Н. А. Спешнева, у которого присутствовал на чтении А. П. Беклемишевым «Переписки двух помещиков» — об устройстве крестьянских работ по системе Фурье. Надо думать, что Европеус произвел на Толстого сильное впечатление; в записи от 18 июля сказано: «Мне кажется, что все время моего пребывания в Железноводске в голове моей перерабатывается и приготовляется много хорошего (дельного, полезного), не знаю, что выйдет из этого»
Эта неожиданная запись представляет собою, очевидно, след от знакомства с А. И. Европеусом.
Итак, Толстой задумал политический роман. Работа сначала пошла хорошо: в течение 1852 г. Толстой написал всю первую часть. В ней рассказано, как молодой помещик Дмитрий Нехлюдов обходит своих крестьян и возвращается домой расстроенным. Главное место занимают крестьянские сцены; Толстой демонстративно предупреждает своих читательниц, что в его романе не будет ни светских сцен, ни светской любви: «ни графа богача соблазнителя в заграничном платье, ни маркиза из-за границы, ни княгини с коралловыми губами, ни даже чувствительного чиновника»88; о любви нет, да, кажется, и не будет ни слова, все мужики, мужики, какие-то сошки, мерена, сальные истории о том, как баба выкинула, как мужики живут и дерутся. — Решительно нет тут ничего достойного вашего высокого образования и тонких чувств. Вам, я думаю, надоело слушать, как супруг или папенька ваш возится с мужиками; а может быть даже вы никогда и не думали о них; притом их так много, 9/10 нашего народонаселения, так что же это за редкость: что же для вас может быть приятного читать такую книгу, в которой больше ничего нет, как мужики, мужики и мужики» (4, 341-342). В центре задуманного романа — вопрос о судьбе русского помещика, поставившего своей целью улучшить жизнь крестьян. Нехлюдов понимает всю трудность этого дела — идеи Гоголя остались позади. После обхода крестьянских дворов Нехлюдов размышляет: «Искоренить ложную рутину, нужно дождаться нового поколения и образовать его, уничтожить порок, основанный на бедности, нельзя — нужно вырвать его.
Первоначальная «политическая» окраска романа («изложу зло правления русского»), навеянная, по-видимому, беседами с А. И. Европеусом, оказалась, однако, непрочной. По плану, набросанному в октябре 1852 г., видно, что замысел сильно изменился:
Сразу по возвращении из Железноводска Толстой написал рассказ «Записки маркёра», а затем взялся снова за «Роман русского помещика» (новый вариант) и задумал рассказ «Разжалованный». В этом рассказе он, по собственному признанию, изобразил разжалованного в рядовые офицера А. М. Стасюлевича, но не только его: «Я нехорошо это сделал, — говорил Толстой впоследствии, — он был так жалок, и не следовало его описывать. Впрочем, это не совсем он. Я соединил с ним еще Кашкина, который судился вместе с Достоевским»92. В самом деле, Толстой имел в виду, очевидно, Кашкина, когда упомянул в «Разжалованном» о «несчастной, глупой истории», после которой Гуськов (герой рассказа) три месяца сидел под арестом и был сослан на Кавказ. Сам Гуськов рассказывает: «Разве вы не слышали про эту несчастную историю с Метениным?.. В то время в Петербурге этот Метенин имел репутацию... — И Гуськов продолжал в этом роде рассказывать мне историю своего несчастия, которую, как вовсе неинтересную, я пропущу здесь. — Два месяца я сидел под арестом, — продолжал он, — совершенно один, и чего ни передумал я в это время... Я чувствовал, что хам был виноват, неосторожен, молод, я испортил свою карьеру и только думал о том, как снова поправить ее» (J, 87-88). Под «несчастной историей» Толстой разумеет, по-видимому, историю петрашевцев; в незаконченной фразе о Метенине не хватает, вероятно, слова «революционер». В рукописи рассказа есть слова, подтверждающие эту догадку: «Все дурное я принимал к сердцу, бесчестность, несправедливость, порок были мне отвратительны, и я прямо говорил свое мнение, и говорил неосторожно, слишком горячо и смело» (J, 276). К Стасюлевичу это не имеет никакого отношения. Надо учесть, что рассказ был написан только в декабре 1856 г. для Дружинина, в разгар его полемики с Чернышевским; неизвестно, каким был задуман этот рассказ в 1853 г., после встреч с Кашкиным. Сразу после этих встреч написан другой рассказ — «Записки маркёра», который вызвал неодобрительный отзыв Некрасова. Между тем Толстой писал Некрасову, что он дорожил этой маленькой «статьей» больше, чем «Детством» и «Набегом». Работа над этим рассказом продолжалась всего четыре дня (13-16 сентября 1853 г.) и сопровождалась взволнованными записями в дневнике: «Мне кажется, что я теперь только пишу по вдохновению, от этого хорошо... Пишу с таким увлечением, что мне тяжело даже: сердце замирает» (46,175). Чем же объясняется такое волнение?
По дневнику видно, что в июле 1853 г. Толстой вернулся к работе над «Отрочеством», а в конце года взялся опять за «Роман русского помещика». В сентябре он прочитал В. П. Толстому то, что было написано для этого романа раньше, и записал: «Решительно все надо изменить, но самая мысль всегда останется необыкновенною» (46, 176). В декабре новый план романа «ясно обозначился», было набросано предисловие, а в январе 1854 г. написана глава «Его прошедшее», раньше отсутствовавшая. К этому же времени относится изменение дневника, который заполняется новым содержанием — «вести регулярно и чисто, так чтобы он составлял для меня литературный труд, а для других мог составить приятное чтение» (46,179). Толстой уже очень серьезно думает о своей писательской работе и ставит перед собой новые важные задачи. Так, 1 ноября 1853 г. записана интересная мысль: «Странно, что все мы таим, что одной из главных пружин нашей жизни деньги. Как будто это стыдно. — Возьмите романы, биографии, повести: везде стараются обойти денежные вопросы, тогда как в них главный интерес (ежели не главный, то самый постоянный) жизни и лучше всего выражается характер человека» (46, 189). Толстой много читает — «Историю государства российского» Карамзина, журнал Новикова (у Толстого ошибка — Карамзина) «Утренний свет». В связи с этим чтением — интересная запись: «Читая философское предисловие... я удивлялся тому, как могли мы до такой степени утратить понятие о единственной цели литературы — нравственной, что заговорите теперь о необходимости нравоучения в литературе, никто не поймет вас. А право не худо бы, как в баснях, при каждом литературном сочинении писать нравоучение — цель его... Вот цель благородная и для меня посильная — издавать журнал, целью которого было бы единственно распространение полезных (морально) сочинений» (46,213—214). Вянваре 1854 г. Толстой возобновляетфранклинов- ский журнал. Надо еще прибавить, что Толстой решил бросить военную службу и вернуться к помещичьей жизни. 30 мая 1853 г. он подал в отставку, а в июне писал брату Сергею: «Я подал в отставку и на днях, т. е. месяца через 1/2 надеюсь свободным человеком ехать в Пятигорск, а оттуда в Россию» (59, 236).
Все это свидетельствует прежде всего о том, что в 1853 г. (после неудачи с первоначальным замыслом «Романа русского помещика») Толстой вернулся к своему автобиографическому роману («Отрочество»), к психологической проблематике. Глава «Его прошедшее» (о ней шла речь в главе первой) превращает «политический» роман в автобиографический. Это подтверждается и наброском предисловия: «Главное основное чувство, которое будет руководить меня во всем этом романе, — любовь к деревенской помещичьей жизни... главная мысль сочинения: счастие есть добродетель. Юность чувствует это бессознательно, но различные страсти останавливают ее в стремлении к этой цели. И только опыт, ошибки и несчастия заставляют, постигнув цель эту сознательно, единственно стремиться к ней и быть счастливу, презирая зло и спокойно перенося его. На этом основании и роман должен делиться на 3 части. — Благородное, но неопытное увлечение юности, ошибки и увлечение страстями. Исправление и счастье» (4, 363). Об изображении «зла правления русского» и о борьбе с ним нет ни слова — к этой стороне замысла Толстой, видимо, совершенно охладел. Как будто именно в отмену прежнего замысла сказано:
В связи с этим рассказ «Записки маркёра» приобретает особый смысл. Герой рассказа — все тот же Нехлюдов. Его предсмертное письмо, которым заканчивается рассказ, приводит нас к «автобиографическому» роману: «В моем воображении возникли надежды, мечты и думы моей юности. Где те светлые мысли о жизни, о вечности, о боге, которые с такою ясностью и силой наполняли мою душу? Где беспредметная сила любви, отрадной теплотой согревавшая мое сердце? Где надежда на развитие, сочувствие ко всему прекрасному, любовь к родным, к ближним, к труду, к славе? Где понятие об обязанности?» (J, 115-116). В рукописи близость эта еще резче: «Я пробовал распределение дня, как делывал в старину; но ничто не занимало меня, и определения воли, основанные на воспоминаниях, а не на наклонностях, были бессильны. — Я пробовал снова вести франклиновский журнал и каждый вечер рассматривать свои поступки и объяснять себе причины тех, которые были дурны.
Итак, биография Нехлюдова, собиравшегося сначала бороться со «злом правления русского», а потом искать идеала в семейном быту (дневник от 19 октября
г.), трагически закончилась самоубийством. «Записки маркёра», внезапно вырвавшиеся из-под пера, были как бы свидетельством того, что оба романа, и «автобиографический» и «догматический», не имеют перспективы. Их герой погиб раньше, чем были написаны о нем романы, рассчитанные на совсем иной конец. Неизвестно, как сложилась бы дальнейшая работа Толстого, если бы в этот момент не изменилась его жизнь — и совсем не так, как он хотел и предполагал. В июне
г. он писал брату Сергею: «Я уже писал тебе, кажется, что я подал в отставку. Бог знает, однако, выйдет ли и когда она выйдет теперь, по случаю войны с Турцией... Нахожусь в самом неприятном положении неизвестности насчет моей отставки, которая для меня теперь составляет важнейший интерес в жизни»
ТОЛСТОЙ В «СОВРЕМЕННИКЕ» (1856-1857 гг.)
1
В ноябре 1855 г. Толстой был командирован в Петербург в качестве военного курьера — с донесением о действиях артиллерии в день последнего штурма Севастополя. 19 ноября он прибыл в Петербург и в тот же день явился к Тургеневу, с которым до тех пор не встречался. «Мы с ним сейчас же изо всех сил расцеловались, — сообщает он 20 ноября сестре, с которой Тургенев был знаком. — Он очень хороший. С ним вместе поехали к Некрасову, у которого обедали и до 8 часов сидели и играли в шахматы... Некрасов интересен, и в нем много доброго, но в нем нет прелести, привязывающей с первого раза»
Писатели встретили Толстого восторженно и приветствовали его как автора «Севастопольских рассказов». Дружинин писал: «Граф Толстой, в своих рассказах о Севастополе, важен как человек военный, как счастливейший представитель образованнейшей части нашего достославного воинства. Он попал в Крым не в виде зрителя и живописца по приглашению, не в виде туриста, любящего сильные ощущения, даже не в виде литератора, явившегося на поле борьбы за новым вдохновением. Наш новый нувелист и дорогой товарищ — русский офицер, начавший свою службу на Кавказе, много ночей спавший у костра, рядом с артиллерийскими солдатами, видавший в свою жизнь военные дела и уже присмотревшийся к той картинности военного быта, которая всегда неотразимо поражает незнакомых с жизнью воина... Оттого нам как нельзя более понятна та завидная популярность, какою пользуется... граф Толстой между образованнейшими классами военного сословия. Может быть, он сам не догадывается о размерах этой популярности; но по нашему собственному опыту, довольно многостороннему по этой части, ее размеры, увеличиваясь со всяким днем, достигли самой завидной степени»93. В следующей статье (по поводу отдельного издания «Военных рассказов» 1856 г.) Дружинин говорит в еще более лестных выражениях: «С появлением "Рубки леса" слава образцового военного рассказчика окончательно утвердилась за графом Толстым, в то же самое время печатавшим свои "Очерки Севастополя". Сильный талант, наблюдатель и мастер, военный человек, истинный воин по службе и призванию, — сказались читателю самому недальновидному... И когда осада кончилась, и когда автор "Рубки леса" вернулся к нам не только целый и здоровый, но еще с "Севастополем в августе"... он был встречен в Москве и Петербурге, как один из первых русских писателей и чуть ли не единственный знаток поэзии военного быта»94. Это было похоже на рекламу. Впоследствии (в первой главе «Декабристов») Толстой довольно едко ответил на эти похвалы, за которыми скрывались соображения литературной политики: «Пишущий эти строки не только жил в это время, но был одним из деятелей того времени. Мало того, что он сам несколько недель сидел в одном из блиндажей Севастополя, он написал о Крымской войне сочинение, приобретшее ему великую славу, в котором он ясно и подробно изобразил, как стреляли солдаты с бастионов из ружей, как перевязывали на перевязочном пункте перевязками и хоронили на кладбище в землю. Совершив эти подвиги, пишущий эти строки прибыл в центр государства, в ракетное заведение, где и пожал лавры своих подвигов. Он видел восторг обеих столиц и всего народа и на себе испытал, как Россия умеет вознаграждать истинные заслуги. Сильные мира сего искали его знакомства, жали ему руки, предлагали ему обеды, настоятельно приглашали его к себе и для того, чтобы узнать от него подробности войны, рассказывали ему свои чувствования» (/7, 8-9). Заключенная в этих словах ирония — уже плод большого и, в общем, горького опыта, вынесенного Толстым из общения с литературной и интеллигентской средой 1855—1859 гг.
Ничто, казалось бы, не мешало Толстому войти в круг «Современника» и стать его постоянным сотрудником. Наделе вышло иначе. Толстой появился в «Современнике» в момент сильнейшего обострения общественных и политических проблем, в момент начавшегося после войны расслоения интеллигенции. Выплыли на поверхность все вопросы русской жизни, отодвинутые в сторону Крымской войной, — вопросы экономического, социального и политического переустройства России. Определились позиции либералов и крепостников, возобновилась полемика западников и славянофилов, раздались голоса «новых людей» — революционных демократов во главе с Чернышевским, за границей появилась «Полярная звезда» Герцена, напоминавшая о революционных традициях декабризма. Писатели, выступившие в 40-х годах, наследники Пушкина и Гоголя, ученики Белинского (Тургенев, Салтыков, Гончаров, Некрасов), должны были заново определить свои общественные и литературные позиции. Настало время дифференциации сил и стремлений, время напряженной социальной и идеологической борьбы, своего рода «гражданской войны». Это выразилось, между прочим, в необычайном развитии прессы: в 1856-1858 гг. появилось множество новых журналов, газет и всевозможных «листков». В Москве начали выходить такие солидные журналы, как «Русская беседа» (орган славянофилов) и «Русский вестник»; в Петербурге рядом с «Современником» начала действовать обновленная «Библиотека для чтения», созданная группой писателей, отошедших от «Современника», — во главе с А. В. Дружининым. Еще до приезда Толстого «дружеский кружок», собравшийся в «Современнике», начал распадаться, разделяться на партии. Главным поводом для этого было появление Чернышевского, взявшего в свои руки критический отдел журнала. Начинаются страстные споры об «Эстетических отношениях искусства к действительности» (диссертация Чернышевского, 1855 г.), о Пушкине и Гоголе, о
Белинском, о «дидактическом» и «чистом» искусстве. В ответ на статью Чернышевского о новом издании сочинений Пушкина (под редакцией П. В. Анненкова) Дружинин пишет статью, в которой заявляет: «Что бы ни говорили пламенные поклонники Гоголя (и мы сами причисляем себя не к холодным его читателям), нельзя всей словесности жить на одних "Мертвых душах" Нам нужна поэзия. Поэзии мало в последователях Гоголя, поэзии нет в излишне реальном направлении многих новейших деятелей... Скажем нашу мысль без обиняков: наша текущая словесность изнурена, ослаблена своим сатирическим направлением. Против того сатирического направления, к которому привело нас неумеренное подражание Гоголю, поэзия Пушкина может служить лучшим орудием»95. Чернышевский печатает «Очерки гоголевского периода русской литературы», которые заканчиваются прямым нападением на Дружинина и «эпикурейцев» — теоретиков «чистого искусства»; в ответ на это Дружинин печатает свою программную статью — «Критика гоголевского периода русской литературы и наши к ней отношения». «Дидактической» теории Дружинин противопоставляет теорию «артистическую», согласно которой «искусство служит и должно служить само себе целью»96. В переписке этих лет непрерывно мелькает имя Чернышевского — особенно в связи с вопросом о пушкинском и гоголевском направлениях. Борьба с «дидактикой» была шифром — настоящий ее смысл был в борьбе с революционной демократией, с Чернышевским и с «молодым поколением». Дружинин откровенно пишет В. Боткину 19 августа 1855 г.: «Если мы не станем им противодействовать, они («юноши». —
Вот в этот-то момент Толстой и появился в «Современнике». Его отличие от всех сотрудников журнала не только в том, что он — военный писатель, участник Севастопольской обороны, но и в том, что он пришел в литературу со стороны и совершенно не подготовленным к тем вопросам, которые были предметом обсуждения и в редакции и в печати. Его жизнь сложилась так, что в 40-х годах он не имел никакой связи с писательской и журнальной средой, а затем уехал на Кавказ, откуда попал прямо на фронт. Единственный среди сотрудников «Современника», он, в сущности, не имел точного представления ни о том, что такое «Критика гоголевского периода» и традиции Белинского, ни о том, что такое славянофилы и западники, ни о том, в чем состоит разница между «дидактической» и «артистической» теорией искусства. Чернышевский для него — совершенно новый человек, как и Дружинин, Боткин или Анненков. В первом письме из Петербурга к родным (от 30 ноября 1855 г.) он сам признается: «Я наслаждаюсь двумя вещами, которых я долго был лишен и которые здесь нашел — удобства жизни и умную беседу. Но, к несчастью, я чувствую, что я уже
Пропадет отличный талант»99. Об этом же обеде Боткину пишет Тургенев: «С Толстым я едва ли не рассорился — нет, брат, невозможно, чтобы необразованность не отозвалась так или иначе. Третьего дня, за обедом у Некрасова, он по поводу Ж. Занд высказал столько пошлостей и грубостей, что передать нельзя. Спор зашел очень далеко — словом — он возмутил всех и показал себя в весьма невыгодном свете»100.
Толстой — человек другой среды, другого воспитания, других традиций и взглядов, чем все, собравшиеся в «Современнике». При этом он ведет себя демонстративно: вступает с ними в яростные споры, смеется над их «убеждениями», отвергает их теории. Чернышевский называет его «диким человеком» и «мальчишкой по взгляду на жизнь». Не будь он автором «Детства» и в особенности «Севастопольских рассказов», двери «Современника» были бы, конечно, закрыты для него. Этого не произошло: все надеются, что его можно перевоспитать, что «блажь уходится» (Некрасов — Боткину)101, что «когда это молодое вино перебродит, выйдет напиток, достойный богов» (Тургенев — Дружинину),02. Весь вопрос в том, на чью сторону станет Толстой и кто займется его образованием и воспитанием. Это одна из постоянных тем в переписке 1856-1857 гг. К концу 1856 г. положение определилось: Толстой стал на сторону Дружинина — против «Современника», против Чернышевского и Некрасова, против Гоголя и Белинского, за «артистическую» теорию103. Некрасов пишет взволнованное письмо Тургеневу, который рассчитывал стать главным руководителем Толстого: «Что сказать о Толстом, право не знаю. Прежде всего он самолюбив и неспособен иметь убеждение — упрямство не замена самостоятельности... при нынешних обстоятельствах, естественно, литературное движение сгруппировалось около Дружинина — в этом и разгадка. А что до направления, то тут он мало понимает толку. Какого
Итак, 1856 г. проходит для Толстого под знаком выбора себе друзей и руководителей. Жизнь строится почти заново; старые связи, занятия и привычки отошли в прошлое. Его окружают л итераторы, журналисты, общественные деятели — представители русской интеллигенции, разбившейся на разные лагери: лагерь дворян- либералов, лагерь «новых людей», революционных демократов, лагерь славянофилов. Общественная и журнальная жизнь бьет ключом, всюду обсуждаются вопросы переустройства России после Крымской войны. В каком же лагере окажется Толстой?
В первой главе «Декабристов», написанной, по-видимому, в 1860 г., Толстой подводит итог этому времени — «когда со всех сторон появились
По дневникам и письмам Толстого 1856-1857 гг. видно, что он — противник всех «теорий» и всяческих «убеждений». Еще в 1854 г. он записал в дневнике характерную мысль: «Все истины парадоксы. Прямые выводы разума ошибочны, нелепые выводы опыта — безошибочны» (47,23). Записи 1856 г. свидетельствуют о том, что Толстой не может сойтись ни с одним направлением, находя в каждом узость или односторонность. После ссор в «Современнике» он сближается с Дружининым, В. Боткиным и Анненковым — с «бесценным триумвиратом», по его собственному выражению; но проходит некоторое время — и появляются записи, указывающие на охлаждение: «Собрание литераторов и ученых противно... литературная подкладка противна мне до того, как ничто никогда противно не было... Прочел 2-ю статью Дружинина (очевидно, о «Критике гоголевского периода». —
Не лучше складываются отношения со славянофилами, с которыми намечалась как будто возможность сближения. 8 мая 1856 г. записано: «Вечером сидел у Оболенского с Аксаковым, И. Киреевским и др. славянофилами. Заметно, что они ищут врага, которого нет. Их взгляд слишком тесен и не задевающий за живое, чтобы найти отпор» (47, 69-70). В письме В. Боткину от 20 января 1857 г. Толстой сообщает: «Славянофилы тоже
В записной книжке 1857 г. есть мысли, бросающие свет на эту своеобразную позицию. Толстой относится недоверчиво к самым попыткам разума постичь истину и потому в любой теории находит ошибки и односторонность. «Есть два ума, — записывает он в апреле 1857 г. — По одному, логическому, маленькому — цивилизация ведет вперед — благо, по другому, глядя свыше, есть равная компенсация в отсутствии цивилизации. По-третьему, еще свыше, в область которого я только на минуту могу заглядывать — оба вместе справедливы» (47, 203-204). Это своего рода «диалектика»: сознание противоречий, которые снимаются признанием более высокой истины. Вопрос о противоречиях и о выходе из них не покидает Толстого. «Читая логического, матерьяльного Прудона, — записывает он в мае 1857 г., — мне ясны были его ошибки, как и ему ошибки идеалистов. Сколько раз видишь свою бессил ьность ума — всегда выражающуюся односторонностью, а еще лучше видишь эту односторонность в прошедших мыслителях и деятелях, особенно когда они дополняют друг друга. От этого любовь, соединяющая в одно все эти взгляды, и есть единственный непогрешительный закон человечества» (47,208-209). Об этом значении любви, преодолевающей все ошибки, Толстой писал и раньше—в период первых столкновений с «Современником»: «Да, лучшее средство к истинному счастию в жизни — это: без всяких законов пускать из себя во все стороны, как паук, цепкую паутину любви и ловить туда все, что попало, и старушку, и ребенка, и женщину, и квартального»
Не случайно именно Чернышевский первый обратил внимание на эту черту Толстого: при всем различии позиций их объединяло глубокое сознание нравственной ответственности и стремление воплотить свои жизненные идеалы в дело. Недаром Толстой после личной встречи с ним записал: «Чернышевский умен и горяч» (47, 110). Дело тут не в «характерах», а в историческом родстве: идейное развитие обоих совершалось под знаком утопических идей 40—50-х годов в их русском варианте. Это был их общий исторический корень, из которого вырастали ветви в разных и даже противоположных направлениях — соответственно различию социальных традиций, положений и навыков.
Мы говорили выше о явных связях молодого Толстого с утопическими веяниями эпохи, с русским фурьеризмом. В записи о «новой религии», дающей блаженство на земле, просвечивало знакомство с сенсимонизмом и с выросшей из него «позитивной религией» Конта. Согласно этому учению, в человеке, кроме умственных (познавательных) способностей, существуют другие, более эффективные и деятельные — сердечное чувство и воля, которые главенствуют над разумом: в них начало и конец жизни. Именно первенство сердца над умом приводит к объединению отдельного человека с целым человечеством («религия»). Отсюда — особое внимание к женщине, представляющей по преимуществу сердечную сторону человеческого общества. Все это находит себе отражение в Толстом как в человеке этой эпохи. Путь к счастью идет, по его мнению, не через разум, а через стихийное чувство любви, которое он противополагает всем теориям и законам. Именно опираясь на эти стихийные (сердечные) чувства, он старается преодолеть обступающие его жизненные противоречия. В наброске путешествия по Швейцарии («Отрывок дневника 1857 года») он пишет: «В молодости я решал и выбирал между двумя противоречиями; теперь я довольствуюсь гармоническим колебанием. Это единственное справедливое жизненное чувство» (5, 199). Выражение и самое понятие «гармонического колебания», — несомненно, книжное, философское, взятое Толстым, по-видимому, из фурьеристской литературы114. При всей своей борьбе с теориями он страстно ловит их и подвергает анализу, чтобы найти истину, стоящую «свыше» их. Это, между прочим, тоже отмечает Боткин в письме к Тургеневу (от 6 апреля 1859 г.) как присущую Толстому странность: «Я довольно часто вижусь с ним, — но так же мало понимаю его, как прежде. Страстная, причудливая и капризная натура. И притом самая неудобная для жизни с другими людьми. И весь он полон разными сочинениями, теориями и схемами, почти ежедневно изменяющимися. Большая внутренняя работа, но работа, похожая на иксионовскую»115. Дело тут было не только в «натуре», но и в эпохе, в истории. «Натура» побуждала
Толстого к деятельности, к вмешательству в «дело гармонического устройства междучеловеческих отношений»; эпоха направляла эти усилия и стремления «натуры» в сторону тех социально-утопических теорий, которые в 40-х годах распространились по всей Европе, а в России приняли сугубо нравственный характер, тем самым приобретавший религиозную форму и тяготевший к евангельскому учению. Социализм Чернышевского, построенный на материалистических основах, был, конечно, чужд и даже враждебен Толстому, но социальные утопии Сен-Симона, Фурье или Прудона должны были вызывать у него сочувствие и интерес. Симптоматична и не случайна сделанная им в 1857 г. запись (в записной книжке, за границей): «Социализм ясен, логичен и кажется невозможен, как казались пары. Надо прибавить силы, встретив препятствие, а не идти назад»
Позиция Толстого, разобщившая его с «Современником», и с Тургеневым, и с Дружининым, и со славянофилами, должна была отразиться и на его творчестве 1856-1857 гг. От «артистической» теории Дружинина он скоро отошел, по вопрос об искусстве тем более волнует его. Ему нравится сказка Андерсена о платье короля («Вот идет голый король!») — и он записывает: «Дело литературы и слова — втолковать всем так, чтобы ребенку поверили»
характерных черт действительности без ухода в натурализм; иначе говоря, это теория реализма. Проблема «субъективного» при этом не снимается, но теряет свое прежнее значение, свой прежний индивидуалистический смысл. В системе реализма под «субъективным» понимается участие автора в повествовании или его отношение к своим персонажам. Эта проблема очень интересует Толстого. Он сопоставляет с этой точки зрения Диккенса и Теккерея. «Первое условие популярности автора, — записывает он в 1856 г., — т. е. средство заставить себя любить. Есть любовь, с которой он обращается со всеми своими лицами. От этого диккенсовские лица общие друзья всего мира, они служат связью между человеком Америки и Петербурга; а Теккерей и Гоголь верны, злы, художественны, но не любезны... Теккерей до того объективен, что его лица с страшно умной иронией защищают свои ложные, друг другу противоположные взгляды... Хорошо, когда автор только чуть-чуть стоит вне предмета, так что беспрестанно сомневаешься, субъективно или объективно» (47, 178, 184, 191).
Первой вещью, написанной Толстым после приезда в Петербург, был рассказ «Метель». Это — явное возвращение к интимному психологизму, к «диалектике души», к жанру дневника, к «Истории вчерашнего дня». Толстой как будто демонстрирует здесь, какие возможности заложены в психологическом методе: никаких внешних событий, никакого «сюжета» в обычном смысле здесь нет, нет даже характеров или типов; есть только цепь наблюдений и снов, наполненных мельчайшими подробностями — вплоть до отмеченного Тургеневым воробья, который «притворился раза два, что энергически клюнул землю»119. Дружинин сопоставлял «Метель» с одной главой «Капитанской дочки»; характерно не это внешнее сходство само по себе, а то, что из одной главы, имеющей у Пушкина сюжетное значение, сделан отдельный рассказ. Здесь есть скрытая полемика с сюжетной прозой, которая строится на «интересе событий» и кажется Толстому устаревшей. В этом смысле Дружинин был отчасти прав, усмотрев в «Метели» нечто сходное с поэзией и, в частности, со стихотворениями Фета. В «Метели» нашла свое осуществление теория отыскивания фокусов — и именно
Замечательно, что Чернышевский, понимавший всю идейную и принципиальную важность толстовского психологизма, встал на его защиту. В статье 1856 г. он говорит: «Стоит внимания то, что люди, особенно много толкующие о художественности, наименее понимают, в чем состоят ее условия. Мы где-то читали недоумение относительно того, почему в "Детстве" и "Отрочестве" нет на первом плане какой-нибудь прекрасной девушки лет восемнадцати или двадцати, которая бы страстно влюблялась в какого-нибудь также прекрасного юношу... Удивительные понятия о художественности! Да ведь автор хотел изобразить детский и отроческий возраст, а не картину пылкой страсти... Далее, там же мы нашли нечто в роде намека на то, что граф Толстой ошибся, не выставив картин общественной жизни в "Детстве" и "Отрочестве"; да мало ли и другого чего он не выставил в этих повестях? в них нет ни военных сцен, ни картин итальянской природы, ни исторических воспоминаний... ведь автор хочет перенесть нас в жизнь ребенка, — а разве ребенок понимает общественные вопросы, разве он имеет понятие о жизни общества? Весь этот элемент столь же чужд детской жизни, как лагерная жизнь, и условия художественности были бы точно так же нарушены, если бы в "Детстве" была изображена общественная жизнь, как и тогда, если б изображена была в этой повести военная или историческая жизнь... в "Детстве" или "Отрочестве" уместны только те элементы, которые свойственны тому возрасту, — а патриотизму, геройству военной жизни будетсвое место в "Военных рассказах", страшной нравственной драме — в "Записках маркёра", изображению женщины — в "Двух гусарах" Никогда не говорит он ничего лишнего, потому что это было бы противно условиям художественности, никогда не безобразит он свои произведения примесью сцен и фигур, чуждых идее произведения. Именно в этом и состоит одно из главных требований художественности»124. Большое принципиальное значение имеет повторяющийся здесь термин:
«Метель» была написана в 1856 г., до решительных столкновений с «Современником» и с Тургеневым; следующая вещь, «Два гусара» (апрель 1856 г.), уже носит на себе явные следы возникших трений и споров. Первое упоминание о замысле этой повести, называвшейся «Отец и сын» (заглавие было изменено по совету Некрасова), следует непосредственно после слов: «С Тургеневым я кажется окончательно разошелся» (47, 67—68). Тогда только что появился «Рудин» — и самым злободневным был вопрос о новом русском деятеле, о молодом поколении. Рудин и Лежнев — «люди сороковых годов»; роман Тургенева был своего рода лирическим мемуаром, скрывавшим в себе неприязнь к «новым людям». Им был противопоставлен Покорский (Белинский): «Поэзия и правда — вот что влекло всех к нему. При уме ясном, обширном, он был мил и забавен, как ребенок... был на вид тих и мягок, даже слаб... Покорский вдыхал в нас всех огонь и силу... Человек он был нервический, нездоровый; зато когда он расправлял свои крылья — боже! куда не залетал он! в самую глубь и лазурь неба!»125 Это красноречивое воспоминание о Белинском было направлено против Чернышевского, о котором Тургенев писал в 1856 г. Дружинину: «Я досадую на него за его сухость и черствый вкус — а также и за его нецеремонное обращение с живыми людьми»126. Таково было представление о Чернышевском в дворянском лагере — и Толстой, инспирированный Дружининым и Тургеневым, откровенно писал Некрасову 2 июля 1856 г.: «Все это Белинский! Он то говорил во всеуслышание, и говорил возмущенным тоном, потому что бывал возмущен, а этот думает, что для того, чтобы говорить хорошо, надо говорить дерзко, а для этого надо возмутиться» (60, 75). Тактика была совершенно ясная: бить Чернышевского при помощи Белинского. В «Критике Гоголевского периода» Дружинин писал: «Все наши инстинкты возмущаются, когда нам по несчастию приходится в наше время, через десять лет после того, как окончился упомянутый нами период, встречать рабские, бледные, сухие, бездарные копии старого оригинала»127. Оригинал — это Белинский, копия — Чернышевский. Толстой примкнул в это время к дворянскому лагерю — и Некрасов, видя это, с огорчением пишет Тургеневу: «Может быть, Чернышевский недостаточно хорошо ведет дело — так дайте нам человека или пишите сами. Больно видеть, что Толстой личное свое нерасположение к Чернышевскому, поддерживаемое Дружининым и Григоровичем, переносит на направление, которому сам доныне служил и которому служит всякий честный человек в России»128.
Замысел повести «Два гусара» слагался в этой атмосфере разбушевавшихся страстен. Тургенев вел себя во всем этом конфликте двойственно и осторожно; недаром Некрасов жаловался на Толстого именно ему, надеясь, очевидно, на его поддержку. Что касается Толстого, то он видел уклончивое поведение Тургенева, не желавшего порывать с «Современником», и обрушивался на него за эту двойную политику. Надо, однако, сказать, что дело было не только в Тургеневе: Толстой, как мы уже видели, оказался скоро в оппозиции ко всей группе писателей и литераторов, ко всем их взглядам, теориям и «убеждениям»; более того — в некоторых отношениях он чувствовал себя ближе к Чернышевскому, чем к остальным — именно потому, что он был «горяч», а они холодны или теплы. «Я стою с кинжалом или саблею в дверях и говорю: "пока я жив, никто сюда не войдет". Вот это убеждение. А вы друг от друга стараетесь скрывать суетность ваших мыслей и называете это убеждением»129, — кричал Толстой (по воспоминаниям Фета) в редакции «Современника». И Фет прибавляет характерные слова, рисующие своеобразие идейной позиции Толстого среди этого конфликта дворян с разночинцами — либералов с революционными демократами: «При тяготении нашей интеллигенции к идеям, вызвавшим освобождение крестьян, сама дворянская литература дошла в своем увлечении до оппозиции коренным дворянским интересам, против чего свежий неизломанный инстинкт Льва Толстого так возмущался»130. Слово «инстинкт» верно характеризует отмеченное выше положение и поведение Толстого в новой для него среде: уму он противопоставляет чувство («любовь»), теориям — инстинкт, науке и философии — искусство. В основе его позиции лежит принцип стихийности, который оказывается действующим в разные стороны — то против Тургенева, то против Чернышевского, то против славянофилов («их взгляд слишком тесен»), то против «бесценного триумвирата» с его «литературной подкладкой». Друзья объясняли это тем, что у него «не сформировалось еще взгляда на жизнь»; они были правы, но только в том смысле, что он и
Надо прежде всего отметить, что это была первая вещь, обращенная к истории и говорящая (в первой части) об эпохе «Милорадовичей, Давыдовых, Пушкиных» (J, 145). Повесть начинается грандиозной интродукцией, характеризующей начало века («В 1800-х годах, в те времена, когда не было еще ни железных, ни шоссейных дорог, ни газового, ни стеаринового света» и т. д. — J, 145). Откуда вдруг появился у Толстого интерес к этой эпохе, и что он означает? Следует прежде всего вспомнить, что Крымская война прочно ассоциировалась в сознании Толстого (и, конечно, не только у него) с Отечественной волной 1812 г., возникшее после Крымской войны общественное движение — с декабристским движением. Недаром он с таким увлечением читал «Полярную звезду» Герцена и недаром начал потом писать роман «Декабристы». В набросках предисловия к «Войне и миру» Толстой утверждает, что он начал писать повесть о декабристе в 1856 г. К вопросу о датировке романа «Декабристы» мы обратимся ниже; пока нам важно только то, что между повестью «Отец и сын» и замыслом «Декабристов» есть какая-то связь. Она подтверждается тем, что первая глава «Декабристов» начинается той же формой периода, как повесть, и еще более тем, что одна из ранних редакций «Войны и мира» (выросшей из работы над «Декабристами») возвращается к интродукции повести не только по форме, но и по самому материалу. Надо думать поэтому, что интродукция эта, имеющая мало внутренней связи с содержанием повести, представляет собой след от первоначальной работы над «Декабристами»; она кажется искусственно переделанной, перенесенной из вещи иного жанра и объема. Особенно характерно в ней упоминание о тугендбунде, о масонских ложах и мартинистах, не имеющее никакого отношения к описываемым затем лицам, но свидетельствующее об интересе Толстого к умственным и общественным движениям декабристской эпохи. Надо указать еще на то, что в 1856 г. Толстой часто и охотно посещал старика Д. Н. Блудова, одного из основателей «Арзамаса», и читал у него повесть «Отец и сын». В 1903 г. Толстой говорил о Блудове А. Б. Гольденвейзеру: «Это был очень интересный дом, где собирались писатели и вообще лучшие люди того времени. Я, помню, читал там в первый раз "Два гусара". Блудов был человек когда-то близкий кдекабристам и сочувствующий в душе всякому прогрессивному движению»131. Не случайно в записи А. Б. Гольденвейзера вслед за словами о «Двух гусарах» идут слова о близости Блудова к декабристам — здесь есть несомненная внутренняя связь. Самый материал для повести (особенно для интродукции) мог быть почерпнут отчасти из рассказов Блудова и его дочери132.
Во всяком случае, повестью «Отец и сын» Толстой заявил о своем несогласии с новым поколением и о своем предпочтении «отцам» — дворянскому поколению александровской эпохи. Это проглядывало и раньше; характеристика отца во второй редакции «Детства» заканчивается следующими словами: «Как и все люди прошлого Александровского века, — века великих переворотов и событий, которые живут в нынешнем, он с гордостью и даже некоторым презрением смотрел на спокойствие нынешнего. Он носил общий им характер внешнего благородства, устарелого волокитства и смелости» (7,320). Турбин-отец в «Двух гусарах» написан по этому образцу. Напрасно Дружинин старался доказать, что Толстой — «один из
Однако в целом повесть Толстого идет, конечно, не по линии «артистической» теории Дружинина, а по линии тех чувств и размышлений, которые заставили его скоро отойти от Дружинина. В. Боткин правильно отметил в письме к Некрасову от 15 мая 1856 г., что «твердостью рисунка отличается только старый гусар и вообще первая половина повести... рисунки молодого гусара и особенно Лизы несколько смутны и не имеют определенной и живой индивидуальности... Старый гусар — полный тип, — но молодой и Лиза далеки от типов»134. Характерно, что сам Толстой записал в дневнике: «Пришел Фет и Трусон. Последний прелестно сказал, что второй гусар писан без любви» (47,72). Именно к этому времени относится датированная выше запись о Диккенсе и Теккерее, которая является, по-видимому, возражением Дружинину. В статье о «Ньюкомах» (1856 г.) Дружинин хвалит Теккерея за то, что у него «нет эффектов самых дозволенных, нет изысканной картинности, нет даже того, что, по понятиям русских ценителей изящного, составляет похвальную художественность в писателе. Оттого Теккерей любезен не всякому читателю, не всякому даже критику. У него солнце не будет никогда садиться для украшения трогательной сцены; луна никак не появится на горизонте во время свидания влюбленных; ручей не станет журчать, когда он нужен для художественной сцены; его герои не станут говорить лирических тирад, так любимых самыми безукоризненными повествователями. Его рассказ идет не картинно, не страстно, не художественно, не глубокомысленно, но
Повестью «Два гусара» Толстой вышел за пределы того, что критика называла «портретной живописью», или «характеристиками». Здесь намечалось нечто новое хотя бы уже тем, что идейной основой повести оказывалось сопоставление эпох и поколений. Эпиграфом к этой повести могли бы служить не строки из стихотворения Д. Давыдова («Жомини да Жомини, а об водке ни полслова»), а первая строка из лермонтовской «Думы»: «Печально я гляжу на наше поколенье». Интересно, что Турбин-отец так же спасает Ильина от проигрыша, как Арбенин Звез- дича в «Маскараде». Еще в 1854 г. Толстой читал «Маскарад» и записал: «Читал я нынче... Лермонтова драму, в которой нашел много нового, хорошего» (47, 11). Во всяком случае, повесть «Два гусара» свидетельствовала о новых возможностях Толстого за пределами исключительного психологизма — о возможностях перехода к историческому или семейному роману. Дружинин верно подметил, что в этой повести «просто и почти жестко передаются события, из которых легко сделать два романа»136. Об этих возможностях свидетельствует, как я уже говорил, и интродукция, по самому своему стилю и тону похожая на вступление к роману. Тем более вероятно, что Толстой в это время задумывал роман о декабристе. Однако на самом деле работа пошла пока по другим линиям.
2
После Крымской войны и смерти Николая I все пришло в движение — и прежде всего заново возник крестьянский вопрос. Для Толстого это один из главных жизненных вопросов, возникший еще в 1847 г., когда он решил посвятить себя жизни в деревне, чтобы исполнить «священную обязанность» помещика — заботиться о счастье крестьян. С тех пор прошло много лет, принесших много разочарований. Задуманный и начатый в 1852 г. «Роман русского помещика» оставлен. В Севастополе Толстой беседовал с Д. А. Столыпиным «о рабстве в России» и вернулся к мысли о романе — с тем, чтобы показать в нем «невозможность жизни правильной помещика образованного нашего века с рабством» (47, 58). Вопрос обсуждался тогда, конечно, не с экономической, а с правовой и моральной точки зрения («рабство»); теперь возникал вопрос уже не о правах, а о земле — вопрос, для Толстого сложный и неясный. Будущее рисовалось ему в непременной связи с помещичьим делом, с Ясной Поляной, с заботами о «вверенных» ему крестьянах: вне этого он не мог себе представить ни своей жизни, ни России. В этом отношении Толстой явным образом оставался на старых декабристских позициях, укрепленных тем «барским и офицерским влиянием», о котором говорил Некрасов. Он разделял ту естественную дворянскую ограниченность декабристов, суть которой заключалась «в непонимании противоречий между интересами помещичьего класса и крестьянства... Декабристы отрывали вопрос о политических привилегиях дворянства от вопроса об его экономических интересах. Они полагали, что можно осуществить самый демократический строй, не задевая экономических интересов владельцев латифундий»137. Как будет видно ниже, Толстой в своих воззрениях на аграрный вопрос (и в самых колебаниях) был чрезвычайно близок к декабристам — и в частности, к Н. И. Тургеневу, продолжавшему в 50-х годах писать о земельной реформе.
Сильным толчком к новому обсуждению аграрного вопроса послужила речь Александра II, произнесенная им 30 марта 1856 г. и обращенная к московскому дворянству. В этой речи было сказано, что освобождение крестьян со временем «должно случиться» и что «гораздо лучше, чтобы это произошло свыше, нежели снизу». Фраза эта облетела всю Россию и проникла в самые глухие деревенские углы. Началась эпоха всевозможных «записок» и «проектов», захватившая и Толстого. «Мое отношение к крепостным начинает сильно тревожить меня», — записал он 22 апреля 1856 г., а 23 апреля он провел вечер у К. Д. Кавелина и записал: «Прелестный ум и натура. Вопрос о крепостных уясняется. Приехал от него веселый, надежный, счастливый. — Поеду в деревню с готовым писаным проектом» (47,69). На другой день он слушал «прелестный проект Кавелина», затем читал проект Н. А. Милютина, составил докладную записку министру внутренних дел, был у товарища министра А. И. Левшина и пр. По проекту, представленному Толстым Левшину и составленному применительно к проекту Кавелина, крестьяне освобождались от всех повинностей помещику (сборов, оброков, барщины и т. п.), получали по полдесятины на душу в полную и вечную собственность общины и ту землю в пахотных полях и лугах, которой они пользовались, но с условием ее выкупа. На бумаге все это выглядело ясно и хорошо — наделе получилось иначе.
28 мая 1856 г. Толстой приехал в Ясную Поляну и в тот же день вступил в переговоры с крестьянами. «Господь бог вложил мне в душу мысль отпустить вас всех на волю», — такими словами начиналось составленное им письменное предложение, а затем следовало: «Ежели бы можно было поехать в суд сейчас же, написать вам отпускную и отдать ее вам — я бы так и сделал. Но я советовался с умными и старыми людьми об этом деле, и они мне растолковали, что это вдруг нельзя сделать, и отчего нельзя, и как надобно поступить. Во-первых, как вы знаете, именье мое, и земля, и вы заложены в Опекунский совет на сумму около 20 ООО, и до тех пор пока эти деньги не заплатятся, я не имею права отпускать вас на волю. Во-вторых, ежели бы даже именье не было заложено, и я бы мог отпустить вас на волю, для вас бы самих было худо, ежели бы я отпустил вас на волю без земли, на которой вы сидите и с которой кормитесь... Так вот как я придумал: хотя я вам отпускной не могу еще дать законной, потому что долг на именьи есть, я вас отныне от всякой ко мне повинности освобождаю, так что уж вы мне ни барщины, ни столовых, ни дворовой службы в доме, ни оброков, никаких других повинностей справлять не будете; но будете мне ежегодно платить за мою землю, на которой вы сидите и которую в крестьянском поле обрабатывать будете, кроме податей казне, ежегодно по 4 рубля серебром кругом и за каждую озимую, и яровую, и паровую, и луговую десятину; да кроме того по рублю серебром с десятины будете платить в счет выкупа ее от меня. Так что через 30 лет уж вы мне больше ничего платить не будете, и земля ваша будет... Свою землю я вам же, кто захочет, с лугами и угодьями буду отдавать в наем за вольную цену. Которую землю не разберут, сам буду пахать наймом... Подумайте об этом деле, поговорите, посоветуйтесь с старыми, умными людьми и через три дня придите, скажите мне, что вы решили, согласны ли или нет, или что вам туг кажется неправда, не по закону написано, так научите меня, я поправлю и переменю» (5, 243, 244-245).
В первые дни после приезда Толстому казалось, что все идет хорошо, хотя крестьяне отнеслись к его предложению не как к барской «милости», а как к торговой сделке: «Мужики радостно понимают. И видят во мне афериста, потому верят» (47, 77). Затем положение резко изменилось. «Узнал от Василья, что мужики подозревают обман, что в коронацию всем будет свобода, а я хочу их связать контрактом», — записано 3 июня. «Не хотят свободу», — записано 4 июня. «Вечером беседовал с некоторыми мужиками, и их упорство доводило меня до злобы, которую я с трудом мог удерживать», — записано 7 июня (47, 77-79). 9 июня Толстой набросал большое письмо Д. Н. Блудову, в котором изложил свои впечатления от переговоров с крестьянами. Письмо это свидетельствует не только о раздражении, но о растерянности и испуге. Неудача с «предложением» привела Толстого к выводу, что все советы «умных и старых людей» были ошибочны и что в действительности крестьянский вопрос гораздо сложнее. В письме к Блудову ярко отразилась та своеобразная смесь понятий и взглядов, которая характерна для Толстого этой поры и которая приводила в недоумение Некрасова, Чернышевского, Тургенева и других. Толстой сообщает о решительном отказе крестьян от всех его предложений, в которых они, «по своей всегдашней привычке к лжи, обману и лицемерию, внушенной многолетним попечительным управлением помещиков», увидели «одно желание обмануть, обокрасть их». Из разговоров с крестьянами выяснились «два факта, чрезвычайно важные и опасные: 1) что убеждение в том, что в коронацию последует общее освобождение, твердо вкоренилось во всем народе, даже в самых глухих местах, и 2) главное, что вопрос о том, чья собственность — помещичья земля, населенная крестьянами, чрезвычайно запутан в народе и большей частью решается в пользу крестьян, и даже со всей землею помещичьего. Мы ваши, а земля наша» (60, 65). Повторилось то самое, о чем рассказывает в своих записках декабрист И. Д. Якушкин, предлагавший волю своим крестьянам; они спросили у него: «Земля, которою мы теперь владеем, будет принадлежать нам или нет?» Когда Якушкин ответил, что землей владеть будет он, а что крестьяне смогут брать у него землю в аренду, они ответили ему: «Ну так, батюшка, оставайся все по-старому: мы ваши, а земля наша»138. Толстой рассуждает далее так: «Деспотизм всегда рождает деспотизм рабства. Деспотизм королевской власти породил деспотизм власти черни. Деспотизм помещиков породил уже деспотизм крестьян; когда мне говорили на сходке, чтобы отдать им всю землю, и я говорил, что тогда я останусь без рубашки, они посмеивались, и нельзя обвинять их, так должно было быть». Это рассуждения человека, смотрящего па события с точки зрения «Духа законов» Монтескье. И Толстой продолжает: «Виновато правительство, обходя везде вопрос, первый стоящий на очереди. Оно теряет свое достоинство (dignite) и порождает те деспотические толкования народа, которые теперь укоренились... Пускай только правительство скажет, кому принадлежит земля».
Дальнейшая часть письма — самая интересная. Сначала Толстой заявляет: «Я не говорю, чтобы непременно должно было признать эту собственность за помещиком (хотя того требует историческая справедливость), пускай признают ее часть за крестьянами или всю даже. Теперь не время думать о исторической справедливости и выгодах класса, нужно спасать все здание от пожара, который с минуты на минуту обнимет. Для меня ясно, что вопрос помещикам теперь уже поставлен так: жизнь или земля» (60, 65, 66). И ниже Толстой еще раз повторяет эту мысль: «Ежели в 6 месяцев крепостные не будут свободны — пожар. Все уже готово к нему, недостает изменнической руки, которая бы подложила огонь бунта, и тогда пожар везде» (60,67). Это тот самый страх перед «новой пугачевщиной», который был так характерен для декабристов, — и Толстой, при всей своей тяге к деревне, еще страшно далек от народа, как это видно и по его дневникам того времени и по письму к Блудову. Он не крепостник, но для него (как это было и для декабристов) помещичье землевладение является экономической основой русской жизни. Даже Пестель в «Русской правде» не идет дальше частичной национализации земли: «В этом предложении автора "Русской правды" получила весьма выпуклое выражение присущая декабристам тенденция установления компромисса между интересами крестьянства, жаждущего получить землю, и интересами помещичьего класса, стремящегося сохранить за собой всю землю»139. Известно, что значительная часть декабристов (особенно в «Северном обществе») стояла на точке зрения безземельного «освобождения» крестьян, ссылаясь иногда при этом на пример Англии с ее системой «фермерства». В 50-х годах такая точка зрения была возможна только среди крепостников; как видно из письма Толстого, он тоже склонен считать безземельное освобождение самым правильным: «И, признаюсь, я никогда не понимал, почему невозможно определение собственности земли за помещиком и освобождение крестьянина без земли?» (60, 66). Однако далее следует рассуждение, которое показывает, что точка зрения Толстого не имеет ничего общего со взглядами крепостников и что она порождена совсем иным ходом мысли: «Пролетариат! Да разве теперь он не хуже, когда пролетарий спрятан и умирает с голоду на своей земле, которая его не прокормит, да и которую ему обработать нечем, а не имеет возможности кричать и плакать на площади: дайте мне хлеба и работы. У нас почему-то все радуются, что мы будто доросли до мысли, что освобождение без земли невозможно, и что история Европы показала нам пагубные примеры, которым мы не последуем. Еще те явления истории, которые произвел пролетариат, произведший революции и Наполеонов140, не сказал свое последнее слово, и мы не можем судить о нем как о законченном историческом явлении. (Бог знает, не основали он возрождения мира к миру и свободе.) Но главное, в Европе не могли иначе обойти вопроса, исключая Пруссии, где он был подготовлен. У нас же надо печалиться тому общему убеждению, хотя и вполне справедливому, что освобождение необходимо с землей. Печалиться потому, что с землей оно никогда не решится. Кто ответит на эти вопросы, необходимые для решения общего вопроса, по скольку земли? или какую часть земли помещичьей? Чем вознаградить помещика? В какое время? Кто вознаградит его? Это вопросы неразрешимые или разрешимые 10-летними трудами и изысканиями по обширной России. — А время не терпит, не терпит потому, что оно пришло исторически, политически и случайно» (60, 66).
Эта часть письма требует, в сущности, обширного и специального комментирования; здесь можно сказать только самое основное, необходимое для понимания позиции Толстого и ее эволюции в дальнейшем. Толстой явно возражает и против «прелестного проекта» Кавелина, и против славянофилов, и против демократов. Кавелин настаивал па освобождении с землей («не иначе, как с вознаграждением владельцев»), угрожая противникам тем, что иначе «бывшие крепостные впали бы в крайнюю нищету и обратились в бездомников и бобылей, — нечто вроде сельских пролетариев, которых у нас покуда, слава богу, очень мало»141. Боязнь образования сельского «пролетариата» как социальной «язвы» характерна и для революционно- демократической интеллигенции, уделявшей много внимания проблеме «пауперизма». Толстой, зараженный «барским и офицерским влиянием», должен был бы поддерживать «феодальную» точку зрения, ясно выраженную, например, в записке князя П. П. Гагарина: 1) «дарование помещикам права освобождать крестьян без условий и без земли есть мера самая благодетельная, так как она упрочивает за помещиками право земельной собственности»; 2) что касается «сельского пролетариата», или «безработных», то «в России количество земли так значительно, что землепахарь не может опасаться не иметь работы»142. Действительно, Толстой тоже считает совершенно возможным и даже желательным освобождение без земли;
однако он вовсе не утверждает, что «пролетариата» нет и не будет — наоборот: как это ни странно, но Толстой констатирует наличие сельского пролетариата в России, «спрятанного» в общине и умирающего с голоду, и при этом совершенно серьезно говорит о возможной исторической миссии пролетариата («неосновали он возрождения мира к миру и свободе»). В этих неожиданных словах отразилось, по-видимому, некоторое знакомство Толстого с теорией научного социализма, дошедшей до него хотя бы через П. В. Анненкова и В. П. Боткина. Говоря об их дружбе с Толстым в 1856-1857 гг., мы обычно забываем, что оба они были прекрасно осведомлены во всех течениях западной социалистической мысли 40-х годов, а Анненков был даже лично знаком с Марксом и переписывался с ним в 1846 г. Было бы удивительно, если бы они, хотя уже и отошедшие от своих прежних увлечений и интересов, не поделились с Толстым своими знаниями и воспоминаниями. Слова Толстого о «пролетариате, не сказавшем своего последнего слова», но, быть может, призванном возродить «мир и свободу», звучат книжно, как цитата; тем более вероятно, что они представляют собой отголосок бесед с друзьями о социализме. Недаром в записной книжке 1857 г. появилась вышеприведенная запись о «ясности» и «логичности» социализма (47, 214).
Все это, разумеется, нисколько не значит, что письмо Толстого к Блудову написано с позиции научного социализма. При ближайшем рассмотрении оказывается, что письмо это ближе всего стоит к воззрениям Н. И. Тургенева. Он (как и Никита Муравьев) ориентировался на пролетаризацию крестьянства и не боялся ее. Тургенев различал два вида эмансипации: простую (т. е. без всякого наделения крестьян землей) и квалифицированную (с наделами). Он считал, что следует предпочесть первую, потому что ее можно значительно скорее и легче реализовать: «Квалифицированная эмансипация, по его мнению, представляет такие трудности, которые угрожают отбросить в далекое будущее реализацию всей крестьянской реформы»143. Он, как и Толстой, сравнивает положение с Европой и, в частности, с Пруссией. Указывая на преимущества метода освобождения крестьян в Пруссии (т. е. с предоставлением крестьянам половины их прежних наделов), Н. И. Тургенев тут же добавляет: «Но я не предлагал этого никому, зная, что это только устрашит и отдалит мысли помещиков от освобождения... Для нас это было бы слишком хорошо. Не надобно искать совершенства, где и менее совершенное было бы так благодетельно»144. Первое, побуждавшее к «безземельной» постановке, было желание ускорить ликвидацию крепостного права и преодолеть сопротивление дворянства. Второе — интерес прежде всего к
Вот каковы основные исторические корни того, что Толстой написал Блудову. Недаром он писал Е. П. Ковалевскому 1 октября 1856 г. (повторив многое из письма к Блудову): «Как я занялся делом в подробности и увидал его в приложении, мне совестно вспомнить, что за гиль я говорил и слушал в Москве и Петербурге от всех
3
1857 год
1856-й год прошел для Толстого в колебаниях и в примеривании себя к новым людям, к новому положению. Итогом этого года было глубокое разочарование в писательской и журнальной среде и стремление противопоставить непрочным и, как ему казалось, ложным убеждениям «журнальных писак» (как он когда-то выразился в письме к брату Сергею) свои жизненные «правила» и «истины». Теперь начинался новый период — период решений и действий. В. Боткин, ставший в это время наиболее близким и приятным Толстому человеком, заметил эту перемену: «Великий нравственный процесс происходит в нем, — сообщил он Тургеневу 3 января 1857 г., — и он все более и более возвращается к основным началам своей природы, которые в прошлом году так затемнены были разными житейскими дрязгами прежнего кружка и прежней колеи жизни»149. Итак, писательский кружок, в котором Толстой вращался в 1856 г., объявлен уже «прежним», а сложные отношения с ним, сопровождавшиеся ссорами и бурными конфликтами, названы «житейскими дрязгами». Боткин пишет здесь же: «Живем мы тихо и мирно, но потребность в тебе чувствуется беспрестанно. Всего чаще сходимся у Дружинина. Толстой все это время здесь — ты бы не узнал его, если б увидел. Это во всех отношениях редкая натура; много сил и необыкновенное внутреннее стремление... Он до сих пор все возился с собой. Теперь наступил для него период Lehijahre, и он весь исполнен жажды знания и учения, — ты удивился бы, сколько цепкости и твердости в этом уме и сколько идеальности в душе его»150. Толстой, конечно, не перестал «возиться с собой», но Боткин верно определил и начало перемены («необыкновенное внутреннее стремление») и некоторые характерные черты в поведении Толстого: цепкость, твердость и «идеальность» при постоянном и устойчивом воззрении на цель жизни как на стремление к счастью, т. е. к «благосостоянию». Надо только прибавить, что дело тут было не исключительно в особенностях его личной «природы», или «натуры», но и в исторических особенностях эпохи и в своеобразии положения в ней Толстого, прошедшего уже через значительный общественный, умственный и душевный опыт.
Особенно серьезным и значительным был опыт, приобретенный Толстым за годы Крымской войны и за первый послевоенный год. Если на войне он впервые столкнулся с реальным значением истории, с вопросами международной и национальной политики, с проблемой патриотизма и исторического призвания России, то в послевоенный, 1856 г. он впервые увидел во всей жизненной сложности и остроте вопросы экономической и социальной политики, вопросы капиталистического развития России. Из письма к Блудову о крестьянском вопросе видно, как противоречиво сталкивались в его сознании самые «реакционные» и самые «прогрессивные» точки зрения; то же самое можно наблюдать и в отношении к другим вопросам. Необыкновенно характерно в этом смысле вступление к начатому роману «Декабристы», подводившее итоги впечатлениям первого послевоенного года — времени, когда «со всех сторон появились
Дело тут, конечно, не в простом «скептицизме», но о романе «Декабристы» речь будет впереди. Пока важно только отметить, во-первых, то, что пережитые Толстым в 1856 г. впечатления привели его к замыслу романа именно о декабристах — к замыслу, который не покидал его до конца жизни и частичным осуществлением которого явилась «Война и мир», задуманная и начатая как первая часть обширного романа «Три поры» (1812,1825 и 1856 гг.); во-вторых, сделанное во вступлении к «Декабристам» сопоставление 1856 г. с 1812-м содержит в себе несомненное зерно «Войны и мира» как романа не только исторического, но и злободневного, политического.
Среди перечисленных Толстым «вопросов» нет одного, который и для этого времени и для самого Толстого имел чрезвычайную принципиальную и жизненную важность, — вопроса об искусстве, о его отношении к действительности, о поведении художника. Слегка, мимоходом, вопрос этот упомянут, но в ином плане: Толстой говорит о том времени, когда «появились плеяды писателей, мыслителей, доказывавших, что наука бывает народна и не бывает народна и бывает ненародная и т. д., и плеяды писателей, художников, описывающих рощу и восход солнца, и грозу, и любовь русской девицы, и лень одного чиновника, и дурное поведение многих чиновников» (
Когда-то Боткин, уже осведомленный об учении Маркса, утверждал, что первое место в общественной жизни занимают «промышленные интересы» и что «двигают массами не идеи, а интересы, но просвещают их идеи»154; теперь он утверждает нечто совсем другое: «Полагать, что наше время, потому только, что оно имеет практическое направление, должно изменить коренные свойства человеческой природы — значит совершенно односторонне понимать ее. При всех временных преобладаниях различных стремлений, которыми исполнена история народов, — основные свойства человеческой природы постоянно одинаковы во все времена. Практический характер нашего времени есть только результат экономических условий нового европейского общества, а могут ли экономические отношения изменить основные свойства человеческой души?»155 Таким ходом мысли, направленным явно против материалистических учений (и, конечно, против Чернышевского), Боткин создает себе противоречивую возможность соединить полное одобрение «практического направления» (капитализма) с романтическим истолкованием искусства — Маркса с Карлейлем. Он пишет: «Практическое направление нашего века должно радовать всякого, кому лежат к сердцу судьбы европейского общества. Это направление показывает разумный путь, на который наконец вступило это общество, показывает возмужалый, окрепший ум его. Господство пустых слов и фраз проходит, а с ними сколько вольных и невольных уз спадет с души! Искусство не должно ожидать себе ущерба от этого направления: всегда и везде было оно выражением душевной, внутренней жизни человека, а чрез то и общества, и пока будет в обществе духовное содержание, — непременно будет и выражение его, т. е. искусство»156. Это написано как будто двумя разными людьми, спорящими между собой о положении искусства в капиталистическом обществе.
Противоречивость и беспринципность позиции Боткина сказывается в особенности дальше — там, где речь, заходит о «бессознательности» художественного творчества. В цитированном выше письме к Тургеневу Боткин говорит по поводу своей напечатанной в «Современнике» (1857. № 1) статьи о Фете: «Тебе, верно, не понравится восторженный тон ее, — да и мне самому противен он, — но я решительно не могу, говоря о поэзии и искусстве, не выйти из обыденного тона. Говоря откровенно, мне самому хотелось дать себе посильный отчет о том, что такое искусство, что такое поэзия? Ответов на это я не находил ни у кого или находил их в таких сложных построениях, в таких отвлеченностях, что невозможно было схватить предмет в его общечеловеческом виде. Некоторый толчок дан мне был общими идеями Карлейля: из всего этого составилось посильное решение, которое предлагается на суд тебе»157. В переведенном самим Боткиным сочинении «О героях и героическом в истории» Карлейль утверждает, что современный образ поэта восходит к древнему образу героя-прорицателя, что герой может быть поэтом, прорицателем, правителем — «сообразно с свойством тога мира, той сферы, в которой он родится. Признаюсь, я не могу представить себе истинно великого человека, который бы не мог быть всякого рода человеком. Поэт, который может только сидеть на своем стуле и сочинять стихи, никогда не произведет ни одного хорошего стихотворения. Никогда не будет он в состоянии воспеть героического воина, не будучи сам в душе героическим воином. Я представляю себе, что в поэте заключаются государственный человек, мыслитель, законодатель, философ: в некоторой степени он может быть всеми ими, и таков он есть в сущности»158. Боткин по-своему использовал эту мысль, доказывая, что произведение искусства «входит... в практику нашей жизни, становится действующим ее элементом и часто оказывает несравненно большее и глубочайшее практическое действие, нежели тысячи явлений, по привычке называемых практическими... Замечательно, что все великие поэты суть вместе и глубокие практические умы, то есть умы, верно понимающие людей и вещи»159. Усилия Боткина направлены на то, чтобы доказать, что «практическое направление» века не представляет никакой угрозы искусству.
Другая мысль Карлейля, использованная Боткиным, заключается в том, что поэт призван проникать в тайну мира: «Он исполнен неодолимого стремления знать ее, и даже бессознательно, даже не задавая самому себе никаких о том вопросов; он чувствует себя живущим в ней, бессознательно принужден жить в ней... Пусть все живут в призраках вещей, для него просто естественная, врожденная потребность жить в истине вещей, в действительной их сущности. Даже более: этот человек в самых серьезных отношениях ко вселенной, тогда как другие только веселятся и забавляются ею»160. Говоря дальше о Шекспире, Карлейль утверждает, что особая его черта —
Вся эта часть статьи производит впечатление полемики двух людей, стоящих на разных позициях, — настолько в ней не сведены концы с концами, настолько видно, как, с одной стороны, Боткин не хочет отстать от самой новейшей современности с ее «практическим направлением» и как, с другой, он не хочет и не может проститься с традициями романтической эстетики — с понятиями, выработанными немецкой идеалистической философией. Естественно, что статья Боткина должна была произвести на Толстого странное, двойственное впечатление. Он всегда шел прямо, не боясь даже дойти до тупика. Новая буржуазная действительность, со всей резкостью определившаяся для него после войны, была ему противна; смотреть на нее с точки зрения нучного социализма он, конечно, не мог: из этих учений, доходивших до него от того же Боткина и Анненкова, он мог понять и принять только воззрение на пролетариат (и притом преимущественно сельский) как на «основу возрождения мира к миру и свободе». Отсюда, конечно, вовсе не следовало признание капитализма как «разумного пути», на который наконец вступило общество. Статья Боткина при первом чтении (в декабре 1856 г., еще до появления в печати) не понравилась Толстому — надо полагать, именно потому, что она была построена на внутреннем противоречии не логического, а психологического происхождения. Толстой понимал, что Боткин боится тех выводов, которые, в сущности говоря, следуют из его преклонения перед «меркантильностью» и английской «цивилизацией». 17 декабря 1856 г. в дневнике записано: «У Боткина обедал, не похвалил его статью, он злился» (47, 105). Через месяц (20 января 1857 г.) он в письме к Боткину отозвался об этой статье уже иначе — потому что в это время ему оказали помощь рассуждения Боткина о сущности искусства и о «бессознательности» творчества. Он пишет: «Вашу статью я перечел здесь. — Ежели вы не приметесь серьезно за критику, то вы не любите литературы. — Есть тут некоторые господа читатели, которые говорили мне, что это не критика, а теория поэзии, в которой им говорят в первый раз то, что они давно чувствовали, не умея выразить. Действительно, это поэтический катехизис поэзии, и вам в этом смысле сказать еще очень много. И именно вам» (60, 153). Это письмо было написано уже после того, как был задуман и начат рассказ о скрипаче Кизеветтере, получивший в законченном виде заглавие «Альберт».
В конце 1856 г. Толстой много думает об искусстве и о своем будущем. «Как хочется поскорее отделаться с журналами, чтобы писать так, как я теперь начинаю думать об искусстве, ужасно высоко и чисто» (47, 101), — записано в дневнике от 23 ноября 1856 г. Он «с наслаждением» читает биографию Пушкина (П. В. Анненкова); из произведений Пушкина он особенно восторгается «Каменным гостем»: «Восхитительно. Правда и сила, мною никогда не предвиденная в Пушкине»
В письме от 15 января 1857 г. Е. Я. Колбасин, с любопытством следивший за Толстым, сообщает Тургеневу: «Кстати о Толстом... Перед ним — лежат статьи Белинского о Пушкине. По поводу этого завязался между нами разговор и, боже! какая славная перемена. Самолюбивый и упрямый оригинал растаял, говоря о Белинском, торжественно сознался, что он армейский офицер, дикарь, что вы задели его страшно своею — по его выражению — "непростительною для литератора громадностью сведений"»166. Такого рода сообщение было для Тургенева очень важным и приятным167: считая себя «старой нянькой» Толстого, он не только не сочувствовал его дружбе с Дружининым, но и завидовал ей. Стоит, кстати, указать на то, что в той же записи от 4 января 1857 г., где статья Белинского о Пушкине названа «чудом», Толстой говорит дальше: «Обедал у Боткина с одним Панаевым, он читал мне Пушкина, я пошел в комнату Боткина и там написал письмо Тургеневу, потом сел на диван и зарыдал беспричинными, но блаженными, поэтическими слезами» (47,108-109). Боткин недаром написал накануне Тургеневу о «великом нравственном процессе» у Толстого и о его «необыкновенном внутреннем стремлении». Толстой находился действительно в состоянии огромного умственного и нравственного возбуждения, которое должно было привести его к каким-то новым решениям и поступкам.
Можно точно доказать, что «чудом» Толстой назвал именно
Впечатление, произведенное на Толстого пятой статьей Белинского, не исчерпывается приведенным материалом. Если статью Боткина о Фете Толстой воспринял как «поэтический катехизис поэзии», то статья Белинского, лишенная рассуждений о «практическом направлении» и прославления буржуазной цивилизации, должна была в несравненно большей степени пригодиться ему и взволновать. Это касается в особенности тех страниц, где Белинский противопоставляет «поэтические идеи» идеям философским и рассудочным, поэтический «пафос» — не только разуму и рассудку, но даже «страсти». Белинский пишет: «В пафосе поэт является влюбленным в идею, как в прекрасное, живое существо, страстно проникнутым ею, — и он созерцает ее не разумом, не рассудком, не чувством и не какою-либо одною способностью своей души, но всею полнотою и целостью своего нравственного бытия, и потому идея является, в его произведении, не отвлеченною мыслью, не мертвою формою, а живым созданием, в котором живая красота формы свидетельствует о пребывании в ней божественной идеи... Идеи истекают из разума; но живое творит и рождает не разум, а любовь. Отсюда ясно видна разница между идеею отвлеченною и поэтическою: первая — плод ума, вторая — плод любви как страсти»169. Можно себе представить, с каким волнением и восторгом читал Толстой эти строки о «любви» — он, который весь год твердил о том, что в окружающей его писательской среде нет любви, а только «злость» и разговоры об «убеждениях».
Статьи Белинского о Пушкине поддержали то «ужасно высокое» понимание искусства, которое охватило Толстого в 1856 г. Еще не искушенный в романтических теориях, но раздраженный буржузными веяниями эпохи, он не склонен был идти тем соглашательским путем примирения противоречий, каким пошел Боткин в статье о Фете. При свойственной ему в таких случаях прямолинейности он готов был отступить от современности не только к 40-м годам (к Белинскому), но и дальше. В письме к Боткину от 1 ноября 1857 г., содержащем резко сатирическую картину состояния литературы, Толстой смеется над Анненковым, который «все так же умен, уклончив и еще с большим жаром, чем прежде, ловит современность во всем, боясь отстать от нее. Действительно плохо ему будет, ежели он отстанет от нее. Это одно, в непогрешимость чего он верует»
«Альберт» и «Люцерн»
Итак, одним из очередных и для эпохи и для Толстого оказался вопрос о роли искусства и художника. Тем самым Толстому предстояло вступить в область традиционных споров и представлений об «артисте» и «толпе», о «мечте» и «действительности», о пользе искусства и пр. Как и в других темах (Кавказ, любовь), он неизбежно должен был встретиться с накопленным романтизмом грузом традиций. В данном случае дело осложнялось тем, что вопрос об искусстве приобрел общественно-политическую остроту: Толстой оказался под перекрестным огнем различных взглядов (Чернышевский, Дружинин, Боткин, Анненков, Тургенев), непосредственно связанных с вопросами жизни и поведения. Вопрос об искусстве и художнике определился как вопрос об отношении к действительности вообще — как вопрос морали и деятельности. Статья Боткина о Фете достаточно показательна в этом отношении. Решить вопрос об искусстве значило решить проблему отношения человека к миру, к истории, к современности. Две записи в дневнике 1856 г. свидетельствуют о том, что этот вопрос серьезно волнует Толстого и что он колеблется в решении; одна — от 14 октября: «Никакая художническая струя не увольняет от участья в общественной жизни»
Характерно, что именно к этому времени относится его увлечение музыкой, носившее программный, теоретический характер. Недаром главными героями романтических повестей об искусстве были музыканты: проблема искусства и художника всегда приводила к проблеме музыки — именно как «ужасно высокого и чистого» искусства. Толстой вступает в петербургский музыкальный круг: посещает музыкальные вечера у А. Д. Столыпина, собирает музыкантов у себя, ездит на концерты, бывает у Ф. М. Толстого (музыкального критика и композитора), знакомится с А. Д. Улыбышевым — автором книг о Моцарте и Бетховене (1856 г.). В. Боткин сообщает Тургеневу 3 января 1857 г.: «Мы таки здесь занимаемся и музыкой: у Арк. Столыпина устроились музыкальные вечера, где играют трио Бетховена и очень хорошо... Толстой просто упивается им»170. Один из таких «музыкальных» дней был 5 января 1857 г.: «Пошел к Ф. Толстому, познакомился с Улыбышевым, сдуру отказался от знакомства с Бозио. Обедал у Толстого. Мне легко с ними. Дома пропасть народа, Писемского «Барыня» не произвела эффекта, и музыка мне не слишком». В этот день произошла встреча со скрипачом Г. Кизеветтером: «Грустное впечатление. Скрыпач». 7 января: «У Столыпина, не расположен был слушать музыку, нервы тупы. — История Кизеветтера подмывает меня». 8 января Толстой забрал Кизеветтера к себе и привез от музыканта К. Ф. Альбрехта скрипку: «Пришел Кизеветтер. Он умен, гениален и здрав. Он гениальный юродивый. Играл прелестно»
Толстой — в вихре разнообразных впечатлений, мыслей, встреч и проектов. Чтение Белинского, музыкальные вечера с А. Д. Столыпиным и Боткиным, письма Тургенева и к нему, встречи с Чернышевским; среди всего этого — опустившийся «пропащий» музыкант Кизеветтер. Толстой, захваченный массой людей и впечатлений, хочет бежать. Из письма Тургенева к нему от 3 января видно, что у него был проект опять ехать на Кавказ («Что у Вас за мысль ехать на Кавказ?»171). Возможно, что мысль эта возникла в связи с решением вернуться к «Казакам». Литературных планов у него много — одно находит на другое: «Писать, не останавливаясь, каждый день: 1) Отъезжее Поле, 2) Юность, 2-ю половину, 3) Беглеца, 4) Казаки, 5) Пропащего, 6) Роман женщины... 7) Комедия» (47, 111). Однако больше всего захватил его «Пропащий» — история Кизеветтера. 12 января сделана заготовка для повести: «Три поэта. 1) Жемчужников есть сила выражения, искра мала, пьет из других. 2) Кизеветтер, огонь и нет силы. 3) Художник ценит и того и другого, и говорит, что сгорел» (47, 110). Это уже набросок сюжета, который разрастается в дальнейших записях дневника. Уже в дороге за границу Толстой записывает: «Кажется, что Пропащий совсем готов»
От рассуждений и споров об искусстве Толстой обратился к повести, которая должна была показать его позицию в этом вопросе. Первоначальную опору для себя Толстой нашел в Белинском, в его пятой статье о Пушкине. В этом была своего рода пикантность положения: ответить на все разговоры об искусстве в «Современнике» и в «Библиотеке для чтения» — при помощи Белинского: и против Чернышевского и против Дружинина. Противоречивость решения — с одной стороны, «он умен, гениален и здрав», а с другой — «он гениальный
Первая редакция «Альберта» написана за границей (в Дижоне), куда Толстой выехал 29 января 1857 г. Под первым автографом стоит: «28 февраля 1857. Дижон» (5, 294). Он прожил здесь пять дней в одной комнате с Тургеневым. Работа шла над «Пропащим». Тургенев пишет из Дижона Анненкову 26 февраля: «Со мной поехал Толстой, который обрадовался случаю уединиться, чтобы привести к окончанию начатую им большую повесть. Несмотря на жесточайший холод, царствующий в комнате гостиницы, в которой мы остановились, холод, заставляющий нас сидеть не близ камина, но в самом камине, на самом пылу огня, — он работает усердно, и страницы исписываются за страницами. Я радуюсь, глядя на его деятельность»173. Из бумаг Тургенева видно, что он в это время начал работать над статьей «Гамлет и Дон-Кихот»174. Толстой записал: «Тургенев прочел конспект Г. и Ф. (описка? —
Печатный текст «Альберта», получившийся в результате длительных и значительных переделок, сильно сглажен по сравнению с тем, что было написано сначала, за границей. В раннем тексте позиция Толстого подчеркнута гораздо резче. Повесть открывалась эпиграфом из Пушкина («Не для корысти, не для битв, Мы рождены для вдохновенья, Для звуков сладких и молитв»; 5, 294), явно направленным против утилитарных взглядов на искусство. Поведение Альберта у Делесова прокомментировано самим автором. У Альберта есть свой, «внутренний благоустроенный мир», которого лишен Делесов, живущий в мире «ужасной действительности» (5, 151). Толстой пишет: «Мечты, невозможные мечты с ясностью и силой действительности, всегда тревожно радуя его, толпились в воображении. Вся жизнь с ее трезвой неуступчивой действительностью была закрыта от него, только радость, восторг, любовь и веселье вечно окружали его. И вдруг насильно, желая будто бы добра ему, его вырвали из его мира, где он велик и счастлив, и перенесли в тот, где он сам чувствует себя дурным и ничтожным». Прямо сказано: «Выйти из этого положения по
В окончательном тексте нет музыкального вечера у Делесова, на который приглашены гости: сын министра, известный знаток музыки Аленин178, художник Би- рюзовский — «чудак, умная пылкая голова, энтузиаст и большой спорщик» (5,156). Гости вступают в спор: Бирюзовский с Алениным. Тут высказано то, что в окончательной редакции говорит художник Петров в грезах Альберта. Аргументы Аленина очень сильны — в них явно отражаются петербургские споры: «Ну уж это я не знаю, что туг хорошего в этих пожарах поэтических... Не могу понять, почему тот артист, который воняет, лучше того, который не воняет». Бирюзовский определяет искусство как «высочайшее проявление могущества в человеке», которое дается «избранным»; искусство — «борьба с богом» (в окончательном тексте этого нет, вероятно, по цензурным причинам). Бирюзовский бросает Аленину: «Вы не сопьетесь, небось, вы книжку об искусстве напишете и камергером будете» (5, 160-162).
Получив рукопись «Альберта», Некрасов написал Толстому 16 декабря 1857 г., что повесть неудачна — почти словами Аленина: «Как вы там себе ни смотрите на Вашего героя, а читателю поминутно кажется, что вашему герою с его любовью и хорошо устроенным внутренним миром нужен доктор, а искусству с ним делать нечего»179. Аленин говорит: «Таких господ надо в исправительные дома сажать или заставлять улицы мести» (5, 60). Некрасов прибавил к своему жестокому отзыву интересное замечание: «Все, что на втором плане, очень, впрочем, хорошо, то есть Делесов, важный старик и пр., но все главное вышло как-то дико и ненужно»180. Некрасов верно заметил, что повесть оказалась полемической: не Альберт, а Делесов оказался ее героем. Анненков еще до этого написал Тургеневу о том же: «Старая и ложная песня!»181 и т. д. Итак, Толстой со своим «Альбертом» шагнул так назад, что против него оказались все. В июне 1857 г. Толстой попробовал прочитать свою повесть Боткину — не понравилось: «Действительно, это плохо», — записал Толстой в дневнике (47, 137).
Все дело было, в сущности, не в самом Альберте: понятно, что романтическое понимание искусства было чуждо Толстому — и гофманский музыкант не мог у него выйти художественно убедительным хотя бы в той степени, как Лемм в «Дворянском гнезде». Убедительно вышло то, что на втором плане. Когда Делесов, решивший поселить Альберта у себя, переживает «приятное чувство самодовольства» («право, я не совсем дурной человек; даже совсем недурной человек, — подумал он. — Даже очень хороший человек, как сравню себя с другими...»; 5, 37), — это пересиливает все остальное. Очень убедительна одна черточка: когда Захар говорит, что на дворе мороз (Альберт ушел), и прибавляет, что надо дров еще купить, Делесов, только что думавший об Альберте, говорит: «А как же ты говорил, что останутся?» (5, 48). Этим заканчивается глава, в которой описана бурная сцена с Альбертом: такова действительность. Толстой бросил думать о повести — кругом были новые впечатления заграничной жизни.
Массу впечатлений дал Толстому Париж. Е. М. Феоктистов вспоминает: «Зиму 1857-1858 г. провел я в Париже. Осуществилось наконец заветное мое желание побывать за границей, о чем в последние годы царствования Николая не только мне, но и вообще никому, за крайне редкими исключениями, нечего было и мечтать. Русских нахлынула в Париж целая толпа... Счастливое было время! Все возбуждало в нас живейший интерес, с любопытством присматривались мы к чуждым для нас порядкам, посещали лекции в College de France и в Сорбонне»182. Среди этой толпы русских бродит по Парижу и Толстой: ходит по театрам, ездит в Сорбонну слушать лекции, в College de France, ходит в Лувр, Hotel des invalides, смотрит Notre Dame («Дижонская лучше»;
В Швейцарии Толстой почувствовал себя спокойнее и взялся за работу над «Казаками» («выходит страшно неморально»;
Кроме философских и литературных записей есть в швейцарский период и другие, показывающие напряженность социальных и политических беспокойств Толстого. «Будущность России казачество — свобода, равенство и обязательная военная служба каждого»
Толстой как будто забыл о том, что его Нехлюдов покончил самоубийством («Записки маркёра»). Он продолжает жить, а из одной фразы можно понять, что он был в Севастополе: «Если бы в эту минуту я был в Севастополе, я бы с наслаждением бросился колоть и рубить в английскую траншею» (5, 19). Нехлюдов в «Люцерне» — бунтарь и утопист, хорошо знающий и Фурье, и Прудона. Самая затея — подхватить маленькое событие и превратить его в исторический факт громадного значения — фурьеристская. Так начинается новая полоса — констатирование неблагополучия на малых, микроскопических фактах — принципиально на малых. Весь рассказ написан с ненавистью к англичанам — точно в пику и англоману Дружинину и поклоннику английского «меркантилизма» Боткину. Толстой обрушивается на тех самых англичан, которых Боткин берет под защиту («разумный путь»). Англичан он систематически преследует в 1857 г.: «Англичане все читали Шекспира, Байрона, Диккенса, все поют, играют, в церковь ходят, семьяне, но все это удобства жизни, а не потребность внутреннего мира — он спит» (2 мая, записная книжка;
Все событие состоит в том, что англичане не дали ни копейки странствующему тирольскому певцу: «Вот событие, которое историки нашего времени должны записать огненными неизгладимыми буквами». Толстой считает это событие гораздо более значительным, чем всем известные (взятые из газет) факты капиталистической борьбы и конкуренции: то, что «англичане убили еще тысячу китайцев за то, что китайцы ничего не покупают на деньги, а их край поглощает звонкую монету, что французы убили еще тысячу кабилов за то, что хлеб хорошо родится в Африке и что постоянная война полезна для формирования войск» и пр. Это событие Толстой считает особенно достойным внимания потому, что оно «относится не к вечным дурным сторонам человеческой природы, но к
Итак, «Люцерн» — бунт против «цивилизации». Начат он был в виде письма к Боткину от 9 июля
Из «Альберта» Толстой шагнул в «Люцерн», обрывая нити, связывавшие его с романтической темой «юродивого» артиста. Ему очень трудно разобраться в собственном хаосе противоречий. Он недоволен «цивилизацией», он видит счастье в любви («самозабвение»), в искусстве, он действительно «ребячески» возмущается и восторгается, отвергая силу разума, сознания.
НАСЛЕДИЕ БЕЛИНСКОГО И ЛЕВ ТОЛСТОЙ
(1857-1858)
1
Толстой появился в редакции «Современника» в тот момент, когда вопрос о наследии Белинского стал очередным. Чернышевский начал печатать свои «Очерки гоголевского периода русской литературы», в которых заявил о важности и необходимости «обратиться к изучению высоких стремлений, одушевлявших критику прежнего времени», то есть критику Белинского: «Наше время не выказывает себя способным держаться на ногах собственными силами», утверждал Чернышевский, надо оглянуться назад и спросить: «Не гораздо ли более жизни в этих покойниках, нежели во многих людях, называющихся живыми?»191. Это было направлено против Дружинина и его «Библиотеки для чтения»: Дружинин называл статьи Чернышевского бледными копиями худших писаний Белинского и протестовал против того «фетишизма», с каким Чернышевский относился к этому «устарелому» критику. Борьба с Чернышевским привела Дружинина к борьбе с идеями Белинского 40-х годов. Летом 1856 г. Григорович жил у Дружинина в деревне; 31 августа Д. Колбасин писал Тургеневу (из Петербурга): «Григорович здесь, не мог выжить с Дружининым до конца лета, говорит, не знаю правда ли, что сей благодушный господин заморил его своим дидактическим тоном и нападками на Белинского и вообще на все направление литературное, собираясь опровергать все это печатно в своем журнале»192. Это была правда. 29 сентября 1856 г. Е. Колбасин сообщал Тургеневу уже со слов самого Дружинина: «Дружинин хочет ратовать о свободном творчестве, предполагает открыть ряд статей о Белинском и Гоголе, сам привез из деревни столько статей, что может, право, легко обойтись без всякого сотрудничества»,93.
Особенно сильное впечатление произвела шестая статья Чернышевского (в сентябрьской книге «Современника»), целиком посвященная Белинскому и его кругу; она, по словам Е. Колбасина, «произвела остервенелое бешенство» среди врагов Чернышевского. Сложность положения заключалась в том, что нынешние друзья Дружинина (П. Анненков, В. Боткин) были некогда друзьями Белинского. Это их прошлое могло им повредить — и Е. Колбасин не без иронии пишет Тургеневу: «Трухнули очень; Анненков упирает на то, что будто бы все переврано Чернышевским»194. Тургенев занял в этом вопросе самостоятельную позицию — против Дружинина. «Статья Чернышевского меня искренно порадовала», — писал он И. Панаеву 10 ноября н. ст. 1856 г.195. Этот отзыв тем более интересен, что он имеет несколько демонстративный характер, являясь своего рода ответом на слова
Дружинина, обращенные к Тургеневу и содержавшие нечто вроде угрозы: «Поло- жа руку на сердце, признайтесь, — неужели вы довольны Чернышевским и видите в нем критика, и не обоняете запаха отжившей мертвечины в его рапсодиях, неловких и в ценсурном отношении? С будущего г. ответственность за это безобразие падет на вас, и станут говорить, что Тургенев и Толстой, наиболее поэтические из наших писателей, и поэт Некрасов терпят в своем журнале отрицание поэзии»196. Тургенев ответил на это несогласием: «Он плохо понимает поэзию; знаете ли, это еще не великая беда... но он понимает — как это выразить? — потребности действительной современной жизни»197.
Имя Толстого было упомянуто Дружининым недаром: Толстой был в это время под его сильнейшим влиянием. Дружинин имел все основания думать, что в вопросе о Чернышевском и Белинском Толстой будет на его стороне. Об этом свидетельствовали письма Толстого 1856 г. — в особенности письмо к Некрасову от 2 июля. Интересно, что Дружинин рекомендовал Толстому читать Белинского, но именно с тем, чтобы быть тверже и сознательнее в борьбе с Чернышевским. 6 октября 1856 г. он писал Толстому: «Спешите же ознакомиться с ходом журналистики, изучить теории Белинского, потому что на этом пункте будет у вас огромное разногласие». В конце письма Дружинин давал практический совет — быть осторожным: «Не принимайтесь задело круто и до времени терпите безобразие Чернышевского, хотя теперь вы все некоторым образом за него отвечаете»198. Толстой получил это письмо 15 октября (в Ясной Поляне), а 17 октября в его записной книжке появилась интересная запись, свидетельствующая о том, что вопрос о Белинском серьезно беспокоил его — и не только с узко литературной точки зрения: «Видел во сне, что я открыл, что мнение Белинского заключалось, главное, в том, что социальные мысли справедливы только тогда, когда их пуси- руют до конца»
С чтением Белинского Толстой, однако, медлил. Дружинин рекомендовал ему взяться за это еще в октябре, а 26 декабря 1856 г. тот же Дружинин, гордясь своим влиянием на Толстого, сообщает Тургеневу; «Уже он понимает Лира и пил за здоровье Шекспира, читает "Илиаду", а для того, чтоб понять все наше литературное движение, собирается перечитать все статьи Белинского»199. Слово «перечитать» означает здесь, конечно, прочитать впервые. В литературе утвердилось мнение, что Толстой начал читать Белинского именно и только под воздействием Дружинина, исполняя его предписание. К. И. Чуковский решительно говорит, что «именно Дружинин усадил Толстого за книги Белинского» и что Толстой поступал в этом случае (как и во многих других) «по указке своего старшего друга»200. На самом деле это не так. Не так легко было заставить Толстого делать то, в важности чего он не был убежден сам. Что же касается Дружинина, то в важности его советов и указаний Толстой далеко не всегда был убежден; об этом свидетельствует хотя бы его запись в дневнике от 7 декабря 1856 г., то есть в разгар его «ученичества»: «Прочел 2-ю статью Дружинина. Его слабость, что он никогда не усумнится, не вздор ли это все» (47, 104). К. И. Чуковский не учел того, что осенью и зимой 1856 г. Толстой деятельно переписывается с Тургеневым, некоторые мнения которого значили для него гораздо больше, чем мнения и советы Дружинина. Сильное впечатление должно было произвести на него письмо Тургенева от 16/28 ноября, в котором Тургенев, отвечая на его письмо от 15 октября, писал: «Теперь о статьях Чернышевского. Мне в них не нравится их бесцеремонный и сухой тон, выражение черствой души; но я радуюсь возможности их появления, радуюсь воспоминаниям о Белинском — выпискам из его статей, радуюсь тому, что наконец произносится с уважением его имя. Впрочем, Вы этой моей радости сочувствовать не можете. Анненков пишет мне, что на меня это потому действует, что я за границей — а что у них это, мол, теперь дело отсталое; им уже теперь не того нужно. Может быть; ему на месте виднее; а мне все-таки приятно»201. Толстой получил это письмо 1 декабря — и сейчас же ответил; судя по следующему письму Тургенева (письмо Толстого неизвестно), Толстой писал ему о своих отношениях с Дружининым и о статьях Дружинина против Чернышевского. Тургенев отвечал ему: «Вы, я вижу, теперь очень сошлись с Дружининым — и находитесь под его влиянием. Дело хорошее — только, смотрите, не объешьтесь и его... С нетерпением ожидаю присылки "Библиотеки для чтения" — мне хочется прочесть статью о Белинском, — хотя, вероятно, она меня порадует мало»202.
1 января 1857 г. Толстой записал в дневнике: «Проснулся в 12-м часу, получил сухое, но милое письмо от Тургенева»
Интересны и дальнейшие слова письма, заставившие Толстого, вероятно, сильно задуматься над своим отношением к вопросу о наследии Белинского: «Кстати, знаете ли Вы, что я
2
2 января 1857 г. Толстой записал в дневнике: «Утром читал Белинского, и он начинает мне нравиться». Итак, не Дружинин «усадил» Толстого за чтение Белинского, а Тургенев, письмо которого о Белинском он получил 1 января. Далее следуют замечательные записи: 3 января — «Прочел прелестную статью о Пушкине», 4 января — «Статья о Пушкине — чудо. Я только теперь понял Пушкина», Что это увлечение было результатом письма Тургенева, доказывается рядом фактов. 4 января в дневнике после приведенных слов записано: «Обедая у Боткина с одним
Панаевым, он читал мне Пушкина, я пошел в комнату Боткина и там написал письмо Тургеневу, потом сел на диван и зарыдал беспричинными, но блаженными, поэтическими слезами. Я решительно счастлив все это время. Упиваюсь быстротой морального движенья вперед и вперед». Правда, вечером он побывал и у Дружинина, но вряд ли это можно использовать в качестве возражения — тем более что в записи от 8 января сказано: «Застал Дружинина в дыму, больше никто не пришел обедать. Удивительно, что мне с ним тяжело с глазу на глаз» (47,108-110). Дружинин, конечно, не стал врагом, но отношения их явно осложнились.
Письмо Толстого к Тургеневу от 4 января 1857 г. неизвестно (нет и ответа Тургенева); если оно не сохранилось, то это одна из самых досадных и грустных потерь. Можно себе представить, сколько значительного было сказано в нем и о Белинском, и о Пушкине, и о себе! Его отсутствие можно до некоторой степени заполнить только двумя письмами к Тургеневу: В. Боткина от 3 января и Е. Колбасина от 15 января. Оба они свидетельствуют о происшедшей в Толстом перемене и о том, что перемена эта связана с отходом от Дружинина. Это заметил Тургенев уже по письму Толстого от 21 декабря 1856 г. (оно тоже неизвестно): «В Вас, очевидно, происходит перемена — весьма хорошая... Вы утихаете, светлеете, и — главное — Вы становитесь свободны, свободны от собственных воззрений и предубеждений»205. В. Боткин писал Тургеневу (3 января): «Толстой все это время здесь — ты бы не узнал его, если б увидел. Это во всех отношениях редкая натура; много сил и необыкновенное внутреннее стремление... Великий нравственный процесс происходит в нем, и все более возвращается к основным началам своей природы, которые в прошлом г. так затемнены были разными житейскими дрязгами прежнего кружка и прежней колеи жизни»206. Е. Колбасин писал ему же (15 января): «Кстати о Толстом, имея к нему сочувствия, как к личности довольно нелепой и сумасбродной, я вовсе к нему не ходил и нарочно избегал его, несмотря на то, что он три раза был у меня и постоянно приглашал к себе. Наконец, дней десять тому назад, я таки пошел. И что же? Перед ним — лежат статьи Белинского о Пушкине. По поводу этого завязался между нами разговор, и, боже! какая славная перемена. Самолюбивый и упрямый оригинал растаял, говоря о Белинском торжественно сознался, что он армейский офицер, дикарь, что Вы задели его страшно своею — по его выражению — "непростительною для литератора громадностью сведений" и т. д. и т. д. Поклонник Дружинина сознался, что ему тяжело оставаться с Дружининым с глазу на глаз, хотя он и хороший человек, но он "не может ему прямо смотреть в глаза" Словом, он восхитил меня и порадовал, я подивился этой крепкой натуре, которая ничего не хочет принять на слово и все добывает посредством собственной критики. В добрый час, благословите этого сильного и развивающегося человека. Вы скоро его увидите, он уехал в деревню и скоро отправится за границу». Далее Колбасин рекомендует Тургеневу не хвалить Толстого в глаза: «Равнодушно-спокойный вид и невнимание к дикостям, которые он говорит, действуют на него самым отличным образом... Анненков... тоже держался этого метода, и результаты, говорит, блистательные! он вырван наконец из когтей... и кого же? прибавляет он: из когтей чернокнижника (то есть Дружинина. —
Записями в дневнике 1857 г. и приведенными цитатами из переписки 1856-1857 годов фактический материал об отношении Толстого к наследию Белинского в 50-х г.х как будто и исчерпывается. Есть, правда, еще одна курьезная запись, характеризующая увлечение Толстого Белинским в январе 1857 г.: «Я сказал про
Белинского дуре Вяземской» (47, 109), Очевидно, эта Вяземская не разделяла восторгов Толстого. Этот разговор произошел в одну из «учено-литературных» пятниц у попечителя Петербургского учебного округа и председателя цензурного комитета Г. А. Щербатова — место, для беседы о Белинском мало подходящее.
Есть, однако, иной материал, до сих пор не замеченный. В тот же день, когда Толстой читал статью Белинского о Пушкине («Статья о Пушкине — чудо» и пр.), а потом плакал «поэтическими слезами» (4 января), в записной книжке записано следующее: «Истина в движении — только. Чтобы истинно понять поэта, надо понять его так, чтобы, кроме его, ничего не видеть, и поэтому только тот, кто способен истинно понимать поэзию, может быть несправедлив к другим поэтам» (47, 201). Эта запись — явный след чтения Белинского. В первой фразе резюмированы, по-видимому, первые страницы начальной статьи о Пушкине — в частности, то место, где Белинский противопоставляет историю, философию и искусство математике с ее «неподвижными истинами»: «Движение математики как науки состоит не в движении ее истин, а в открытии новых и кратчайших путей к достижению неизменных результатов. В царстве математики нет случайности и произвола, зато нет и жизни; но история, философия и искусство живут, как природа, как дух человеческий, выражаемые ими, живут, вечно изменяясь и обновляясь... Кто хочет уловлять своим сознанием законы их развития, тот сам, подобно им, должен развиваться и доходить до результатов истины не в легком наслаждении апатического свойства, а в болезнях и муках рождения»208. Эта мысль была издавна близка Толстому как одна из основных «моральных истин», открытием которых он увлекался еще в студенческие годы. Характерно, что в этот же день он записал в дневнике о своем «моральном движеньи вперед и вперед» (47,109). Что касается второй фразы (о понимании поэзии), то она представляет собой сжатое резюме одной из мыслей Белинского, составляющей центр его пятой статьи о Пушкине.
Белинский приводит слова Гёте: «Какого читателя желаю я? — такого, какой бы
Подробно развив эту мысль, Белинский еще раз формулирует: «Нельзя понять поэта, не будучи некоторое время под его исключительным влиянием, не полюбив смотреть его глазами, слышать его слухом, говорить его языком... Это увлечение поэтом есть первый и необходимый момент в процессе его изучения. И потому нельзя в одно время изучить более одного поэта, нельзя на это время не считать его выше всех других поэтов, нельзя не утратить своей способности понимать произведения других поэтов и восхищаться ими».
Совершенно ясно, что запись Толстого — краткое резюме этой мысли Белинского; она понравилась Толстому не только сама по себе, но и в связи с дальнейшим ее развитием — с теми страницами статьи, где Белинский противопоставляет «поэтические идеи» идеям рассудочным, поэтический «пафос» — не только разуму и рассудку, но даже «страсти»: «Идеи истекают из разума; но живое творит и рождает не разум, а любовь. Отсюда ясно видна разница между идеею отвлеченною и поэтическою: первая — плод ума, вторая — плод любви, как страсти. Но отчего же, скажут, называть это
К. И. Чуковский утверждал, что увлечение Толстого статьями Белинского о Пушкине соответствовало указаниям Дружинина; доказательством служит то, что в письме к В. Боткину от 20 января 1857 г. (из Москвы) Толстой писал: «Дружи- нинские критики здесь очень, очень нравятся; Аксаковым чрезвычайно. Его вступление и критику Писемского прекрасно» (60, 153). К. И. Чуковский пишет: «Это "вступление в критику" заострено именно против Белинского... Заявив свою солидарность с этой статьей Дружинина, Толстой тем самым признал, наперекор увещаниям Тургенева, что он тоже считает дорогу Белинского "
Итак, слова Толстого о «вступлении в критику Писемского» вовсе не свидетельствуют о его «солидарности» с Дружининым по вопросу о Белинском. Можно только сказать, что Толстого заинтересовали не поздние статьи Белинского (связанные с организацией «натуральной школы»), а его статьи о Пушкине 1843 г. — и больше всего пятая статья, в которой он нашел близкое ему освещение вопросов о сущности художественного творчества. Совсем не это имел в виду Дружинин, когда рекомендовал Толстому «ознакомиться с ходом журналистики» и «изучить теории Белинского». Характерно, что в том же письме к В. Боткину (от 20 января 1857 г.) Толстой очень хвалит его статью о Фете: «Вашу статью я перечел здесь. Ежели вы не приметесь серьезно за критику, то вы не любите литературы. Есть тут (то есть в Москве. —
Когда-то Боткин, уже осведомленный об учении Маркса, утверждал, что первое место в общественной жизни занимают «промышленные интересы» и что «двигают массами не идеи, а интересы, но просвещают их идеи»215; теперь он утверждает нечто иное, опираясь уже не на Маркса, а на Карлейля: «Полагать, что наше время, потому только, что оно имеет практическое направление, должно изменить коренные свойства человеческой природы, — значит совершенно односторонне понимать ее. При всех временных преобладаниях различных стремлений, которыми исполнена история народов, — основные свойства человеческой природы постоянно одинаковы во все времена. Практический характер нашего времени есть только результат экономических условий нашего европейского общества, — а могут ли экономические отношения изменить основные свойства человеческой души?» Так Боткин 1856 г. полемизирует с материализмом, с Чернышевским и с собственным прошлым. Дальше уже оказывается, что художественное творчество «бессознательно» и что в этом его главная сила: «Всякий творческий гений — тайна для себя самого: старая мысль, но тем не менее верная»216. В письме к Тургеневу Боткин говорит об этой своей статье: «Тебе, верно, не понравится восторженный тон ее, — да и мне самому противен он, — но я решительно не могу, говоря о поэзии и искусстве, не выйти из обыденного тона. Говоря откровенно, мне самому хотелось дать себе посильный отчет о том, что такое искусство, что такое поэзия? Ответов на это я не находил ни у кого или находил их в таких сложных построениях, в таких отвлеченностях, что невозможно было схватить предмет в его общечеловеческом виде»217.
При первом чтении этой статьи (в декабре 1856 г.) Толстой, вероятно, обратил главное внимание на первую ее часть (о «практическом направлении» века и об Англии), с которой он, конечно, не мог согласиться и которая даже должна была возмутить его (это скажется в очерке «Из записок кн. Нехлюдова. Люцерн»). В январе 1857 г., после статей Белинского о Пушкине, он перечитал статью Боткина с иной точки зрения — как «поэтический катехизис поэзии», в общем (независимо от первой части) соответствующий его собственным настроениям и мыслям. Об этом свидетельствует один художественный замысел, увлекший Толстого в январе 1857 г. и стоящий в несомненной связи с чтением Белинского. Вопрос о воздействии Белинского на Толстого оказывается, таким образом, еще не вполне исчерпанным.
з
Вопрос о сущности и значении искусства, а тем самым и об общественном положении и поведении художника, получил к середине 50-х годов чрезвычайное значение. Об этом с достаточной ясностью свидетельствуют появление диссертации Чернышевского («Эстетические отношения искусства к действительности») и возникшая вокруг нее полемика. Статья Боткина о Фете, статьи Дружинина и Анненкова, переписка этих лет и даже биографические факты говорят о том же. Толстой относится к этим вопросам со всей серьезностью — как к вопросам жизненного значения. Это видно и по его дневникам и по произведениям; именно на этой основе возникло его увлечение статьями Белинского о Пушкине и самим Пушкиным. Еще в ноябре 1856 г. в дневнике появилась характерная запись, подготовляющая отход от журнальной деятельности: «Как хочется поскорее отделаться с журналами, чтобы писать так, как я теперь начинаю думать об искусстве, ужасно высоко и чисто»
Толстой вступает в петербургский музыкальный мир: посещает вечера у А. Д. Столыпина, ездит на концерты, бывает у Ф. М. Толстого (музыкального критика и композитора), знакомится с автором книг о Моцарте и Бетховене А. Д. Улыбыше- вым, собирает музыкантов у себя. 3 января 1857 г. В. Боткин сообщил Тургеневу: «Мы таки здесь занимаемся и музыкой: у Арк. Столыпина устроились музыкальные вечера, где играют трио Бетховена и очень хорошо... Толстой просто упивается им»218. В один из таких музыкальных дней Толстой познакомился со скрипачом- оркестрантом Георгом Клзеветтером, опустившимся и игравшим в публичных домах. В дневнике записано (5 января 1857 г.): «Грустное впечатление. Скрыпач»
В записи от 12 января 1857 г. имеется первоначальная идейная заготовка к этому рассказу: «Три поэта. 1) Жемчужников есть сила выражения, искра мала, пьет из других. 2) Кизеветтер, огонь и нет силы. 3) Художник ценит и того и другого и говорит, что сгорел» (47,110). Последние слова «художника» относятся, очевидно, к гибели Кизеветтера. Язык этой записи («огонь», «сила») носит на себе следы чтения Белинского. Пятая статья о Пушкине была воспринята Толстым как апология гения («инстинкт истины») против рассудочных представящий о художественном творчестве. В статье о Фете Боткин с иронией говорит о «фантастических взрослых младенцах, праздных гуляках»219, изображаемых романтиками; это явный намек на пушкинского Моцарта: так говорит о нем Сальери. Толстой изображает именно такого «фантастического взрослого младенца», «праздного гуляку», возвращаясь, таким образом, к Пушкину и пользуясь трактовкой Белинского, который говорит по поводу «Моцарта и Сальери»: «В лице Моцарта Пушкин представил тип
Итак, в споре об искусстве и художнике Толстой предпочел вернуться к романтическим представлениям о гении, найдя себе опору в статьях Белинского о Пушкине и поняв их, конечно, по-своему — вне целой системы и ее эволюции. Некрасов имел все основания упрекнуть его в том, что он выбрал «избитый» сюжет222. Толстой ответил ему, что повесть эта — не описательная и что она «по своему смыслу вся должна стоять на психологических и лирических местах»; этим он давал понять, что основа повести о музыканте — теоретическая, принципиальная. Важно отметить, что написанный одновременно с «Альбертом» очерк «Люцерн» (направленный против восхваления Боткиным капиталистической Англии) ставит вопрос об искусстве в прямую связь с развитием современной «цивилизации» в целом. Весь очерк пронизан ненавистью к англичанам — точно в пику и англоману Дружинину и поклоннику английского «меркантилизма» Боткину. Здесь видна близость Толстого к идеям утопического социализма — особенно в черновой редакции, где очерк заканчивается ссылкой на речь Руссо о вреде цивилизации и словами в духе Фурье: «А где же первобытное, prime sautier, чувство человека? — Его нет и оно исчезает по мере распространения цивилизации, т. е. корыстной, разумной, себялюбивой ассоциации людей, которую называют цивилизацией и которая диаметрально противоположна ассоциации инстинктивной, любовной» (5, 283). Именно в это время Толстой, увидев в Париже казнь, написал В. Боткину: «А все- таки государства существуют и еще в таком несовершенном виде. — И из этого порядка в социализм перейти они не могут. Так что же делать?» (60, 168). Через тридцать лет Толстой напишет социальный трактат, сделав заглавием именно этот вопрос.
Естественно ожидать, что увлечение Белинским, подготовленное перепиской с Тургеневым, послужит основанием для более тесного сближения Толстого с ним. Так и вышло. 21 февраля 1857 г. Толстой приехал в Париж, а 9 марта они уехали в Дижон, где прожили неделю в одной комнате. «Со мной поехал Толстой, — писал Тургенев П. В.Анненкову, — который обрадовался случаю уединиться, чтобы привести к окончанию начатую им большую повесть. Несмотря на жесточайший холод, царствующий в комнате гостиницы, в которой мы остановились, холод, заставляющий нас сидеть не близ камина, но в самом камине, на самом пылу огня, — он работает усердно, и страницы исписываются за страницами. Я радуюсь, глядя на его деятельность»223. В приписке к этому письму Толстой сообщал, что он пишет свою повесть (очевидно — «Альберт») «с удовольствием и надеждой» (60, 164). Тургенев был занят в это время начатой еще в 1856 г. статьей «Гамлет и ДонКихот». Само собой разумеется, что в период этого дижонского уединения у Толстого с Тургеневым были беседы на все волновавшие их тогда темы — и об искусстве, и о Белинском, и о Чернышевском, и о «Современнике», и о современности. 27 февраля Тургенев прочитал Толстому конспект своей статьи о Гамлете и ДонКихоте: «Хороший матерьял, не бесполезно и умно очень», — записал Толстой в дневнике (47, 117)224. 1 марта записано: «Тургенев скучен. Хочется в Париж, он один не может быть. Увы! он никого никогда не любил. Прочел ему Пропащего. Он остался холоден. Чуть ссорились» (47, 117). Подтвердилось то, о чем Тургенев писал сестре Толстого (М. Н. Толстой) еще в 1856 г.: «Он великий чудак; нам суждено любить друг друга издали, — а вблизи — чувствовать взаимное стеснение»225. 15 апреля 1857 г. Тургенев в письме к Анненкову подвел итог своим впечатлениям от Толстого: «Странный он человек, я таких не встречал и не совсем его понимаю. Смесь поэта, кальвиниста, фанатика, барича — что-то напоминающее Руссо, но честнее Руссо — высоконравственное и в то же время несимпатическое существо»226. Этот итог был, очевидно, результатом длительных и серьезных бесед, в которых Тургенев играл роль учителя и воспитателя. В некоторой степени это ему удалось: попрощавшись с ним накануне своего отъезда в Швейцарию (27 марта), Толстой записал: «Я его очень люблю. Он сделал и делает из меня другого человека» (47, 112). Это очень многозначительные слова в устах Толстого; беседы с Тургеневым, при всем различии взглядов, имели для него, очевидно, громадное значение. Тургенев на время занял место Дружинина. Это сказалось не столько в поведении, сколько в творчестве. Статья Тургенева «Гамлет и Дон-Кихот» была программной.
В форме противопоставления двух «вечных» начал в человеке — скепсиса и фанатизма — Тургенев на самом деле говорил об исторической борьбе двух поколений: «людей сороковых годов» и так называемых «новых людей», то есть людей типа Чернышевского. Социальные корни этой борьбы (то есть борьбы между либералами-дворянами и революционными демократами) не казались ему решающими: он ставил вопрос в иную, внеисторическую плоскость — в плоскость психологии («характеры»), потому что исторический процесс он считал не зависящим от сознания и воли людей и даже не соответствующим их целям и идеалам. Тем самым моральное осуждение Гамлетов, как «эгоистов» и «скептиков», было в статье Тургенева только кажущимся — на самом деле «гамлетизм» оправдывался, как более высокая интеллектуальная ступень, чем «наивная» вера безумных и неистовых Дон-Кихотов. Это противопоставление, по еще не до конца осознанное, было заложено в основу «Рудина»; теперь оно было сформулировано и послужило почвой для создания «Отцов и детей» — для возвышенного, но вместе с тем трагического (притом не без иронии) изображения революционера Базарова. Весь этот ход мысли был связан с вопросом о Белинском и Чернышевском — недаром «Отцы и дети» были посвящены памяти Белинского. Себя самого Тургенев считал, конечно, обреченным на роль Гамлета; Белинский был для него человеком, который стал родоначальником русского «донкихотства», то есть русских революционеров, — духовным отцом Чернышевского. Эту сторону дела Тургенев (в противоположность Дружинину) прекрасно понимал — и надо думать, что именно на эту тему он много говорил с Толстым в период их дижонского уединения. Недаром статья Тургенева показалась Толстому «не бесполезной и умной очень» и надолго запомнилась ему, как одно из самых важных его произведений. После смерти Тургенева он написал письмо А. Н. Пыпину, в котором говорит о вере Тургенева «в добро — любовь и самоотвержение, выраженной всеми его типами самоотверженных, и ярче, и прелестней всего в Дон-Кихоте, где парадоксальность и особенность формы освобождала его от стыдливости перед ролью проповедника добра» (63,150)227. Это было написано в 1884 г., когда Толстой уже открыто взял на себя именно эту роль. В его словах о статье Тургенева надо видеть след от дижонских впечатлений. Толстой понял эту статью как проповедь донкихотства. Любопытно, что вопрос о русских Гамлетах стоял и перед Толстым; еще до встречи с Тургеневым за границей Толстой в числе других замыслов записал в дневнике (от 12 января 1857 г.); «Комедия. Практический человек, Жорж-Зандовская женщина и гамлет нашего века, вопиющий больной протест против всего; но безличие» (47, 11 1)228. Возможно, что здесь содержатся намеки на Некрасова, А. Я. Панаеву и Тургенева.
Статью о Гамлете и Дон-Кихоте Тургенев задумал еще в 1856 г., вслед за «Ру- диным» и «Фаустом». Около этого времени Тургенев написал Толстому большое письмо, посвященное вопросу об их отношениях — о «неловкости», которую они оба чувствовали при встречах; Тургенев намекал при этом на разницу поколений (об этом он писал подробнее в том письме, где говорил о Белинском): «Кроме собственно так называемых литературных интересов я в этом убедился — у нас мало точек соприкосновения; вся Ваша жизнь стремится в будущее, моя вся построена на прошедшем... Идти мне за Вами — невозможно; Вам за мною — также нельзя; Вы слишком от меня отдалены, да и кроме того, Вы слишком сами крепки на своих ногах, чтобы сделаться чьим-нибудь последователем»229. Прошло три месяца — и положение изменилось: Толстой оказался (по крайней мере по мнению окружавших его) «последователем» Дружинина. Это вызвало у Тургенева досаду и ревность: он имел все основания считать себя первым и естественным кандидатом на пост «учителя», если таковой Толстому потребуется. Это ясно сквозило в письме от 8 (20) декабря 1856 г. (речь идет о влиянии Дружинина): «Когда я был Ваших лет, на меня действовали только энтузиастические натуры; но Вы другой человек, чем я, — да, может быть, и время теперь настало другое»230. Под «энтузиастическими натурами» (Дон-Кихот) Тургенев разумел, очевидно, Белинского и Герцена. В дальнейшем усилия Тургенева были направлены на то, чтобы вырвать Толстого «из когтей чернокнижника»; важную роль в этом деле сыграла, как мы видели, его защита Белинского (и отчасти Чернышевского) от нападений Дружинина.
Итак, в дижонский период Тургенев был занят вопросом о роли Гамлетов и Дон-Кихотов — скептиков и стоиков-энтузиастов («честный скептик всегда уважает стоика», — говорит он в статье)231. Имя Гамлета было при этом его псевдонимом, имя Дон-Кихота — псевдонимом Белинского и его учеников. В своей статье Тургенев говорит: «Мы сказали, что одновременное появление "Дон-Кихота" и "Гамлета" нам показалось знаменательным. Нам показалось, что в этих двух типах воплощены две коренные противоположные особенности человеческой природы — оба конца той оси, на которой она вертится. Нам показалось, что все люди принадлежат более или менее к одному из этих двух типов; что почти каждый из нас сбивается либо на Дон-Кихота, либо на Гамлета. Правда, в наше время Гамлетов стало гораздо более, чем Дон-Кихотов; но и Дон-Кихоты не перевелись»232. На кого же из этих двух типов «сбивался», по мнению Тургенева, Толстой? Или, вернее, в каком из этих двух направлений старался он воспитать Толстого? Что элемент «воспитания» был в его отношении к Толстому этих лет, доказывается не только письмами 1856—1857 годов, но и приведенными выше словами самого Толстого: «Он сделал и делает из меня другого человека». Какого же человека старался «сделать» Тургенев из Толстого: Гамлета или Дон-Кихота?
4
Тургенев видел в Толстом некоторые черты, характерные для Гамлета. Гамлет «вечно возится и носится с самим собою; он постоянно занят не своей обязанностью, а своим положением... Гамлет сам наносит себе раны, сам себя терзает; в его руках тоже меч: обоюдоострый меч анализа». И еще одно: «Дон-Кихот любит Дульцинею, несуществующую женщину... А Гамлет, неужели он любит?., внимательному читателю не стоит большого труда, чтобы убедиться в том, что Гамлет, человек чувственный и даже втайне сластолюбивый... не любит, но только притворяется, и то небрежно, что любит»233. В Толстом были эти черты: Тургенев недаром ставил ему в пример Белинского и говорил об «энтузиастических натурах». Он сам стал Гамлетом не сразу — в юности он пробовал стать Дон-Кихотом. Став «скептиком», он не утратил уважения к «стоикам», как это произошло с Дружининым, намеком на которого кажутся слова: «Когда распадался древний мир — и в каждую эпоху, подобную той эпохе234, — лучшие люди спасались в стоицизм, как в единственное убежище, где еще могло сохраниться человеческое достоинство. Скептики, если не имели силы умереть — «отправиться в ту страну, откуда ни один еще путник не возвращался», — делались эпикурейцами. Явление понятное, печальное и слишком знакомое нам!»235. Из письма Толстого к Тургеневу, написанного из Женевы 9 апреля 1857 г. (сейчас же после выезда из Парижа), видно, что
Тургенев причислил его к людям, которые не умеют любить, то есть в этом смысле к Гамлетам. Толстой пишет Тургеневу о своих чувствах к кн. А. В. Львовой и просит сказать, «может ли случиться, чтобы такая девушка, как она, полюбила меня, т. е. под этим я разумею только то, что ей бы не противно и не смешно бы было думать, что я желаю жениться на ней. Я так уверен в невозможности такой странности, что смешно писать». Это сложное поручение сопровождается комментарием, по которому видно; какова точка зрения Тургенева на возможность любви для Толстого: «А ежели бы я только верил в эту возможность (то есть в любовь Львовой к нему. —
Тургенев занимался «подведением» Толстого под общее понятие, то есть под те самые два «типа», о которых он писал в статье, а Толстой, видимо, протестовал против этой схемы, доказывая наличие в каждом человеке всякого рода противоречий и «неожиданностей». Тургенев видел в нем много черт «гамлетизма»: так он воспринимал и его увлечение самоанализом и психологическим анализом вообще и его отвращение к «фразе». В записке о Н. В. Станкевиче, написанной для П. В. Анненкова еще в 1856 г., Тургенев говорит: «Станкевич оттого так действовал на других, что сам о себе не думал, истинно интересовался каждым человеком и, как бы сам того не замечая, увлекал его вслед за собою в область Идеала. Никто так гуманно, так прекрасно не спорил, как он. Фразы в нем и следа не было — даже Толстой (Л. Н.) не нашел бы ее в нем»236. Станкевича, вместе с Белинским, Тургенев причислял, очевидно, к Дон-Кихотам — к «энтузиастическим», или «центральным», натурам, а Толстого склонен был противопоставлять им. Однако многое в Толстом решительно противоречило «гамлетизму» — и Тургенев колебался в определении его «натуры» или «типа». Ведь писал же ему П. В. Анненков (в январе 1857 г.), что Толстой «способен к героизму внутренней честности или по крайней мере понимает ее в героических размерах»237; такого рода героизм никак не может быть присущ, с точки зрения Тургенева, Гамлету — наоборот, эта черта, характерная скорее для Дон-Кихота. Надо думать, что воспитательные усилия Тургенева были направлены на то, чтобы развить в Толстом именно эти черты — черты ДонКихота, скрыто присутствовавшие и в нем самом. Недаром Толстой говорил о свойственной Тургеневу
На вопросе о Станкевиче следует остановиться, поскольку он имеет прямое отношение к вопросу об увлечении Толстого Белинским.
В декабре 1856 г. П. В. Анненков сообщил Тургеневу, что он написал «довольно пространную» биографию Станкевича и отдал ее в «Русский вестник»238. Из письма Тургенева к Анненкову от 9 марта 1857 г. (то есть сразу после «дижонско- го уединения») видно, что он беседовал с Толстым о Станкевиче — очевидно, в связи с вопросом о Белинском; он торопит Анненкова издать письма Станкевича: «Я уже их обещал Толстому — который будет упиваться ими, за это я ручаюсь». 3 апреля 1857 г. Тургенев, прочитав биографию Станкевича, написал Анненкову: «Вы воскресили мне его светлое лицо, Вы перенесли меня во времена моей молодости, весь смысл его жизни угадан, верно, тонко передан»239. Вряд ли успел Толстой в это время познакомиться с биографией и письмами Станкевича; 9 апреля он уехал в Швейцарию. Отдельное издание биографии Станкевича и его писем вышло в январе 1858 г., когда Толстой был очень занят работой над своими вещами («Три смерти», «Альберт», «Казаки»). Летом он опять встречался с Тургеневым — в Ясной Поляне и в Спасском. Надо полагать, что разговоры на прежние, «дижонские» темы возобновились — и Толстой прочитал биографию Станкевича и его письма. Впечатление было потрясающим, 23 августа он пишет Б. Н. Чичерину: «Читал ли ты переписку Станкевича? Боже мой! что это за прелесть. Вот человек, которого я любил бы, как себя. Веришь ли, у меня теперь слезы на глазах. — Я нынче только кончил его и ни о чем другом не могу думать. Больно читать его — слишком правда, убийственно грустная правда. Вот где ешь его кровь и тело. И зачем? за что? мучалось, радовалось и тщетно желало такое милое, чудное существо. Зачем? ты скажешь: "затем, чтобы ты плакал, его читая" Да это я знаю и согласен, но этот ответ не мешает мне все-таки совсем из другого, более ценного, более человеческого источника спросить: зачем? и с каким-то болезненным удовольствием знать, что ничем кроме грустью и ужасом нельзя ответить на этот
Пересмотр людей и традиций 40-х годов стал после Крымской войны одной из очередных задач — предметом споров, сближений, полемики и ссор. Статья Тургенева была в своей сущности трактатом на эту тему; с другой стороны, на этой же проблеме были построены «Очерки гоголевского периода русской литературы» Чернышевского. Это был не теоретический, а практический, жизненный разговор, имевший прямое отношение к злободневным и самым важным вопросам русской действительности. Я уже приводил слова Чернышевского о том, что надо оглянуться назад и спросить: «не гораздо ли более жизни в этих покойниках, нежели во многих людях, называющихся живыми?». Говоря о «покойниках», Чернышевский имел в виду прежде и больше всего Белинского, революционные традиции и заветы которого он противопоставлял либеральному «эпикуреизму» Дружинина и прочих. Но историческая сложность и парадоксальность положения заключалась в том, что дворяне-либералы вели свое происхождение тоже от 40-х годов; они были в свое время личными друзьями Белинского и считали себя прирожденными хранителями его традиций и заветов. Ревизия, предпринятая Дружининым по отношению к наследию Белинского, была им не по душе; тем самым они оказались в этом споре на стороне Чернышевского (хотя, конечно, с целым рядом оговорок). Тургенев, еще недавно проклинавший Чернышевского, радуется «воспоминаниям о Белинском, выпискам из его статей242; он пишет Боткину (25 октября 1856 г.): «Чернышевского я бы, пожалуй, побранил за его нецеремонное обращение с живыми людьми... но дорогое имя Белинского меня подкупает — и я с сердечным умилением читал иные страницы»243. Анненков дает Чернышевскому сведения о Белинском и пишет Тургеневу: «Я часто навещаю Чернышевского, с которым познакомился короче». Дальнейшие слова обнаруживают деловой, тактический характер этого неожиданного сближения: «Последние его статьи произвели много говора. Он идет непреклонно по одному пути. Для него не имеет никакого значения истина — литературная, экономическая, историческая и проч. Главная цель — пособить нужде, отвечать потребности, поддержать стремление, а все остальное для него не существует... Статьи его волнуют, когда читаешь их. Это не море, а пруд Вифезда, куда этот новый ангел слетает каждый месяц, чтоб возмутить воды. Молодежь туда бросается очень охотно»244. Под «истиной», которая будто бы не имеет значения для Чернышевского, Анненков разумеет то, что Тургенев назвал «скептицизмом Гамлета». С точки зрения Тургенева, Чернышевский, как Дон-Кихот, именно верил в «истину, находящуюся вне отдельного человека, не легко ему дающуюся, требующую служения и жертв». Не только к Белинскому, но и к Чернышевскому относились его слова: «Дон-Кихот проникнут весь преданностью к идеалу, для которого он готов подвергаться всевозможным лишениям, жертвовать жизнию; самую жизнь свою он ценит настолько, насколько она может служить средством к воплощению идеала, к водворению истины, справедливости на земле»245. Не был бы Тургенев исторически обречен на роль Гамлета (а эту роль он, как истый хранитель дворянских культурных традиций, считал возвышенной и ценной), он должен был бы целиком перейти на сторону Чернышевского.
Белинский был истолкован в статьях Чернышевского как явление живое, которое хорошо приходится к потребностям настоящего времени»246. Тем самым знамя Белинского было вырвано из рук дворянской интеллигенции («скептиков» и «эпикурейцев») и водружено над лагерем революционной демократии — над «Современником». Попытки Дружинина изменить положение не могли иметь успеха даже в либерально-дворянском лагере, поскольку они служили не к возвышению памяти Белинского, а к ее унижению. Это было не только неубедительно и неблагородно, но и тактически неправильно. В этом смысле эволюция, которая произошла у Толстого в отношении к Белинскому, очень показательна. Тургенев одержал победу над Дружининым именно при помощи Белинского. Толстой должен был признать, что в вопросе о Белинском (а значит, и в вопросе об искусстве и в вопросе о Чернышевском) Дружинин был неправ. Но удовлетвориться этим пассивным признанием было, конечно, невозможно — ни Толстому, ни Тургеневу, ни всему дворянскому лагерю. Вопрос о Белинском был в значительной степени решен — борьба вступала в новую фазу. Очередной проблемой стала фигура Станкевича247. О нем заговорили сразу и Тургенев (записка 1856 г.), и Анненков, и Герцен (в «Былом и думах»), и Чернышевский (в «Очерках»). Особенно значительным фактом было появление биографии Станкевича, написанной Анненковым, и отрывков из его писем. Герцен изображал Станкевича как «поэта и мечтателя», который, естественно, «должен был больше любить созерцание и отвлеченное мышление, чем вопросы жизненные и чисто практические»248. Анненков, как бы полемизируя с ним, утверждает, что «на высокой степени нравственного развития личность и характер человека равняются положительному труду и последствиями своими ему нисколько не уступают». Развивая эту мысль, Анненков старается доказать, что деятельность Станкевича определила «воззрение и духовную деятельность целого ряда производителей» и образовала их «нравственный характер». Дальше Анненков пишет: «Но как подступить к подобному лицу, стоящему совершенно уединенно, без заметки в книжных росписях, без заслуг в формулярном своем списке, без критического или даже без всякого другого аттестата? Разумеется, легче пройти мимо такого лица, благо есть предлог во всеобщем молчании, чем вникнуть в его значение и угадать род его деятельности... Никогда формализм, еще недавно опутывавший всю деятельность современную, никогда также псевдореализм, составлявший цвет нашей литературы, не решились бы говорить о подобном лице, отличенном только даром упорной мысли, отыскивающей истину без отдыха, и даром любви, которая все открытия мысли спешит уделить близким людям». Это значило, что (по классификации Тургенева) Станкевич принадлежал к породе Дон-Кихотов; недаром Анненков вставил в свою статью слова Тургенева (из мемуара о Станкевиче, без всякой ссылки), характеризовавшие Станкевича именно как Дон-Кихота: «Причина полного, неотразимого влияния Станкевича заключалась в возвышенной его природе, в способности нисколько не думать о себе и без малейшего признака хвастовства или гордости невольно увлекать всех за собой в область идеала».
Получалось, что значение Станкевича чуть ли не выше значения Белинского—по крайней мере в том смысле, что Станкевич во многом определил и направил деятельность Белинского. Такова действительно одна из главных тенденций статьи Анненкова. Он говорит: «Деятельность человека, подобного Белинскому, конечно, ценима была Станкевичем по достоинству, но он не любил слишком резкого слова, которое, по его мнению, не вполне передает и ту часть истины, какая вызвала ее на свет. Станкевич противодействовал шуткой и советом врожденной горячности Белинского из желания открыть ему по возможности обширнейшее поприще действовавши, чему излишняя энергия, по его мнению, полагала препятствия». Станкевич получался, таким образом, отчасти похожим на самого Анненкова в его отношениях, например, к Чернышевскому. С особенной ясностью это проглядывает в дальнейших словах: «Станкевич не любил вообще всего, что порывисто, что носит печать одной воли человека, хотя бы и энергически настроенной к истине и добру. Так же точно Станкевич не понимал гнева в борьбе с ложным: невольное раздражение, которое он обыкновенно производит в человеке, разрешалось для него все без остатка обсуждением предмета... Станкевич был служителем истины в чистой, отвлеченной мысли, в примере своей жизни, и никогда не мог бы служить ей на буйной ярмарке современности». Эти слова не оставляют никакого сомнения: образ Дон-Кихота был, по мнению Анненкова, представлен Станкевичем в более высоком и чистом воплощении, чем Белинским. Тем самым борьба с Чернышевским и с революционной демократией при помощи Станкевича могла привести к более существенным результатам, чем борьба (явно неудавшаяся) при помощи Белинского.
Приведенные выше слова Анненкова о «формализме» и «псевдореализме», будто бы повинных в умолчании о Станкевиче, показывают, что он писал свою статью в полном сознании ее актуального смысла и значения; с полной ясностью это раскрывается в конце статьи: «Мы не можем сказать, — пишет Анненков, — в каком отношении находился бы Станкевич ко всем предметам нынешнего умственного и научного движения, но имеем право думать, что широта понимания — следствия того строгого предуготовительного труда, которому он подверг себя — не осталась бы праздною и бесполезною в виду их. Спешим прибавить, что нам нет и никакой нужды прибегать к догадкам, потому что и без них мы имеем в Станкевиче типическое лицо, превосходно выражающее
Жизнь Станкевича была истолкована Добролюбовым не как проявление эпикуреизма и не как аскетическое «служение человечеству», а как осуществление принципов «разумного эгоизма», ничего порочного или противообщественного в себе не заключающего. Соглашаясь с Анненковым в том, что «простая забота о развитии в себе чувства и мысли есть уже деятельность законная и небесполезная», Добролюбов вместе с тем решительно возражает против истолкования Станкевича как мученика, проникнутого «строгим духом» борьбы за идеал: «Нас пленяет в Станкевиче именно это постоянное согласие с самим собою, это спокойствие и простота всех его действий». Дальнейшие рассуждения направлены прямо против Тургенева: «Вообще, нам кажется, что взгляд на жизнь как на тяжелый, исполненный горестей, насильственный подвиг, — взгляд этот весьма высоко ценит формальную, внешнюю сторону дела... Кажется, не того можно назвать человеком истинно нравственным, кто только терпит над собою веления долга, как какое-то тяжелое иго, как «нравственные вериги», а именно того, кто... старается переработать их в свою плоть и кровь внутренним процессом самосознания и саморазвития так, чтобы они не только сделались инстинктивно необходимыми, но и доставляли внутреннее наслаждение». И дальше: «Пора нам убедиться в том, что искать страданий и лишений — дело неестественное для человека и поэтому не может быть идеальным, верховным назначением человечества... Романтические фразы об отречении от себя, о труде для самого труда или "для такой цели, которая с нашей личностью
5
Так завязался сложный узел отношений между либеральной дворянской интеллигенцией и революционной демократией. История втянула Толстого в этот узел: он должен был пройти через эту идеологическую «школу», чтобы выйти затем на собственный путь — стать идеологом патриархального крестьянства. Увлечение Белинским, сближение с Тургеневым, Анненковым и Боткиным, восторг перед Станкевичем (в истолковании Тургенева и Анненкова) — таков был краткий курс обучения, пройденный Толстым в 1857-1858 гг. Перед ним раскрылась вся историческая картина формирования русской дворянской интеллигенции — весь первый (дворянский) период русского освободительного движения. К указанным именам необходимо прибавить имя Герцена, интерес к которому возникает у Толстого в это время (запись в дневнике 1856 г.) и растет на протяжении следующих лет. Было бы странно, если бы эта «школа» никак не отразилась на художественном творчестве Толстого. Мы видели, что «Альберт» и «Люцерн» носят на себе следы чтения Белинского и споров об искусстве, цивилизации и пр. Дело этим не ограничилось. Именно в 1857-1858 гг.Толстой возвращается к давно заброшенной работе над «Казаками» — с тем, чтобы совершенно изменить сюжет и придать герою новые черты.
В редакции 1858 г. «Казаки» приобретают характер культурно-исторического романа тургеневского типа, с героем, который находится в явном идейном родстве с Рудиным. Эта редакция даже начинается по-тургеневски — с точного указания даты: «В 1850 году 28 февраля была выдана подорожная» и т. д. (б, 245). Далее следуют две главы о прошлом Оленина — о его родителях, учении в университете, жизни в Москве и Петербурге — с широким использованием автобиографического материала. Оленин оказывается типичным молодым человеком 40-х годов — со всеми достоинствами и недостатками этой исторической породы, изученной Толстым не столько на собственном опыте (он был очень ограниченным), сколько в «школе» под руководством Тургенева. Следы чтения Белинского, Станкевича, Герцена, Тургенева, Анненкова и Чернышевского ясно видны в этих главах об Оленине. Толстой говорит: «Странно подделывалась русская молодежь к жизни в последнее царствование. Весь порыв сил, сдержанный в жизненной внешней деятельности, переходил в другую область внутренней деятельности и в ней развивался с тем большей свободой и силой. Хорошие натуры русской молодежи сороковых годов все приняли на себя этот отпечаток несоразмерности внутреннего развития с способностью деятельности, праздного умствования, ничем не сдержанной свободы мысли, космополитизма и праздной, но горячей любви без цели и предмета» (б, 246). Это итог чтения «Рудина», «Былого и дум» (в «Полярной звезде»), «Очерков гоголевского периода русской литературы», биографии и писем Станкевича — как по мысли, так и по языку; это, конечно, и результат бесед с Тургеневым в Дижоне, встреч с Анненковым и Боткиным; это, наконец, след и собственного юношеского опыта, накопленного в казанский период и после него (1848-1851). С еще большей точностью и выразительностью (напоминающей язык Герцена) сформулирована трагедия русской молодежи 40-х годов в конспекте к этой редакции «Казаков»: «Отъезд из Москвы, его положение в свете, его странное Николаевское развитие,
Вопрос о «Казаках» (и в частности, о соотношении редакции 1858 г. с чтением писем Станкевича) требует особого исследования за пределами этой статьи. Здесь важно только установить связь этой редакции и самого факта возвращения к давно прерванной работе с той умственной «школой», которую прошел Толстой в 18571858 г.х. Под влиянием всего пережитого и передуманного за эти годы в его сознании чрезвычайно обострилась и стала первоочередной проблема соотношения «временного» (исторического) и «вечного» — проблема, которая составляла трагический центр мировоззрения и поведения Тургенева. Отсюда — и колебания и трудности в писании «Казаков»: Толстой склонялся то к эпосу (с установкой на «вечное», неизменное — на природу, на любовь, на «естественного» человека), то к общественно-историческому роману, изображающему «странное николаевское развитие» молодого человека 40-х годов. Характерны в этом смысле его записи в дневнике 1858 г., связанные с Чичериным. 20 марта: «Много я обязан Чичерину. Теперь при каждом новом предмете и обстоятельстве я, кроме условий самого предмета и обстоятельства, невольно ищу его место в вечном и бесконечном, в истории»; 30 апреля: «Нет, история холодна для меня»
О приближении этого момента свидетельствовал, в сущности, уже рассказ «Люцерн». Он не понравился никому из «учителей» Толстого. Тургенев писал ему: «Вы хотите во всем полноту и ясность — и хотите все это тотчас... идите своей дорогой и пишите — только, разумеется, не Люцернскую морально-политическую проповедь. — Боткин мне очень хвалил начало Вашего Кавказского романа. Вы пишете, что очень довольны, что не послушались моего совета — не сделались только литератором. Не спорю, может быть Вы и правы, только я, грешный человек, как ни ломаю себе голову, никак не могу придумать, что же Вы такое, если не литератор: офицер? помещик? философ? основатель нового религиозного учения? чиновник? делец? Пожалуйста, выведите меня из затруднения и скажите, какое из этих предположений справедливо. Я шучу — а в самом деле мне бы ужасно хотелось, чтобы Вы поплыли, наконец, на полных парусах»254. Письмо это написано не только с иронией, но и обидой на «ученика». Еще раньше Тургенев писал Боткину: «Я прочел небольшую его вещь, написанную в Швейцарии, — не понравилась она мне: смешение Руссо, Теккерея и краткого православного катехизиса. Он, как Геркулес, находится на перепутье; дай бог ему пойти по хорошей дороге»255. Под «православным катехизисом» Тургенев разумел, очевидно, напряженный характер моральных исканий Толстого, принимавший религиозный оттенок. Недаром в числе «шутливых» вопросов, обращенных к Толстому в письме, был вопрос: «основатель нового религиозного учения?». Зоркий глаз Тургенева увидел уже в «Люцерне» зародыши будущего. Боткин отвечал Тургеневу: «Православный катехизис Толстого меня тоже очень сильно озадачивает, и я не могу себе объяснить, как он так глубоко уселся в нем. Сжатость и ограниченность воззрения смущает меня, между тем как с другой стороны пытливость его и анализ идут до нелепых даже крайностей»256.
В том-то и дело, что Толстой всегда доходил до «крайностей» — в противоположность своим либеральным учителям. Хотя он сам признал потом свой рассказ «мерзостью», но, конечно, не по тем причинам, о которых писали Тургенев и Боткин. Интересны признания И. И. Панаева в письме к Боткину: «Толстой жил у нас на даче три дня. Хороший он и умный человек, но в жизни барчонок и помещик: я бы с ним два дня не прожил. Его рассказ "Люцерн" на публику подействовал неблагоприятно. — Когда я слышал его из уст автора, читавшего с раздражением внутренним и со слезами в конце, — рассказ этот подействовал на меня сильно, но потом, когда я перечел его сам, он произвел на меня совсем другое впечатление... Нет, философствовать ему еще рано, — надо пожить и поучиться»257 И все же «Люцерн» был вещью очень значительной и симптоматичной, подготовлявшей выход Толстого из «школы» Тургенева: об этом говорят как самый рассказ, написанный не столько в «православном», сколько в социально-утопическом духе, так и то «раздражение» и те «слезы в конце», о которых сообщает Панаев. Без «Люцерна» Толстой не мог бы «поплыть на полных парусах», а для него и в самом деле пришло это время.
«Все переворотилось» в это время не только в личной жизни Толстого, но и в России. Годы промежутка между Крымской войной и крестьянской реформой шли к концу. Наступала новая эпоха — второй период освободительного движения, в котором главная историческая роль принадлежала уже не революционному дворянству (декабристы и Герцен), а революционной демократии. Либеральное дворянство 40-х годов оказалось вовсе не удел: «Гамлеты» должны были уступить свое место «Дон-Кихотам». Что было делать Толстому? Он не принадлежал ни к тем, ни к другим. Одно стало ему ясно: учиться у Тургенева, Анненкова и Боткина было больше нечему. 12 апреля 1859 г. Тургенев пишет Боткину: «Я с Толстым покончил все свои счеты... Мы созданы противуположными полюсами»258. Толстой уходит из литературы в Ясную Поляну — как помещик и сельский учитель. Это был поступок «шестидесятника», хотя и особого толку, — поступок, совершенно невозможный для тех «людей сороковых годов», у которых он учился в 1857-1858 гг. Толстой ставит крест на всех «трагических» проблемах жизни и истории, которыми мучил себя и его Тургенев: «Мудрость во всех житейских делах, мне кажется, состоит не в том, чтобы знать, что нужно делать, а в том, — чтобы знать, что делать прежде, а что после», — пишет он в 1860 г. Е. П. Ковалевскому (60, 328). Это программа деятеля, враждебная позиции созерцания и «отречения». Революционные демократы не могли, конечно, быть для него опорой и заменить «школу» Тургенева, но своего рода моральным примером для него они были.
Бросая школу Тургенева, Толстой отошел от всей тактической борьбы, которую вели его учителя с Чернышевским и с «Современником». Вопрос о Белинском, вопрос о Станкевиче — все это осталось позади вместе со всем вопросом об отношении к «поколению» 40-х годов. В сознании Толстого возникала мысль о своем историческом родстве с другим «поколением», с другой эпохой. Это родство сказалось еще в повести «Два гусара» (1856) и в возникшем тогда же замысле повести о декабристе, возвратившемся из Сибири. Там, в 20-х г.х, были исторические корни его моральных исканий, его социального самосознания. И среди «людей сороковых годов» был один человек, который мог быть ему опорой, потому что, в отличие от всех прочих, был кровно связан с дворянской революцией — с «декабризмом». Таким человеком был Герцен259. Он знал, что делать прежде и что после; он занимался настоящим делом, а не тактической борьбой за место в истории; он был дворянин — и демократ. Еще в 1857 г. Толстой собирался ехать к нему в Лондон, но не попал. Интересно, что в светском кругу уже тогда ходили разговоры о сходстве взглядов Толстого и Герцена; А. А. Толстая писала ему 7 октября 1857 г.: «На днях зашел разговор об вас; кто-то сказал, что вы, вероятно, со временем сделаетесь вторым изданием Искандера. Ох, как это меня задело за живое... Как же могут уподоблять этого тигра моему добронравному Льву. Докажите же, милый друг, что ваша цель и пряма, и свята, и чиста, а мне скажите успокоительное слово насчет Искандера. Надеюсь, что вы ему не сочувствуете»260. Толстой не стал ничего «доказывать»: в 1860 г. он написал три главы романа «Декабристы», в 1861 г. поехал к Герцену, а затем приступил к писанию «Войны и мира».
Примечания
В 1908 г. в Ясную Поляну приехал Н. Г. Молоствов, писавший биографию Толстого. В комментарии к дневнику Толстого за этот год Н. Н. Гусев сообщает: «Тогда же он (Н. Г. Молоствов. —
Известно, что прототип отца в «Детстве» и «Отрочестве» — А. М. Исленьев, а Сонечка Валахина — дочь П. И. Колошина, Софья Павловна, первая детская любовь Толстого. Сыновья П. И. Колошина Сергей, Дмитрий и Валентин были близкими друзьями Толстого в 50-х годах. С. А. Толстая (Берс) была внучкой А. М. Ислень- ева.
Записки графа Дмитрия Николаевича Толстого // Русский архив. 1885. Кн. 2. С. 19.
С. Панчулидзеву, составившему «Сборник биографии кавалергардов. 1801— 1826 г.» (СПб., 1906), пришлось исключить 22 биографии декабристов, осужденных в 1826 г.; среди включенных многие были так или иначе связаны с декабристами, но избежали наказаний.
В этой сцене отразились, вероятно, воспоминания о подслушанных в детстве разговорах взрослых. Толстому на всю жизнь запомнился рассказ старшего брата, Николая, о «зеленой палочке», которая зарыта у дороги и на которой будто бы написана тайна о том, как сделать, чтобы все люди были счастливы и стали «мура- вейными братьями». Сам Толстой говорит: «Как теперь я думаю, Николенька, вероятно, прочел или наслушался о масонах, об их стремлении к осчастливлению человечества, о таинственных обрядах приема в их орден, вероятно слышал о Моравских братьях и соединил все это в одно в своем живом воображении и любви к людям, к доброте»
Говоря о статье Н. П. Загоскина, П. И. Бирюков назвал ее ошибочно «воспоминаниями о студенческой жизни Л. Н.Толстого» (Исторический вестник.
1894. № 1. С. 78-124). Н. П. Загоскин учился в Казанском университете в 70-х годах (род. в 1851 г.) и потому никак не мог «вспоминать» о студенческих годах Толстого.
В дневнике Толстого от 13 июня 1904 г. записано: «Вчера поправлял Пошину биографию. Кое-что вписывал. Плохо» (55, 50). «Поша» — П. И. Бирюков.
См. статью Н. Н. Фирсова «JI. Н. Толстой в Казанском университете» (Голос минувшего. 1915. № 12. С. 5-34) и гл. VII («В Казани») книги Н. Н. Гусева «Толстой в молодости» (М.: Изд. Толстовского музея, 1927. С. 113-146).
Биографический словарь профессоров и преподавателей Казанского университета. 1804-1904: В 2 ч. Ч. 2. С. 47.
П. П. Пекарский (будущий историк и академик) — товарищ Толстого по университету (поступил в 1843 г.). Д. И. Мейер (1819-1856) после окончания Главного педагогического института (1841 г.) был командирован в Германию, где в это время процветала «историческая школа» права (Савиньи, Пухта, Рудорф, Гомейер). Мейер основательно познакомился с трудами этой школы, но не стал ее безусловным последователем и сохранил в вопросах гражданского права независимую позицию. Вернувшись в Петербург (1844 г.), он прочитал в институте пробную лекцию — «О гражданских отношениях обязанных крестьян». Лекция эта заслужила всеобщее одобрение, но, по-видимому, не понравилась начальству, потому что была слишком явно проникнута антикрепостническим духом. «Можно было думать, — писал Г. Ф. Шершеневич, — что здесь, в институте, Мейер, его питомец, и устроится преподавателем, — но 15 февраля того же (1845 г. —
Лекции Д. И. Мейера по русскому гражданскому праву, записанные его казанскими слушателями (сам Мейер читал лекции без всяких рукописей и даже без конспектов), были изданы после его смерти в обработке А. И. Вицына («Русское гражданское право». Казань, 1858) и не раз переиздавались, продолжая служить университетским пособием; последнее (10-е) издание вышло в 1915 г. в обработке А. X. Гольмстена. В архиве П. Пекарского (Гос. публ. библиотека им. М. Е. Салтыкова-Щедрина) есть небольшое собрание бумаг Д. И. Мейера (несколько лекций и статей и письма к нему разных лиц). Мейер умер 19января 1856 г.;Толстой был в это время в Москве.
В «Биографическом словаре профессоров и преподавателей Казанского университета» (Ч. 2. С. 83) о Г. Л. Фогеле сказано: «В начале 1846 г., по его инициативе, введено на четвертом курсе изготовление и обсуждение студентами, по два раза в неделю, рефератов». В 1834 г. было издано его сочинение: «Uber sittliche und burgerliche Besserung der Verbrecher, als das sicherste Mittel den Zweck der Strafgesetzgebung zu erreichen» («О нравственном и гражданском исправлении преступника как надежнейшем средстве достижения цели уголовного законодательства»).
Толстой получил следующие отметки:
Догматическое богословие — нет отметки
Энциклопедия законоведения — 4
Уголовное право — 2
История русского права — 2
Европейское гос. право — 2
Русское гос. право — 4
Римское право — нет отметки
Всеобщая история —
Русская история —
Толкование институций — Немецкий яз. — „ „
(Экзаменационная ведомость, хранящаяся в делах юридического факультета. Центральный гос. архив Татарской АССР. Ф. № 977.)
Там же.
Молоствов Н. Г., Сергеенко П. А. Лев Толстой... С. 113.
В Центральном гос. архиве Татарской АССР (Казань) хранятся дела Казанского университета за старые годы (ф. № 977). Среди них есть много документов, относящихся к студентам-полякам, высланным в 1839 и 1840 гг. из Киева и Вильно в Казань. Хронологически первым из них является дело правления университета от 6 мая 1839 г. «О назначении по высочайшему повелению в Казанский университет студентов Киевского университета и Виленской медико-хирургической академии». 5 апреля 1839 года в Казанский университет назначены: из Киева — 8 студентов: 1) Ахиллес Россоловский, 2) Антон Станиславский, 3) Гейнрих Волоткович, 4) Иосиф Бржозовекий, 5) Эдуард Цилли, 6) Иосиф Варавский, 7) Дионисий Ячевский, 8) Станислав Стройновский; из Вильно — Станислав Станиславский. Распоряжение министра гласит: «По выпуске из университета назначить их на службу в великороссийские губернии с тем, чтобы выслужили в оных не менее 10 лет, не дозволяя им приезда в западные губернии во все время нахождения в университете и на службе». Из дальнейших бумаг видно, что в том же 1839 г. (в связи с указом Николая I сенату от 9 января «О приостановлении в университете св. Владимира чтения лекций на один год») министр народного просвещения предложил попечителю Киевского учебного округа отправить из Киева в Казань 12 казеннокоштных воспитанников для окончания курса наук: Флорпана Жилевича, Клеотыльда Тхоржевского, Александра Гейс- мана, Стефана Черного, Венедикта Гутовского, Виктора Гаевского, Луку Рынц- кого, Франца Залеского, Ксаверия Микульского, Станислава Левандовского, Викентия Монюшко и Юлиана Озембловского. Осенью 1840 г. в Казань было переведено 13 студентов Виленской медико-хирургической академии: Станислав Печиский, Александр Вейшторд, Валериан Лапушевский, Людвиг Дейчман, Протасий Лисицкий, Иван Жиркевич, Антон Кленовский, Лев Сучковский, Иван Багрицевич, Стефан Верцинский, Михаил Собестьянский, Генрих Не- жицкий, Болеслав Тринковский; через месяц — еще 13: Венцеслав Виткевич, Фридрих Ланггагель, Сигизмунд Роговский, Эдуард Новкунский, Франц Немя- товский, Александр Синкевич, Эразм Селлява, Эдуард Шульц, Константин
Янушкевич, Викентий Афрамович, Андрей Черневский, ИванДовгирд, Николай Олехнович.
Судьба этих студентов была различной. И. Бржозовский окончил юридический факультет кандидатом в 1840 г., в 1842 г. защитил магистерскую диссертацию «О почтах» и был назначен («в виде опыта») преподавателем финансового права, но в 1843 г. получил разрешение вернуться на родину. А. Россоловский по окончании университета служил в нем «хранителем музеев», а в 1844 г. был отпущен на родину. Д. Ячевский окончил университет в 1842 г., а в 1844 г. был определен «с высочайшего соизволения» в Драгунский вел. кн. Михаила Павловича полк, квартировавший в Курске. И. Варавский в 1840 г. был отдан в военную службу (вероятно, в виде наказания); то же самое произошло еще в 1839 г. с С. Стройновским. Студенты, присланные из Киева, частью вернулись потом в Киев, частью разъехались (в должности учителей) по разным городам — за исключением К. Тхоржев- ского и Ф. Залеского, которые сделались преподавателями Казанского университета. Судьба виленских студентов (поднадзорных) была хуже: их рассылали в качестве лекарей в отдаленные места — в Сибирь, на Кавказ и т. д. Кроме университетского архива, многие дола которого, к сожалению, уничтожены, сведения о пребывании студентов-поляков в Казанском университете можно получить из издания: «К столетней годовщине Казанского университета. Преподаватели, учившиеся и служившие в Казанском университете (1804-1904). Материалы для истории университета». Ч. 1. Вып. 1 (1805-1854 гг.). Собрал А. И. Михайловский. Казань, 1904. В Центральном гос. архиве Татарской АССР хранится любопытный дневник Ф. Залеского 1841-1846 гг. на польском языке, с зарисовками студентов- поляков (среди них Бржозовский и Россоловский) и некоторых профессоров. Толстой встречался с тремя названными им поляками, очевидно, еще до поступления в университет, у братьев.
27 В Центральном гос. архиве Татарской АССР имеется программа курса («Вопросы из энциклопедии законоведения»), прочитанного А. Станиславским в 1846/47 учебном году (ф. № 977). Приводим ее здесь:
1. Определение энциклопедии права. Предметы ее, деление и история литературы. 2. Понятие о законах вообще. Отличительные свойства природы человека, из которых может быть выведено понятие о законе человеческом. 3. Воля в идее и в действительности; отсюда переход к понятию закона человеческого вообще и разделение его на законы
В 1853 г. А. Станиславский был переведен в Харьковский университет. В «Журнале министерства народного просвещения» (1853. Ч. 80. Отд. II. С. 1-31, 37—71) напечатана речь, произнесенная Станиславским в торжественном собрании Казанского университета 8 июня 1853 г.: «О ходе законоведения в России и о результатах современного его направления». В этой речи Станиславский говорил: «Ни одно общество, ни одно государство не является на всемирно-историческом поприще с готовым уже законодательством, с полною системою правил, определяющих его общественные и частные отношения и устанавливающих меры для их охранения. Допустить подобное явление значило бы допустить, что человек может рождаться в том самом внешнем виде и с теми внутренними свойствами, какие мы замечаем в нем в периоде окончательного его развития — в возмужалом возрасте. Если бы это и было возможно, то во всяком случае мы сочли бы это странною аномалиею, непонятным отступлением от общефизиологического и общеисторического закона — закона преемственного развития в пространство и времени каждого во внешности данного, живого организма» (с. 4). Далее Станиславский делает обзор развития юридической науки в России, отмечая ее особенный рост в последние двадцать лет, когда господствующим сделалось «историческое направление». Среди литературных работ Станиславского надо отметить его перевод «Божественной комедии» Данте на польский язык (Poznan, 1870).
Николай Алексеевич Иванов (1811-1869) женился перед самым переездом Толстых в Казань. В университетском архиве сохранилось его прошение от 29 июля 1841 г. в правление Казанского университета: «Желая вступить в брак с дочерью статского советника графа Сергея Толстого, покорнейше прошу правление университета выдать мне свидетельство, требуемое в подобных случаях от чиновников, состоящих на службе» (Центральный гос. архив Татарской АССР. Ф. № 977). Н. П. Загоскин пишет: «Свадьба сопровождалась инцидентом, про который обязательно сообщил мне знаток местной старины Н. Я. Агафонов, записавший его со слов казанского студента того времени... Студенчество сильно недолюбливало профессора Иванова. Первоначально свадьба с графинею Толстою предполагалась в университетской церкви, но предположение это было оставлено из опасения скандала со стороны студентов. Решено было совершить венчание в Воздвиженской церкви, что при первой гимназии. Несмотря на то что публика в церковь не впускалась и невзирая на жандармскую и полицейскую охрану, свадьба без скандала все-таки не обошлась; большая толпа студентов собралась у церковной ограды и, при выходе молодых из церкви, проводила их до кареты погребальным пением: "Святый боже..." С новобрачного сделалась истерика» (Исторический вестник. 1894. № 1.С. 116).
У школьного товарища JI. Н. Толстого // Петербургская газета. 1898. N° 303.
В протоколе заседания совета историко-филологического факультета от 26 апреля 1845 г. говорится: «
Любопытно, что студенту Александру Графу был сделан строгий выговор «за его дерзкий поступок пред г. ординарным проф. Ивановым, не исключая его, впрочем, из числа студентов университета». «Дерзкий поступок» заключался в том, что студент А. Граф «позволил себе» явиться на квартиру профессора Иванова с просьбой допустить его к экзаменам (там же, архив № 8747). В январе 1846 г. Толстой был посажен в карцер за непосещение лекций того же профессора Иванова, а на экзамене по общей истории получил двойку (на экзамен по русской истории не явился). На переходных экзаменах (в мае 1846 г.) он несколько поправил свои дела, получив тройки по общей и по русской истории (документы см. в статье Н. П. Загоскина), но на следующих полугодичных испытаниях (в январе 1847 г.) дело приняло совсем дурной оборот: в ведомости по русской истории отмечено, что Толстой на экзамене не был и что он «весьма ленив»; то же и по общей истории. Приведу кстати список студентов, учившихся вместе с Толстым на юридическом факультете: казеннокоштные — Семенов Григорий и Фелицын Владимир; своекоштные — Аристов Владимир, Блосфельд Карл, Берви Вильгельм (будущий народник Н. Флеровский, автор известной книги «Положение рабочего класса в России», 1869), Болговской Николай, Кротков Степан, Курт Вильгельм, Соколов Александр, Тяпкин Петр, Федорчуков Дмитрий. Из этих одиннадцати студентов только двое получили у Иванова четверки, остальные — двойки и единицы. В воспоминаниях М. П. Веселовского есть описание Н. А. Иванова: «Наиболее выдающуюся роль играл профессор Иванов. Это был высокого роста желчный блондин, с редкими волосами, впалой грудью и надтреснутым, но очень громким голосом. Он был человек довольно многосторонний, с прекрасным даром слова, но с некоторыми замашками властолюбия и мстительности. Его уважали и боялись и высоко ставили его лекции» (рукопись, хранящаяся в Гос. публ. библиотеке им. М. Е. Салтыкова-Щедрина: FIV, № 861). В воспоминаниях сына Н. И. Лобачевского (Н. Н. Лобачевского) описан характерный эпизод: «В Казани был знаменитый профессор истории Н. А. Иванов; прекрасно зная свой предмет, читая увлекательно, он был деспот и донельзя несправедлив. Недовольство на него было ужасное. Даже тогда, в то время, когда всесильная рука императора Николая I держала все в ежовых рукавицах, студенты выразили свое недовольство тем, что бросили в него чернильницей... Придирчивый к студентам, строптивый в домашнем быту, Н. А. если начинал кого преследовать, то гонимый может быть уверен, что будет исключен». Далее Н. Н. Лобачевский рассказывает, как один студент I курса юридического факультета пожаловался на преследования Иванова ректору Н. И. Лобачевскому; ректор пришел на экзамен в тот момент, когда профессор экзаменовал этого студента. Иванов закидал его множеством трудных вопросов, и студент в конце концов сбился, Иванов поставил ему 1; когда студент вышел, Лобачевский сказал Иванову: «Так как я присутствовал при экзамене, то попрошу вас из 1 сделать 4 + , так как 5 сделать неудобно». Иванову пришлось исполнить требование ректора (рукопись, хранящаяся в Центральном гос. архиве Татарской АССР).
Казанская старина (Из воспоминаний Ив. Ив. Михайлова) // Русская старина. 1899. Кн. 11. С. 410. Перепечатано в «Литературном сборнике к 100-летию Казанского университета». Казань, 1904. С. 56-57.
Листок с началом этой лекции хранится вместе с рукописью лекций И. А. Иванова «Русские древности» в Гос. публ. библиотеке им. М. Е. Салтыкова-Щедрина (QIV, N° 459). В этой рукописи восемь лекций, содержащих интересный историографический обзор и изложение первобытной истории славян (обряды, верования, песни и пр.). В первой лекции Иванов, на основе обширной эрудиции, критикует имеющиеся труды по «древностям» и говорит: «Еще недавно, именно в 1847 г., известный филолог Бернгарди жаловался, что именно таким же бесцельным и беспланным образом преподают греческие и римские древности в университетах Германии».
Научная деятельность Н. А. Иванова заслуживает внимания: в «Русском биографическом словаре» (СПб., 1897. С. 25-30) помещена большая и очень интересная статья Д. А. Корсакова о нем (в сжатом виде повторена в «Биографическом словаре профессоров и преподавателей Казанского университета», 1904). Сын канцелярского служителя, Н. А. Иванов окончил в 1833 г. Казанский университет и тогда же был отправлен для усовершенствования в Дерптский профессорский институт («учреждение весьма почтенное, давшее русской науке немало выдающихся ученых деятелей», как говорит Корсаков), где прошел «строгую философскую и историко-критическую школу». В Дерпте он получил ученую степень доктора философии за диссертацию (на латинском языке) «Cultus popularis in Rossia origines ас progressus adumbratio» («Очерк происхождения и развития просвещения в России»). С 1839 по 1855 г. Иванов был профессором Казанского университета, с 1856 по 1859 г. — профессором Дерптского университета. Корсаков пишет: «Десять лет профессорства в Казани, с 1839 по 1850 г., составляют лучшую пору в ученой деятельности Иванова... С 1850 г. Иванов теряет то видное положение, какое доселе занимал в Казанском университете. Причины этого лежат как в его личных свойствах, так и в условиях окружавшей его среды... Гордый своим научным превосходством перед многими из сотоварищей по службе, он вследствие невоспитанности выражал свой ученый авторитет в резких и грубых формах, чем весьма естественно создавал себе массу врагов и среди профессоров и среди студентов, которые буквально трепетали перед ним. Условия казанской провинциальной жизни 40-х годов мало благоприятствовали умственной самодеятельности, и Иванов, уставший от усиленного научного труда, не мог уже должным образом следить за дальнейшим развитием русской исторической науки. Его лекции уже ничем не напоминали прежних вдохновенных импровизаций, являясь жалкой компиляцией из книг нередко весьма сомнительного научного достоинства. Энергия его слабела, и он, по несчастному свойству, присущему многим даровитым русским людям, стал искать забвения в крепких напитках. Это окончательно его сгубило. Он все более и более падал нравственно и в начале 1856 г. покинул Казань. Он перешел на службу в Дерпт, также профессором русской истории, но через три года должен был оставить службу и там. Пробывши несколько лет в отставке, Иванов поступил учителем русской истории и русского языка в Митавскую гимназию» (Русский биографический словарь. С. 27, 29). В 1869 г. Дерптский университет снова пригласил его (доцентом русского языка), но в том же году он умер. Научная биография Иванова сложилась, таким образом, довольно трагично. Что касается его воззрений, то Корсаков причисляет его к правым гегельянцам. Булич вспоминает: «В университете я больше всего обязан профессору русской истории Иванову... Он умел заставить заниматься, и я был близок с ним. Под его влиянием я стал заниматься философией и при окончании курса, в 1845 году, за написанную на заданную тему диссертацию "О философии Шеллинга" получил золотую медаль и по окончании курса, не поступая никуда на службу, стал готовиться к экзамену на степень магистра философских наук. Готовился, между прочим, путем весьма усиленного изучения Гегеля (профессор Иванов был гегелианец...)» (
Далее речь идет о западной литературе и о ее влиянии на русскую; описав борьбу романтиков с классиками и победу романтизма во Франции, Иванов говорит: «За сию-то скудную, поверхностную теорию с жадностию ухватились наши писатели во втором десятилетии нашего века. Вслед за "Globe", "Revue encyclopedique", "Revue de Paris", "Revue litteraire", "Revue de deux mondes" и на основании мнений, высказанных Гюго в предисловии к "Кромвелю", они пустились рассуждать об отношении поэзии к народности, о связи искусства с жизнию, о поэтических красотах мировых и национальных, об идеалах эллинском и христианском, о необходимости прекратить подражательность мертвой вещественной природе, о вникании в дух человеческий, о творчестве самобытном. Журналисты неутомимо переводили критические и теоретические статьи романтических преобразователей, неумолчно разглагольствовали о севере и юге, о западе и востоке, о проявлении Гердером неслыханной идеи человечества, об отыскании Крейцером элементов мифологии восточной, о раскрытии Фоссом классической древности в ее истинном свете, о воссоздании Нибуром подлинной летописи Рима, о ниспровержении Савиньи устарелых положений юриспруденции, о блистательных в области философии именах Аста и Штуцмана, о мечтательности Шиллера, всеобъемлемости Гёте, безнадежности Байрона, о жильце средних веков — Вальтере Скотте и на мерку сих суждений прикидывали произведения отечественной словесности. Смело утверждали они, что Жуковский дал в русской литературе только простор романтизму, но что действительным поборником ого надлежит признать Пушкина». Пользуясь лермонтовским сравнением, Иванов говорит: «Прихотливые гости на роскошном пиру идей, мы рано пресыщались ими, в лучшей поре жизни грустили об увядших впечатлениях». Итогом всей этой речи является призыв к «духовной самостоятельности», самый верный путь к которой идет через науку и прежде всего — через философию: «Пусть осуждают ее — одни по близорукому пристрастию к своей пауке, которой преимущественно посвятили труды, другие — по жалкой рутине, сдружающей с обыденностью, с затверженными понятиями, с ремеслен- ностию, с насущною, трепещущею пользою. Как быть? Те не хотят идей, а эти неспособны к ним. Оставим в покое и тех, которые, по нечистым побуждениям, умаляют достоинства философии, глумятся ее верховной цели, великому ее назначению». Обширная и страстная защита философии от всевозможных нападений заканчивается обращением к студентам: «Вас хотелось бы мне уверить, что действительность и истина соединены друг с другом неразрывно, что напрасно домогаются расторгнуть связь опыта с мышлением, что бессмысленный опыт не ведет ни к чему, а безопытное мышление есть обманчивая мечта, порожденная воображением. Вам особенно надлежит убедиться, что истинная философия всегда соответствует требованиям гражданского быта, что не она, но собственное наше заблуждение прокладывает враждебную грань между теориею и практикою и что знания тогда лишь существенны, когда в них дружно совокуплены ведение и действие». На торжественном акте 1845 г. Иванов произнес новую речь — «О необходимости иметь нам национальное воззрение на историю человечества». Речь эта должна была появиться в очередном «Обозрении преподавания» на 1845/46 г., но, по-видимому, выпуск этот не появился — и именно из-за речи Иванова. Как выясняется из переписки 1849 г., сохранившейся в архиве, Иванов во время печатания выпуска взял свою рукопись обратно. Возможно, что это было связано с тем официальным походом против философии, который закончился уничтожением этого предмета в системе университетского преподавания. Н. Булич пишет: «В 1849 году, после экзамена, я защитил магистерскую диссертацию, содержание которой было сравнение формальной логики (Аристотеля) с метафизической (Гегеля). Она не была напечатана, потому что год-то был тяжелый, да и Гегель находился в опале»
Из всего приведенного здесь следует, что Н. А. Иванова никак нельзя считать бездарным ученым и педагогом; он был незаурядным историком и философом, примыкавшим к славянофильскому направлению, но сохранявшим и в этом отношении некоторую независимость мысли. Так, в «Программе публичных лекций об истории Петра Великого...» (Казань, 1844. С. 5, 6) он говорит: «Можно утвердительно сказать, что правильное уразумение событий, происходящих перед нашими глазами, неизбежно зависит от того, поймем ли
По сохранившимся в библиотеке Казанского университета абонементным записям видно, какое колоссальное количество книг брал, например, Н. А. Иванов (в частности, по философии). В списке книг, затребованных им в 1845 г., есть такие, как
Письмо Н. Булича к Н. Гроту (Варшавские университетские известия. 1912. Т. 9. С. 67-68). Это воспоминание, очевидно, очень точное. Толстой рассказывает: «Жили мы тогда на углу Арского поля, в доме Киселевского, наверху. Верх разделялся хорами над залом: в первой части верха, до хор, жил Митенька, в комнате за хорами жил Сережа и я»
«Отрывок без заглавия» (два варианта), «О цели философии» и «Отрывок без заглавия» («Ежели бы человек не желал...»). Источники этих набросков не установлены.
Иртеньев подробно рассказывает, как он вел свои записи в двух тетрадях, «сшитых в четвертушку из 12 листов серой бумаги»: «Одна тетрадь была тетрадь правил, в которой сделалось много новых подразделений, другая тетрадь была без заглавия, это была новая философия. Одна была приложение к жизни, другая — отвлечение. Помню, что основание новой философии состояло в том, что человек состоит из тела, чувств, разума и воли, но что сущность души человека есть воля, а не разум, что Декарт, которого я не читал тогда, напрасно сказал cogito, ergo sum, ибо он думал потому, что хотел думать, следовательно, надо было сказать: volo, ergo sum. На этом основании способности человека разделялись на волю умственную, волю чувственную и волю телесную. Из этого вытекали целые системы. И помню радость, когда я в согласии выводов находил подтверждение гипотезы. Правила на том же основании подразделялись на правила: 1) для развития воли умственной, 2) воли чувственной и 3) воли телесной. Каждое из этих разделений подразделялось еще на
В наброске комедии «Дворянское семейство» (1856) отец (князь Зацепин) говорит о сыне Валерьяне, которого считает «самым пустяшным человеком»: «"Bestimmung des Menschen" читает. Как же — философ!.. Коли бы хотел учиться, так учился бы, пока был в университете, а не проваливался бы на экзаменах» (7, 156,157). «Bestimmung des Menschen» — «Назначение человека», сочинение Фихте. В Валерьяне собраны некоторые автобиографические черты.
О Шеллинге Толстой упомянул в «Отрочестве» (гл. XIX); Иртеньев рассказывает о своем увлечении «скептицизмом»: «Я воображал, что, кроме меня, никого и ничего не существует во всем мире, что предметы не предметы, а образы, являющиеся только тогда, когда я на них обращаю внимание, и что, как скоро я перестаю думать о них, образы эти тотчас же исчезают. Одним словом, я сошелся с Шеллингом в убеждении, что существуют не предметы, а мое отношение к ним» (2,57). Любопытно, что в сознании Толстого идеализм оказался равносильным солипсизму.
Это напоминает слова Печорина о «мечтательстве» (в «Фаталисте»): «В этой напрасной борьбе я истощил и жар души и постоянство воли, необходимое для действительной жизни».
См. в статье Ю. Н. Тынянова «Пушкин и Кюхельбекер» (Литературное наследство. М., 1934. Кн. 16-18. С. 332-338 и 362-365). Ср. в книге В. И. Семевско- го «Политические и общественные идеи декабристов» (Пб., 1909. С. 223, 226-229, 678). В статье «В. К. Кюхельбекер» Тынянов говорит: «Вейс был популярен среди декабристов и несомненно оказывал на них революционизирующее влияние. Руссо и Вейс становятся главными философскими и политическими авторитетами Кюхельбекера» (см.:
Русская литература в 1847 году// Отечественные записки. 1848. № 1. Отд. V. С. 7.
В плане романа «Четыре эпохи развития» (в форме «автобиографии младшего брата») намечено:«1) Выказать интересную сторону отношений между братьями... 4) Провести во всем сочинении различие братьев: одного наклонного к анализу и наблюдательности, другого к наслаждениям жизни» (2, 243).
Полубояринов Алексей Иванович поступил в Казанский университете 1843 г., а в 1845 г. уволен по прошению (Преподаватели, учившиеся и служившие в Казанском университете. 1804-1804 гг. Ч. 1. Вып. 2. С. 288; см.: 2, 379).
«Выбранные места из переписки с друзьями» Гоголя вышли в свет в январе 1847 г. Д. Н. Толстой мог читать их, значит, не раньше февраля 1847 г., т. е. незадолго до окончания университета (летом того же года) и перед отъездом из Казани. В архиве Толстого хранятся разные записи и соображения Дмитрия о ведении хозяйства.
Дело. 1868. № 6. Отд. XII. С. 25.
Там же. С. 9.
В «Юности» Толстой много говорит об увлечении Иртеньева французскими романами Сю, Дюма и Поль-де-Кока: «Нравились мне в этих романах и хитрые мысли, и пылкие чувства, и волшебные события, и цельные характеры: — добрый, так уж совсем добрый; злой, так уж совсем злой, — именно так, как я воображал себе людей в первой молодости» (2, 171). В черновой редакции есть любопытная подробность — о том, как Иртеньев стал делать «критические открытия» и сообщать их всем знакомым: «Я, например, открыл вдруг, что только тот роман хорош, в котором есть мысль, открыл тоже, что Монте Кристо не натурально, не могло быть, и потому невероятно, вследствие чего самая мысль романа не может принести пользу, и всем несколько дней рассказывал это открытие, что мне не мешало однако проглатывать по 5 томов таких романов в сутки» (2, 336).
56 Ср. историю любви Дмитрия Нехлюдова к «рыженькой» Любови Сергеевне с такой же любовью брата Дмитрия, рассказанной в «Воспоминаниях».
"Толстой получил по разделу 1470 десятин земли и 330 крестьян мужского пола (см.:
14 апреля 1847 г. в «Журнале ежедневных занятий» записано: «Пробыл в деревне не по своей вине» (46, 256).
2 февраля 1847 г. Толстой вместо намеченных занятий русской историей читал Гоголя
Ср. в «Демоне»: «Всегда жалеть и не желать».
Дело петрашевцев. М.; Л.: Изд-во АН СССР, 1941. Т. 2. С. 293.
Там же.
Там же. С. 350-351,352.
Дело петрашевцев. Т. 2. С. 291, 294.
Петрашевцы: Сб. материалов. М.; Л.: ГИЗ, 1927. Т. 2. С. 205.
Там же. С. 528-529.
Там же. С. 94.
Там же. С. 107.
Там же. С. 111, 115.
В окончательном тексте было предисловие, которого Некрасов не напечатал и которое не сохранилось. Толстой был очень огорчен: он писал Некрасову, что «несколько слов предисловия объясняли мысль сочинения» (59, 211).
«Записки об Аварской экспедиции на Кавказе 1837 года». Соч. Якова Косте- нецкого, в трех частях. СПб., 1851 (Современник. 1851. № 2. Отд. V. С. 68-69).
«Набег» пострадал от цензуры очень сильно. Получив номер «Современника» с «Набегом», Толстой записал в дневнике: «Получил книгу с своим рассказом, приведенным в самое жалкое положение» (45,160). Брату Сергею и Т. А. Ергольской он писал: «
Это явный намек на литературу о «бедном чиновнике» («Бедные люди» Достоевского).
Ср. в указанном выше сочинении А. П. Беклемишева: «Труд есть настоящее назначение человека; только посредством труда он делается истинно царем и владыкой природы» (Дело петрашевцев. Т. 2. С. 358).
Там же. С. 249.
Там же. Т. 7. С. 59
Там же. С. 214.
Летописи Государственного литературного музея. Кн. 9/Изд. Гос. литературного музея. М., 1948. С. 41.
"Тамже. С. 264.
Это стало ясно после письма Толстого к Некрасову от 2 июля 1856 г. из Ясной Поляны, направленного против Чернышевского.
Там же. С. 330.
Там же. С. 329-330.
1,0 Там же. С. 428.
Труды Гос. публичной библиотеки СССР им. В И. Ленина. 1934. Вып. 3. С. 65.
В. П. Боткин и И. С. Тургенев. Неизданная переписка. 1851-1869. М.; Л.: Academia, 1930. С. Ill, 112.
Труды Государственной публичной библиотеки СССР им. В. И.Ленина. 1934. Вып. 3. С. 65.
Ср. в изложении системы Фурье у Н. Я. Данилевского: «Но в такое состояние гармонического равновесия каждый разряд существ не может прийти разом, а только, так сказать, после известного числа колебаний» (Дело петрашевцев. Т. 2. С. 211).
115 В. П. Боткин и И. С. Тургенев. Неизданная переписка. С. 153.
Толстовский музей. Т. 1: Переписка Л. Н. Толстого с гр. А. А. Толстой, 18571903. СПб., 1911. С. 90.
Русское обозрение. 1894. Т. 30. С. 583.
Отечественные записки. 1856. №11. Отд. III. С. 17.
Там же. С. 18.
В. П. Боткин и И. С. Тургенев. Неизданная переписка. С. 112.
Там же. С. 132.
А. Д. Блудова напечатала впоследствии свои интересные воспоминания в «Заре» и в «Русском архиве».
Голос милувшего. 1916. № 10. С. 94-95.
Там же. Т. 7. С. 176.
Это множественное число нельзя, конечно, понимать как относящееся к Наполеону I и Наполеону III; оно имеет смысл общего понятия — выдвигаемых революцией вождей («Мы метим все в Наполеоны») и является отражением традиционных (декабристских) взглядов на Наполеона I как на человека, порожденного революцией.
Там же. С. 224-225.
Там же.
Там же. С. 226.
Там же. С. 227.
В. П. Боткин и И. С. Тургенев. Неизданная переписка. С. 112.
В. П. Боткин и И. С. Тургенев. Неизданная переписка. С. 110-111, 112.
Там же. С. 353.
П. В. Анненков и его друзья. Литературные воспоминания и переписка 18351885 годов. СПб., 1892. С. 521.
Там же. С. 355, 356.
В. П. Боткин и И. С. Тургенев. Неизданная переписка. С. 110.
Там же. С. 355.
Там же. С. 32.
Там же. С. 57.
Там же. С. 363, 364.
Там же. С. 364, 365.
Там же. С. 365.
Тургенев и круг «Современника». М.; Л.: Academia, 1929. С. 314-315.
1 января 1857 г. Толстой получил «сухое, но милое письмо» от Тургенева (датированное 16-23 декабря ст. ст. —
Там же. С. 312.
В. П. Боткин и И. С. Тургенев. Неизданная переписка. С. 112.
Ср. в дневнике от 10 января 1857 г.: «Получил паспорт и решился ехать»
В. И. Срезневский думает, что Аленин — А. Д. Улыбышев, который слыл остроумцем и пр. Я думаю, что здесь и Ф. М. Толстой (Оленин — Аленин). Фамилия Делесов, вероятно, от «делец», Бирюзовский — Лев Жемчужников (жемчуг — бирюза).
Там же.
Труды Государственной публичной библиотеки СССР им. В. И. Ленина. Вып. 3. С. 72.
Там же. С. 57.
27 марта: «Поехал в Версаль. Чувствую недостаток знаний». (47, 119).
Труды Государственной публичной библиотеки СССР им. В. И. Ленина. Вып. 3. С. 68.
Труды Государственной публичной библиотеки СССР им. В. И. Ленина. Вып. 3. С. 72.
В. П. Боткин и И. С. Тургенев. Неизданная переписка. С. 123, 124.
Там же. С. 124.
Тургенев и круг «Современника». М.; Л.: Academia, 1930. С. 261.
Там же. С. 261.
Там же. С. 284.
Тургенев и круг «Современника». С. 194.
Тургенев и круг «Современника». С. 202.
Там же. С. 54.
Ему подобных (итал.).
В. П. Боткин и И. С. Тургенев. Неизданная переписка. 1851—1869. М.; Л.: изд-во «Academia», 1930. С. 111-112.
Тургенев и круг «Современника». С. 314—315.
Там же. С. 305-306, 310-312.
Там же. С. 329. Курсив мой. -
Библиотека для чтения. 1857. № 1;
214 См. письмо В. П. Боткина к П. В. Анненкову от 20, 26 ноября 1847 г. в кн.: П. В. Анненков и его друзья. СПб.: Изд-во А. С. Суворина, 1892. С. 521, 527.
Там же. С. 521.
Современник. 1857. № 1;
В. П. Боткин и И. С. Тургенев. Неизданная переписка. С. 110.
В. П. Боткин и И. С. Тургенев. Неизданная переписка. С. 112.
Там же. С. 345.
Письмо от 16 декабря 1857 г. (
В «Юбилейном издании»
Там же. С. 117
В этих замечательных словах скрывается намек на то, что сам Толстой считал себя свободным от этой «стыдливости» и именно в этом видел свое главное отличие от Тургенева, которого, как он говорит здесь не, всегда любил, «но после его смерти только оценил его как следует».
Возможно — «бессилие».
Там же. С. 54.
Там же. С. 172.
Там же. С. 176, 181-182.
Тургенев явно считал свою современность «подобной» эпохе распадения древнего мира и тем самым — эпохой трагической.
Там же. Т. 6. С. 394
Труды Гос. библиотеки СССР им. В. И. Ленина. Вып. 3. С. 65.
Там же. С. 63.
О том же — в письме к А. А. Толстой (август 1858 г.): «Никогда никакая книга не производила на меня такого впечатления. Никогда никого я так не любил, как этого человека, которого никогда не видал» (60, 274).
В дневнике от 4 ноября 1856 г. записано: «Дочел "Полярную звезду" Очень хорошо»
Письмо к Л. Н. Толстому от 16 ноября 1856 г. —
Там же. С. 23.
Труды Гос. библиотеки СССР им. В. И. Ленина. Вып. 3. С. 72.
В «Былом и думах» (ч. 4, гл. 25) Герцен писал: «Переписка Станкевича прошла незаметно. Она появилась некстати. В конце 1857 г. Россия еще не приходила в себя после похорон Николая, ждала и надеялась; это худшее настроение для воспоминаний»
В этих словах есть скрытая полемика с Чернышевским, который в шестой статье «Очерков» назвал Белинского «представителем» круга Станкевича и прибавил: «Мы вовсе не имеем охоты возвышать Белинского на счет кого бы то ни было — он в том вовсе не нуждается, — а только излагаем его литературную деятельность»
Николай Владимирович Станкевич, переписка его и биография, написанная П. В.Анненковым. М., 1857. С. 5-7, 128-129, 235-237.
Библиотека для чтения. 1858. № 3. С. 39-40.
Ср. в гл. 25 «Былого и дум»: «Я никогда толком не мог понять, как это обвиняют людей вроде Огарева в праздности, Точка зрения фабрик и рабочих домов вряд ли идет сюда... Меня никто не упрекал в праздности, кое-что из сделанного мною нравилось многим; а знают ли, сколько во всем, сделанном мною, отразились наши беседы, наши споры, ночи, которые мы праздно бродили по улицам и полям или еще более праздно проводили за бокалом вина?». Дальше Герцен говорит с иронией: «Станкевич, тоже один из
255. Там же. С. 138.
В. П. Боткин и И. С. Тургенев. Неизданная переписка. С. 123-124.
Тургенев и круг «Современника». С. 427-428.
259 Отрицательное отношение либералов к Герцену (и в частности, к его оценке декабристов) особенно ярко выражено в мемуаре П. В. Анненкова «Две зимы в провинции и деревне», написанном в 70-х годах. Анненков говорит здесь очень злобно по поводу брошюры Герцена «О развитии революционных идей в России» (1850). По его словам, только Герцену («блестящему и вместе фальшивому уму») можно было принять партию Белинского, Грановского и других за революционеров в смысле европейском: «Раздувая так скромные русские, благородные и глубоко симпатичные кружки, Герцен раздувал, естественно, самого себя, но он повредил тем, кого прославлял. С него в самой публике, а не в одних только официальных сферах, стали думать, что все лепечущее, так сказать, первые склады публичной жизни, все отвергающее только мрак, неистовства, распутства и грабежи сложившейся администрации есть революция, катаклизм и анархия. Добро бы Герцен ограничился декабристами, — тех раздувать можно во все стороны, потому что они сами не знали, куда идут, откуда вышли и чего хотели, да никто и теперь этого не знает. Они желали переворота — ну и все тут. Думайте об этом что хотите, думайте очень много и думайте очень мало: это будет дело темперамента вашего, а сами декабристы тут ни при чем»
262 Переписка Л. Н. Толстого с гр. А. А. Толстой. СПб.: Изд. Общества Толстовского музея, 1911. С. 90.
КОММЕНТАРИИ
Сокращения
CJI —
Лтр —
MB
ОП —
ОПр —
ОЛ —
ПИЛК —
ПСС —
Контекст-1981 — Работа над Толстым. Б. М. Эйхенбаум: Из дневников 19261959 гг. / Публ. С. А. Митрохиной // Контекст-1981. М., 1982. С. 263-302.
ВТЧ —
ВЛ — журнал «Вопросы литературы»
В цитатах полужирным шрифтом обозначается выделенное автором цитируемого текста.
Лев Толстой
Впервые:
Печатается по:
Ст. «Творчество Л. Н. Толстого», которая в несколько переработанном виде под заглавием «Лев Толстой» была напечатана в Лтр, занимает особое место в исследовательской деятельности Э. Уникальность этой небольшой по объему статьи состоит в том, что она охватывает все творчество Толстого, от ранних дневников до поздних произведений, романа «Воскресение» и повести «Хаджи-Мурат». Первая статья Э. осталась единственной его работой, осмысляющей весь творческий путь писателя.
В дневниках Э. за июль-август 1918 г. мы находим подробные свидетельства его интенсивной работы. Очень быстро Э. почувствовал, что материал и общий замысел статьи значительно превышают рамки традиционного предисловия. 11 августа 1918 г. он записывает: «Вероятно, придется все-таки сократить цитаты, хотя в период 1847-52 это ужасно трудно: так много интересного в дневниках и письмах...» (Б. Эйхенбаум: «Мучительно работаю над статьей о Толстом...» / публ. О. Б. Эйхенбаум; сост., вступ. заметка и примеч. Татьяны Бек // BJI. 1978. № 3. С. 311).
После чтения ст. вместе с JI. Я. Гуревич в дневнике Э. от 23 августа 1818 г. появляется запись: «Заметна в середине разница стиля — когда перехожу от мысли о вступительной статье к мысли о книжке и перестаю сдерживать себя» (Там же. С. 314).
В первой же статье о Толстом Э. нашел принципиально новый подход к ранним дневникам писателя. Дневник Толстого, по мысли Э., стал писательской лабораторией, где вырабатывался новый стиль. Размышляя об этом, Э. отмечал: «Кажется, было бы хорошо в конце первой главы о Толстом сказать о том, что дневники тоже не простое отражение душевной жизни, а всегда некоторая ее стилизация, причем фиксируется определенная сторона. У Толстого фиксируется регламентация и т. д.» (Там же. С. 312); «Главу о дневниках надо строго выдержать в тоне душевной стилизации (зародыши творчества), причем об этом сказать в начале, а не в конце — подробно: психологу приходится по дневникам восстанавливать реальный душевный тип, а для историка литературы — это материал стиля» (Там же. С. 314). Вскоре эти задачи более широко и развернуто будут решаться в книге «Молодой Толстой».
Молодой Толстой
Впервые:
Печатается по:
Появлению книги предшествовал ряд работ Э. о Толстом: «Творчество JI. Н. Толстого», «О Льве Толстом» (Жизнь искусства. 1919. 22-23 нояб. С. 1), «Лабиринт сцеплений» (Жизнь искусства. 1919.10-11 дек. С. 1), «О кризисах Толстого» (Жизнь искусства. 1920. 23-25 нояб. С. 2-3).
В ст. «О Льве Толстом» Э. фиксирует утвердившийся взгляд на жизнь и творчество Толстого: «Мы до сих пор... судим о Толстом по его собственной "Исповеди". Сделали из Толстого икону — так уж привыкли». В своих самых ранних работах Э. старается преодолеть образ «иконописного Толстого». В дневнике 12 августа 1918 г. он отмечает: «Как бы избавиться от иконописания в статье о Толстом!» (Б. Эйхенбаум: «Мучительно работаю над статьей о Толстом...» / Публ. О. Б. Эйхенбаум; сост., вступ. заметка и примеч. Татьяны Бек // ВЛ. 1978. № 3. С. 311) (см. также вступ. ст. к наст, изд., с. 7).
Определяя принципы работы над литературным материалом, Э. скажет в предисловии к кн. СЛ: «Между статьями 1916—1917 гг. и последующими есть разница — как в методе, так и в стиле. В первых методологической опорой для анализа и для построения общих выводов служит философия: основное их устремление направлено в сторону гносеологически обоснованной эстетики. В последующих центром становятся проблемы поэтики самой по себе — проблемы конкретные, если и опирающиеся на эстетику, то на формальную, морфологическую» (СЛ. С. 3). Именно в таком развитии исследовательской мысли, в «уяснении основных вопросов поэтики» Э. видит «органическое движение современной филологии» (СЛ. С. 4). Об этом см.:
Книга «Молодой Толстой» писалась в годы Гражданской войны. В. Б. Шкловский вспоминал, как в квартирах, где топили печи книгами и карнизами, они читали доклады «о законах искусства и законах прозы», в это же время Э. редактировал классиков и «писал книгу о молодом Толстом» (
Книга была закончена в июне 1921 г., вышла в апреле 1922 г. По словам Л. Я. Гинзбург, «Молодой Толстой» — «зерно будущих исследований» Э.
Одной из первых задач Э. считает освобождение Толстого «от историков литературы». Только одна книга о Толстом «говорит о самом нужном и говорит сильно, ярко», — это работа К. Леонтьева «Анализ, стиль и веяние. О романах гр. Л. Н. Толстого». Э. назовет ее «необычайно смелой», «предвосхитившей многое из того, что теперь только начинает входить в сознание»
В работе Леонтьева для Э. определяющим оказывается обращение к поэтике художественных текстов Толстого. Леонтьев уже пользуется термином «прием» (который станет ключевым в работах формалистов), но без теоретического осмысления: «Существует нечто почти бессознательное, или вовсе бессознательное и глубокое, которое с поразительной ясностью выражается именно во внешних приемах, в общем течении речи, в ее ритме, в выборе самых слов»
Обращаясь к статье Леонтьева, Э. говорит: «Тут скрыта страшно смелая мысль — что переход Толстого к народным рассказам и к проповеди не есть кризис его художественного творчества вообще, а давно подготовленный переход от одних "приемов", до конца им использованных, к другим»
Отклики на книгу Э. «Молодой Толстой», прежде всего, были связаны с критикой «формального» направления в литературоведении. В журнале «Печать и революция» (1924. № 5) развернулась полемика вокруг тезиса, сформулированного Э.: «Наука о литературе, поскольку она не является только частью истории культуры, должна быть наукой самостоятельной и специфической, имеющей свою область конкретных проблем»
Сторонники социологического и историко-литературного подхода возражали Э. Многие высказывания превращались в обвинительную речь: «Социологический метод в истории литературы не только возможен, но и необходим» (с. 15), «Хочет
ли Эйхенбаум сказать этим, что возможно существование теории литературы вне ее истории» (с. 28), «Эйхенбаум сводит всякое литературное произведение к словесному фокусу» (с. 31), «Тот, кто... верит, что можно изучать форму, стиль, конструкцию и пр. вне социальных отношений, — тот, несомненно, является представителем определенного миросозерцания, но миросозерцания отжитого...» (с. 34).
Прямой упрек научному подходу Э. к творчеству Толстого прозвучал в ст. А. В. Луначарского: «Вы думаете, что Толстой перешел от своих романов к христи- анско-народническим притчам в силу потрясения своей совести, которая сама была производным от необъятного огромного столкновения культур в России... ведь теперь "ясно стало", что Толстой просто переменил манеру рассказывать за исчерпанием старой. Вероятно, и сюртук на блузу он переменил, чтобы освежить несколько моду»
Откликом на эти ст. является запись в дневнике Э. от 17 октября 1924 г.: «Получил пятую книгу «Печати и революции]» с моей статьей о формальном методе и с ответными статьями Сакулина, Боброва, Луначарского, Когана и В. Полянского. Ответы, действительно, хамхамские, как писал Витя. Лай, брань, злоба, окрики. На мои 11 страниц — 27 страниц ответных! Ладно. Пусть кричат»
В рецензиях на книгу автора упрекали в том, что «от всей... работы веет некоторой хаотичностью, и целый ряд ценных и тонких замечаний не спаивается единым связующим цементом» (
Г. О. Винокур говорил о противоречии, возникающем при обращении Э. к дневникам Толстого: «Эйхенбаум, явно увлекшись дневниками Толстого, придает им значение не только литературного произведения, произведения словесного, но и психологическое, ибо если и не ставит дневников в прямую связь с личными переживаниями Толстого, связь эту даже отрицая, то все же считается с дневниками как с показателем художественных намерений и планов Толстого. Психологизм <...> просачивается сквозь научный подход к делу в разных местах книги и в конечном счете не может не сказаться на основных выводах автора. А истинно научная поэтика возможна лишь на почве окончательной ликвидации психологизма»
Позже в обзоре современных литературоведческих исследований Г. О. Винокур высоко оценит значение книги: «Книга Эйхенбаума "Молодой Толстой" представляет интерес совершенно исключительный. Думаю, что не преувеличу, если скажу, что она получит в будущем значение поворотного пункта в изучении толстовского литературного наследия. Вдвигая Толстого в верную историческую перспективу, Эйхенбаум уже на анализе дневников юноши-писателя вскрывает его связь с французской рационалистической литературой XVIII века и широкими мазками рисует в дальнейшем творчество Толстого как отталкивание от романтизма и его преодоление. Чрезвычайно продуктивным оказывается сопоставление Толстого со Стерном, а позднее — со Стендалем, сопоставление, во многом уясняющее типичный для Толстого метод "генерализации" и "остранения", подмеченный Виктором Шкловским и богато иллюстрированный в свое время К. Ле- онтьевным...»
Филологические исследования: Лингвистика и поэтика. М., 1990. С. 60; впервые: Леф. 1923. № 1. С. 239—243). Об этом отзыве Винокура есть запись в дневнике Э. от 19 апреля 1923 г.: «В № 1 "Лефа" — статья Г. Винокура, в которой очень хвалят мои работы — особенно книгу о Толстом...» (
Значение этой ранней книги Э. для изучения творчества Толстого трудно переоценить. Крайности, объяснимые полемическими условиями, в которых она появилась, стираются, и остается внимание к структуре художественного произведения, очищенное от психологического и социологического толкования. По мысли Ю. М. Лотмана, «формальная школа поставила в центр внимания само литературное произведение, его текст», ученые и исследователи подчинились требованию времени, «обращение к секретам мастерства было веяньем времени»
В 1958 г. В. Б. Шкловский писал Э.: «У меня новость: я и Сима прочли "Молодого Толстого", работа Б. М. Эйхенбаума. Это прекрасная, могучая, большая, совсем не кузнечиковая вещь <...>. Книгу "Молодой Толстой", отбросив предисловие и сократив некоторые декларативные места, надо печатать в сборнике о Толстом. Такая книга не может пропадать, она учит не только познанию, но и искусству конструкции <...>. Книга "Молодой Толстой" превосходная» (Из переписки Ю. Тынянова и Б. Эйхенбаума с В. Шкловским / Вступ. заметка, публ. и коммент. О. Пан- ченко // ВЛ. 1984. № 12. С. 216).
Продолжая работу над изучением творчества Толстого и ощущая потребность по-новому подойти к биографии и личности писателя, Э. в 1928 г. запишет: «В книге "Молодой Толстой" одно сказано робко, другое чересчур смело, а третье вовсе не сказано...» (Контекст-1981. С. 266).
С. 73.
С. 75.
С. 76.
Д. И. Мейере, который сыграл «очень большую роль в истории умственного развития юного Толстого» (ОПр. С. 97). Именно проф. Мейер предложил Толстому работу над «Наказом» Екатерины. В поздней статье Э. подчеркивает именно содержательную сторону работы Толстого над «Наказом»: «Толстой явно сочувствует республиканским идеям и упрекает Екатерину в том, что, заимствовав эти идеи у Монтескье... она употребила их для оправдания деспотизма» (Там же. С. 106-107). Об этом также см. в незаконченной монографии Э. о Толстом (гл. «Толстой-студент». С. 766-768 наст. изд.).
С. 78.
С. 79.
С. 79.
С. 81.
С. 83.
С. 84.
С. 88.
С. 90.
С. 91.
С. 92.
С. 94-95.
В. Виноградова «О языке Л. Толстого» (Лит. наследство. М., 1939. Т. 35-36.
179-189).
С. 98.
С. 99.
С. 102.
С. 112.
С. 115.
С. 119.
С. 120.
Анализ стиля Стендаля и Толстого приводит А. П. Скафтымова к следующим выводам: «Стендаль не прост. Он декламирует. Его риторика не имеет свободного блеска и яркого размаха, бледна и бессодержательна...
И фразы персонажа и все ремарки автора о сопровождающих жестах и поступках одинаково строятся в тоне откровенной риторической приподнятости. <...>
Простота в стиле Толстого — в постоянной конкретности его рисунка. Эмоция у него говорит языком вещей и движений.
Стендаль далек от бытовой конкретности и его выражение душевных состояний устремляется всегда на проторенные пути риторической декламации.
Толстой по-новому подошел к реальному идейному и душевному наполнению жизни, открыл сложность и пестроту душевных состояний. Мысли и чувства изображаемых лиц стали в его творчестве впервые раскрываться в обычной бытовой распределенности среди множества всяких привходящих и сопутствующих впечатлений.
В этом состоит то основное, что резко отделяет художественный метод Толстого от той прежней литературно-исторической традиции, к которой принадлежит Стендаль» (Там же. С. 293-294).
С. 122.
С. 123.
С. 133.
С. 134.
С. 137.
С. 138.
С. 144.
Впервые:
3, 4 гл. из II ч. книги были опубликованы до выхода в свет отдельного изд.:
Печатается по первому изд.
Научное изучение творчества Толстого Э. начал в 1918-1919 гг., работая над предисловием к тому, включающему «Детство. Отрочество. Юность». В 1922 г. одновременно с этим томом вышла небольшая книга Э. «Молодой Толстой», которая до сих пор является одной из наиболее глубоких работ в толстоведении (см. с. 886-897 наст. изд.).
В 1924 г. у Э. появился замысел трехтомного труда о творчестве писателя: в первый том предполагалось включить материалы до 1862—1863 гг., второй том должен был заканчиваться «Исповедью». В это же время Э. была задумана книга «Литературный труд. Материалы по истории литературного труда и быта в России». Работа над этими замыслами шла одновременно и в сложном взаимодействии. 11 марта 1926 г. Э. отметил в дневнике: «Нужно написать работу о Толстом, а параллельно — разрабатывать материал литературного быта, биографии, журналы и проч. Но как теперь писать монографию о Толстом? Над этим надо сильно подумать. Прежний тип — как я написал "Молодого Толстого" или "Лермонтова" как-то сейчас уже устарел для меня. Хочется черпнуть иначе, а как?» (Контекст-1981. С. 265). Эта запись свидетельствует об отходе Э. от прежнего научного принципа.
В середине 1920-х гг. формальная школа переживала кризис. В черновых «Заметках для книги» Э. сформулировал основное противоречие формализма, выход из которого он искал: «Формальный метод привел к технологической точке зрения (Шкловский — «как сделано») и отрицанию нужности истории. С другой стороны, он же привел к тому, что каждое литературное произведение должно изучаться в соотнесении с другими, со своей эпохой. Получился новый тупик — стало неясно, "как изучать"» (Цит. по:
В середине 1920-х гг. Э. переживал личный кризис: в новую историческую эпоху Э. чувствовал необходимость согласовать свою жизнь с Историей. Чудакова отмечает связь этого личного кризиса и направления научных интересов Э.: «Размышления об историческом облике поколения, впервые развернутые в "Миге сознания", в 1925 г. пробивают себе второе, параллельное, прямо вторгающееся в профессиональные занятия русло: "тоска по биографии" — и замысел "книги о биографиях", желание "строить свою жизнь" — и писать "о людях, строивших культуру и свою жизнь"» (ВТЧ. С. 113). В дневниковой записи 5 апреля 1926 г. Э. раскрыл масштабный замысел еще одной книги, оставшийся нереализованным, но явно связанный с первым томом «Льва Толстого»: «В голове все сидит какой-то неопределенный план книги о людях. <...> Нужно было бы начать с Карамзина и идти группами и поколениями через девятнадцатый век, заканчивая Толстым, Розановым, Блоком» (Контекст-1981. С. 226). Этот подход к материалу — «группами и поколениями» — был отчасти воплощен в первой книге о Толстом.
Пришедшая на смену формалистским взглядам концепция «литературного быта» была выражена в двух программных статьях Э.: «Литература и писатель» (Звезда. 1927. № 5. С. 121-140) и «Литература и литературный быт» (На литературном посту. 1927. № 9. С 47-52) — обе статьи позднее вошли в «Мой временник». По мысли Э., в современной литературной ситуации важнейшей является «проблема самой литературной профессии, самого "дела литературы"», «как быть писателем», отсюда — «новая теоретическая проблема — «соотношения фактов литературной эволюции с фактами литературного быта» (ОЛ. С. 430—431).
Еще до выхода в свет статей о литературном быте Э. попробовал применить новую теорию к анализу творчества Гоголя (Гоголь и «дело литературы»; Красная газета. Веч. вып. 1927. 4 марта; позже включена в «Мой временник»). Однако уже в статье «Литература и писатель» для рассмотрения выбран другой материал: «...выбираю два исторические момента, наиболее богатые аналогиями и потому особенно актуальные для нас: переход от 20-х годов к 30-м и начало 60-х годов. В центре первого стоит Пушкин, в центре второго — Толстой» (Звезда. 1927. № 5. С. 123). Толстой оказался больше других писателей связан с «литбытовой» проблематикой Э.
Непосредственная работа над книгой о Толстом началась в 1928 г. В письме к Шкловскому от 30 декабря 1927 г. Э. упоминает оба замысла: «С января сажусь за книги — о Толстом и о литературном быте» (Цит. по: ВТЧ. С. 114). Однако работа над книгой о литературном быте не была продолжена, Э. вплотную занялся первым томом «Льва Толстого». Дневниковые записи ученого февраля-марта 1928 г. свидетельствуют о поиске автором стержневой, связующей проблемы: «Считаю, что с сегодня начал работать над книгой, но надо несколько дней, чтобы въехать и сжиться с мыслью, что я пишу книгу о Толстом. Еще совсем не вижу ее. Думаю, что надо основной темой сделать проблему самого движения Толстого через разные поколения... <...> Надо попробовать, как выйдет с литер, бытом на Толстом» (15 февраля 1928 г. — Контекст-1981. С. 267); «Все мучаюсь над вопросом о том, как написать мне книгу о Толстом, чтобы она для меня имела значение. <...> Построить всю книгу на одной проблеме, которую проследить на Толстом. И проблему эту я чувствую — это, конечно, вопрос об эволюции, о поколениях, об историческом Толстом (с литературным бытом и пр.)» (1 марта 1928 г. — Там же. С. 267) Такой магистральной проблемой стала в итоге проблема «исторического поведения».
В процессе работы над книгой, обдумывая разные варианты ее структуры, Э. оставлял неизменным деление по десятилетиям: «будет 5 частей — примерно по 3 печ. листа в каждой — почти по десятилетиям» (6 марта 1928 г. — Там же. С. 268), «выйдет, примерно, по десятилетиям: 1846-1855,1856-1865» (4 июня 1928 г. — Там же. С. 271). Уже в ранней ст. о Толстом Э. говорил о первом десятилетии его творчества — 1852-1862 гг. — «периоде ранних рассказов, очерков и повестей» (см. с. 38 наст. изд.). Такое распределение материала по десятилетиям обнаруживает особое ощущение времени у Эйхенбаума. И исторический процесс, и время собственной жизни он мерил «поколениями»: «Каждому поколению отведен свой участок времени. Играет оно, потом учится, держит экзамены, проводит ночи в спорах или в беспечном веселье, потом влюбляется, женится, трудится, творит... И вот на пути этом вдруг (и всегда с жуткой внезапностью!) наступает момент, когда видит оно, что и экзамены выдержало, и влюблялось, и творило — "недаром" Что за все оно ответственно, что все было закономерно. Это точка зрелости и ужаса. <...> Миг сознания и возмездия» (
В процессе работы над книгой Э. ощущал новизну и необычность выбранного им подхода к материалу: книга будет «принципиальной и на тему», «только трудно как-то при таком характере книги говорить о самих вещах, как говорил раньше, п. ч. теперь для этого надо было бы гораздо больше материала и места. Теперь очень важно говорить об источниках и пр. — отвлеченно о построении и пр. совсем невозможно и ненужно» (6 марта 1928 г. — Контекст-1981. С. 268), — новизну стиля: «Пишу странно — совсем не так, как раньше: в стиле полубеллетристики или мемуара» (7 марта 1928г. — Там же. С. 269), «Пишу в стиле не то мемуара, не то романа. Меньше всего похоже на исследование» (15 апреля 1928 г. — цит. по: ВТЧ. С. 116)
20 марта 1928 г. Э. прочитал две первые главы в Институте истории искусств. В этот же день он записал в дневнике: «Публика, по-видимому, изумилась новой манере — особенно первой главы. Это и надо. Огорчил меня очень Юрий (Тынянов. —
После первого представления нового сочинения работа над книгой пошла еще быстрее, наступил период наиболее активного творчества: «Писал с огромным увлечением — как никогда. <...> Получается, по-моему, значительно — так, как ни в одной прежней работе. Главное — полная свобода и размах. Я чувствую себя прямо счастливым» (дневник, 30 марта 1928 г. — Цит. по: ВТЧ. С. 116). Э. все больше убеждался в важности «биографического» элемента в книге, хотя именно он вызвал неодобрение первых слушателей в «Институте истории Искусств»: «Неожиданно вышла целая глава (5-я) об отношениях Толстого к людям и к брату Николаю — совсем "биографическая" и очень дерзкая» (дневник, 23 марта 1928 г. — Кон- текст-1981. С. 269).
Дневниковые записи апреля 1928 г. говорят о постепенном прояснении концептуальной основы книги: 29 апреля 1928 г. Э. писал — «Самое основное, с чем в руках надо просмотреть все написанное, — это, что для Толстого литература все время меняет свои функции, никогда не превращаясь в профессиональное дело. Он ищет "независимости" обратным Пушкину ходом — уходом в "дело", которое меняется» (Контекст-1981. С. 270); в тот же день «вечером»: «В первой главе надо показать, как Толстой вырастает в обстановке напряженной патриархальности, кончающейся катастрофой. Он остается дворянином-архаистом, враждебным всему новому строю. Его искусство является именно из этого противоположения — не столько как идеология, сколько как "мемуар". <...> Литература для него все время сцепляется с какой-нибудь другой профессией и ею осмысляется. Он все время ищет дела, не желая быть просто литератором, как Тургенев. В этом весь смысл его эволюции» (Там же. С. 270).
В апреле 1928 г. Э. ездил в Москву к Шкловскому. По наблюдениям Чудаковой, после этой поездки работать над Толстым стало труднее (ВТЧ. С. 117). Написанное после возвращения Э. письмо Тынянова к Шкловскому обнаруживает, что наибольшее неприятие у Тынянова вызвала попытка Э. показать процесс смены поколений в литературе: «Он теперь сидит и все перестраивает. Москва его расшевелила, и он знает, кажется, что делать. Слава Богу, ты выбил из него немецкую книжку о поколениях и возрастах. Эти штуки для домашнего стола и то надоедают» (начало мая 1928 г. — Цит. по: ВТЧ. С. 116). Чудакова приводит интересный эпизод, рассказанный Л. Н. Тыняновой, который проясняет мнение Тынянова относительно «проблемы поколений»: «Как-то N в разговоре с Ю. Н. все повторял: "ваше поколение... наше поколение..." И вдруг Ю. Н. сказал: "Нет никакого "нашего" и "вашего" поколения. Мы — околение, а вы — по колено"» (ВТЧ. С. 117).
На завершающем этапе работы над книгой, как свидетельствуют дневники Э., на первом плане оказалась неожиданно для самого автора глава, посвященная Толстому-помещику и его отношению к вопросу об освобождении крестьян: «Крестьянский экскурс так разросся и так увлек меня, что получается, по-видимому, особая глава, очень важная, почти центральная по выводам» (4 июня 1928 г. — Кон- текст-1981. С. 271). В записи от 7 июня Э. говорил об этом более уверенно: «Крестьянскую главу кончил: вышла, кажется, удачно. Это основная во всей книге» (Там же. С. 271). Один из выводов этой главы, видимо, важнейший для Э. — мысль, которая уже звучала в статье «Литература и писатель» (1927), конспективно изложенная в дневниковой записи 29 апреля 1928 г.: «Он (Толстой.
Отталкиваясь от этой мысли, Э. вышел к размышлениям о нигилистической основе произведений Толстого (отрицание «убеждений»), об архаистическом пафосе творчества, о позиции Толстого — защитника традиций дворянской культуры от «натиска современности».
Работа над книгой была закончена 10 июля 1928 г. (ВТЧ. С. 117) После ее выхода в свет, 30 ноября 1928 г. Э. написал Шкловскому: «Говорят, что моя книга о Толстом вышла очень злободневной — много аналогий. У нас здесь вся литература занялась изображением писателей. Лавренев описал С. Третьякова... <...> Беллетристы уже ориентируются на мемуар — вот до чего дошло» (Цит. по: ВТЧ. С. 126). Исследование Э. было «злободневным» прежде всего по своей форме — «книга о писателе». В 1920-е гг. вышла книга-хроника В. В. Вересаева «Пушкин в жизни» (1925—1926), романы: Ю. Н. Тынянова«Юохля» (1925), «Смерть Вазир-Мухтара» (1929), О. Д. Форш Современники» (1926), Б. А. Лавренева «Гравюра на дереве» (1929), К. Большакова «Бегство пленных, или История страданий и гибели поручика Тенгинского пехотного полка Михаила Лермонтова» (1928) и др. (См.:
Но важно и другое: Э в своей книге о 1850-х гг. рассматривает многие проблемы, которые приобрели актуальность в литературе современной ему эпохи: соотношение прозы и поэзии, кризис романа, тенденция к бесфабульности, «мозаичности», «импрессионистичности» прозы и др. (о процессах в литературе 1920-х гг. и их осмыслении в литературоведении того времени см.: ПИЛК. С. 458, 463-469). За «злободневностью» книги стоит свойственное Э. чувство истории, внимание к современности, понимание истории литературы как «уяснения современности через прошлое» (Э. Шкловскому 25—29 июня 1925 г. Цит. по: ВТЧ. С. 125). Еще в феврале 1914 г. Э. писал А. С. Долинину: «От долгого вдумывания в современность я совершенно естественно иду к прошлому...», цель — «в постоянном вскрывании ценностей, с которыми современность может быть связана», «современность для меня... основной импульс моей работы, основной смысл научного творчества» (Письма Б. М. Эйхенбаума к А. С. Долинину / Подгот. текста, вступ. заметка и примеч. А. А. Долининой // Звезда. 1996. № 5. С. 182) Этим принципам он был верен и в дальнейшем.
Книга Э. «Лев Толстой. 50-е годы», как и концепция «литературного быта», лежащая в ее основе, многими — и друзьями, и учениками, и оппозиционно настроенными литературоведами-марксистами — была воспринята негативно.
Ни Шкловский, ни Тынянов, с которыми Э. связывала многолетняя дружба, эту книгу не приняли. Шкловский возражал прежде всего против метода ее написания: «...книга хорошая, самое интересное в ней не о Толстом, а вокруг него. Удачей книги является то, что это вокруг переходит в Толстого без толчка, что он правильно показан точкой пересечения силовых линий. В общем построении книга очень интересна, кровь времени показана. Возражение у меня — метод написания книги, т. е. не преодоленная биография» (Шкловский Э. 27 нояб. 1928 г. — Из писем к В. Б. Шкловскому. С. 156). Под «методом» Шкловский понимал и «метод исследования», как в процитированном письме Эйхенбауму, и стиль написания книги, которым он также остался недоволен: «Книга не плохая, но недожаренная, красноречивая...» (письмо Тынянову от 27 нояб. 1928 г. // Цит. по: ВТЧ. С. 120). Усиление беллетристического начала Шкловский отмечал и в высказываниях по поводу других статей Э. 1928 г. По словам Шкловского, статья Э. «Литературная карьера Толстого» написана «с тургеневской легкостью»: «Так хорошо писать не умеет у нас никто, но в этой статье не видны следы инструмента, она не проверяема, в ней нет сопротивления материала и она значит то, что значит, не давая вращения мысли» (письмо от 10 сент. 1928 г. — Цит. по: ВТЧ. С. 118). В письме от 27 ноября Шкловский советовал Э.: «Тот метод полубеллетристического повествования, который ты берешь, при твоей талантливости, при умении найти слова, дает ошибки красноречивые и непоправимые. Нужно или писать роман, или оставлять следы инструмента в работе...» (цит. по: ВТЧ. С. 119; о статье Э. «Павел Васильевич Анненков (1813—1887)» см.:
Частным пунктом расхождения Э. и Шкловского был вопрос о сочинении Прудона «Война и мир», которое, по мнению Э., является одним из источников романа-эпопеи Толстого. В ноябре 1928 г. Шкловский сообщал Тынянову: «Боря выпустил книгу, местами очень интересную. С Прудоном положительно не выходит, и все устройство книги идет по солнцу, т. е. смена глав мотивирована "и когда настал следующий день"» (Цит. по: ВТЧ. С. 119). В этом Шкловский пытался убедить и Э.: «Дорогой Боря, умоляю тебя всеми антилопами и лесными ланями, занимайся влиянием Поль де Кока на Толстого, а не Прудона на Толстого. <...> Философское сочинение источником романа быть не может. Доказательства твои на Прудона пока что чрезвычайно слабы» (11 дек. 1928 г. — Из писем к
Б. Шкловскому. С. 157. Подробнее см. с. 927-928 наст. изд.).
В диалоге с Эйхенбаумом и Тыняновым Шкловский довольно сдержан, в письмах же к Р. Якобсону его оценки значительно более резки: «книга о Толстом его мне не нравится» (5 дек. 1928 г. Цит. по: ВТЧ. С. 120), концепция литературного быта — «вульгарнейший марксизм» (16 февр. 1929 г. — там же. См.: ПИЛК. С. 533; с. 19 наст, изд.)
Тынянов прочитал книгу Э. в начале 1929 г. по возвращении из Праги; по предположению Чудаковой, она послужила поводом для рассуждений Тынянова в письме Шкловскому от 5 марта 1929 г.: «Необходимо осознать биографию, чтобы она впряглась в историю литературы, а не бежала, как жеребенок, рядом» (цит. по: ВТЧ. С. 123). «Путь, открываемый блестящей книгой Эйхенбаума о Толстом, был для Тынянова давно пройден и известен — это и был путь романа о писателе, но только неправомерно... заключенный в рамку исследования. "Непреодоленная биография" — это биография, годная для романа, но не отпрепарированная для истории литературы» (ВТЧ. С. 123).
Пражские тезисы Тынянова — Якобсона 1928 г. Чудакова рассматривает как «акт полемики (необъявленной) со статьями Эйхенбаума 1927-1928 гг.» (ВТЧ.
121). В своих воспоминаниях Якобсон писал: «Мы с Тыняновым, как я писал Трубецкому, "решили во что бы то ни стало восстановить Опояз и вообще начать борьбу против уклонов вроде эйхенбаумовского"...» (Цит. по: ВТЧ. С. 121).
Ученики Э., принимавшие участие в его семинаре, действовавшем с 1924 г., теорию литературного быта также не приняли. По воспоминаниям JI. Я. Гинзбург, «последним толчком к распаду послужило обсуждение в семинаре эйхенбаумов- ской теории литературного быта. Теорию мы встретили с неодобрением»
Книга Э. подверглась критике во многих работах, написанных с марксистских позиций:
Отдельного внимания заслуживают отклики на книгу Г. А. Гуковского. В ст. «Шкловский как историк литературы» (Звезда. 1930. № 1. С. 191—216) он возражал против эйхенбаумовской теории литературного быта и основанного на ней метода исследования, говоря о двух книгах:
В конце 1920-х гг. высокую оценку достижения Э. получили, как это ни странно, в работах М. М. Бахтина, по многим вопросам полемизировавшего с формалистами. В ст. «Толстой-драматург» (предисл. к XI т. Полн. собр. художественных произведений / Под ред. К. Халабаева, Б. Эйхенбаума (М; Л, 1930)) Бахтин писал о том, что Э. вскрыл «глубокую связь всех произведений Толстого с задачами эпохи и даже со злободневнейшими вопросами современности, связь главным образом полемическую» (
С. 147.
По-разному Э. и Шкловский решали проблему источников романа-эпопеи Толстого, главный пункт их расхождений — сочинение Прудона «Война и мир». Интересно, что в одной из рецензий на книгу «Матерьял и стиль в романе Льва Толстого "Война и мир"» позиция Шкловского критикуется с опорой на мнение Э.: «...тезис Шкловского о сущности источников "Войны и мира" уже в значительной мере опровергнут работой Б. Эйхенбаума, давшего крайне любопытные и правдоподобные указания (они будут, по-видимому, развернуты во втором, еще не вышедшем томе "Л. Н. Толстого") на значение для романа книги "Война и мир" Прудона... и ряда работ о Наполеоне» (
С. 148.
В марксистской науке о литературе сложились две противостоящие друг другу «партии»: «биографистов» и «антибиографистов». К «биографистам» можно отнести Луначарского, Лелевича, Кубикова, Полянского. Лелевич писал: необходимо «привлекать биографические материалы для понимания индивидуальной окраски тех или иных литературных фактов, при последовательно-классовом изучении "главных" и "особенных" причин и при классовом же анализе биографии». С этих позиций он осуждал «антибиографистов», а также работы М. Гершензона и В. Ходасевича — «совершенно не научные попытки рассматривать художественное творчество писателя как сплошное отражение его личной жизни»
С совершенно иных позиций подходили к проблеме биографии Б. Томашевский и Ю. Тынянов. По мысли Томашевского, «вопрос о биографии в истории литературы не может быть решен однозначно для всей литературы»: «Если есть писатели с биографией, то есть писатели и без биографии. <...> Для писателя с биографией учет фактов его жизни необходим, поскольку в его произведениях конструктивную роль играло сопоставление текстов с биографией автора и игра на потенциальной реальности его субъективных излияний и признаний. Но эта нужная историку литературы биография — не послужной список и не следственное дело, а та творимая автором легенда его жизни, которая единственно и является литературным фактом» (
Глубокое осмысление проблема биографии писателя получила в конце 1920-х гг. в оригинальной, стоящей особняком работе Г. О. Винокура «Биография и культура» (1927).
С. 152.
С. 157.
С. 160.
С. 163.
С. 165.
С. 170. <... >
С. 170—171.
С. 172.
С. 173.
С. 202.
С. 207.
С. 210.
С. 218.
С. 228.
В 1920-е — нач. 1930-х гг. в науке проявился интерес к риторике, ораторским речам, риторическому началу в художественном произведении; работы, так или иначе касающиеся этих тем, многочисленны:
ГИИИ. 1927. Вып. II—III, с незначительными изменениями вошло веб. «Архаисты и новаторы» (см.: ПИЛК. С. 227-252). В 1924 г. в журнале Леф (№ 1 (5)) были напечатаны статьи о риторике Ленина (
Как отмечают комментаторы работ В. В. Виноградова, «мнение о необходимости изучения ораторской речи, о возвращении к риторике как особой дисциплине и новой разработке ее было широко распространено в филологии 20-х гг.» (
С. 241.
С. 246.
С. 253.
С. 267.
В работе «Творческие стимулы Толстого» (1935) Э. раскрывает еще один аспект толстовского «нигилизма». Рассуждая о толстовском отрицании цивилизации, прогресса, истории, он ссылается на «Письмо» Горького (впервые опубл. в газете: Борисоглебское эхо. 1915. № 95.29 нояб.), который пишет о «злейшем нигилизме» Толстого: Горький видит в Толстом «непомерно разросшуюся личность — явление чудовищное, почти уродливое» поясняя эту мысль, он пишет: «Да, он велик! Я глубоко уверен, что помимо всего, о чем он говорит, есть много такого, о чем он всегда молчит, — даже и в дневнике своем — молчит и, вероятно, никогда никому не скажет. Это "нечто" лишь порою и намеками проскальзывало в его беседах, намеками же оно встречается в двух тетрадках дневника, которые он давал читать мне и J1. А. Сулержицкому; мне оно кажется чем-то вроде "отрицания всех утверждений" — глубочайшим и злейшим нигилизмом, который вырос на почве бесконечного, ничем неустранимого отчаяния и одиночества, вероятно, никем до этого человека не испытанного с такой страшной ясностью. Он часто казался мне человеком непоколебимо — в глубине души своей — равнодушным к людям, он есть настолько выше, мощнее их, что они все кажутся ему подобными мошкам, а суета их — смешной и жалкой. Он слишком далеко ушел от них в некую пустыню и там, с величайшим напряжением всех сил духа своего, одиноко всматривается в самое главное — в смерть»
С. 295.
В ранней статье о Толстом (1919) Э. писал об усвоении писателем творчества Руссо, Стерна, Тёпфера. Эту статью Э. обсуждал в разговорах с В. М. Жирмунским: «Он рассказал мне подробно содержание и построение будущей своей книги о Байроне. Между прочим говорил о том, как, по его мнению, надо ставить вопрос о влиянии <...> Очень близко к тому, как я говорю об этом в статье о Толстом. Не "миросозерцание"», не человек, а поэтика, и не "влияние", а усвоение — поэтому очень важны отличия (я посоветовал ему посмотреть у Христиансена о "дифференциальных качествах")» (дневник Э., 20 сент. 1918 г., цит. по: Переписка Б. М. Эйхенбаума и В. М. Жирмунского / Публ. Н. А. Жирмунской и О. Б. Эйхенбаум; вступ. ст. Е. А. Тодцес // Тыняновский сборник: Третьи Тыняновские чтения. Рига, 1988. С. 264). В письме Жирмунскому от 9 июля 1916 г. сохранился отзыв Э. о книге Христиансена: «Прочитал книгу Христиансена "Философия искусства". Хорошая работа — она мне много дала и многое подтвердила» (Там же. С. 284). Идея Христиансена о «дифференциальных ощущениях», «ощущениях различий», «когда мы испытываем что-нибудь как отклонение от обычного, от нормального, от какого- нибудь действующего канона» (
Жирмунский разрабатывал проблему литературного влияния на материале творчества Пушкина, в его работе акцент сделан на существовании «встречного течения» (термин Веселовского), на подготовленности усвоения традиции: «...влияние на личность уже предполагает личность, готовую воспринять это влияние, развившуюся самостоятельно навстречу этому влиянию...»
В более поздней работе «Толстой и Поль де-Кок» (1937) Э. по-новому развернул проблему влияния, введя понятие «контекста»: влияние — «частный случай более обширного и сложного явления. Литература любой эпохи представляет собой не простое собрание единичных, разрозненных или только частично связанных между собой произведений, а некое сложное соотношение, некий исторический контекст» (Толстой и Поль де-Кок // Западный сборник. 1 / Под ред. В. М. Жирмунского. М.; Л., 1937. С. 293).
С. 297.
С. 301.
С. 337.
С. 340.
Лев Толстой, Книга 2. Шестидесятые годы
Впервые:
Печатается по первому изд.
Книга является продолжением большого исследования, начатого монографией ученого «Лев Толстой. Кн. 1. Пятидесятые годы». Во второй книге важнейшей остается проблема «исторического поведения», сохраняется и установка Э. на изучение «литературного быта». Однако уменьшен «вес» биографического элемента, она по-новому организована. Начиная работать над второй книгой, Э. писал Шкловскому 7 мая 1929 г.: «Второй том, я думаю, будет лучше первого, п. ч. хронология мне уже не будет нужна» (Из писем к В. Б. Шкловскому / Публ. О. Б. Эйхенбаум; Вступ. заметка и коммент. М. О. Чудаковой // Нева. 1987. № 5. С. 160). В центре второго тома — роман-эпопея «Война и мир» и путь Толстого к ней.
Путь Толстого к эпопее раскрывают две первые части книги: «Толстой вне литературы» и «Возвращение в литературу». Такое распределение материала («литература» и «вне литературы») принципиально важно: по Э., и литературные произведения Толстого, написанные им перед «Войной и миром», и толстовская деятельность вне литературы равно подготавливают создание эпопеи, ведут к ней. В построении книги сказывается важнейшая для Э. мысль, которую он многократно повторял, впервые прозвучавшая в ст. 1919 г. «Лев Толстой»: «Толстой всегда был художником и никогда не переставал им быть...»; «...все "остановки" Толстого, не просто душевное явление, обусловленное натурой или обстоятельствами жизни, а определенный творческий акт, момент освобождения, эволюции. "Двойственность" Толстого... есть для нас не пассивное проявление его натуры, но акт сознания, выработанного в поисках нового творческого начала» (с. 31 наст. изд.). См. также:
О процессе создания «Войны и мира» — от ранних редакций до прижизненных изданий романа — рассказывается в третьей и четвертой частях монографии. Разделение текста на третью («Все хорошо, что хорошо кончается») и четвертую («Война и мир») части обусловлено взглядом Э. на творческую историю романа. Для Э. 1-я редакция книги «Все хорошо, что хорошо кончается» и ее последний вариант «Война и мир» — это два разных произведения: и по жанру, и по масштабу, и по поэтике, и по содержанию. Первое — семейный роман, второе — эпопея.
Каждая из четырех частей книги разделена на несколько глав. Центром, вокруг которого строится материал главы, у Э. зачастую является художественное произведение (во второй части: гл. 3 — «Казаки», гл. 4 — «Холстомер»; в третьей части: гл. 1 — «Декабристы», гл. 2. — «Зараженное семейство») или имя (в первой части: гл. 2 — Чичерин, гл. 3 — Ауэрбах, гл. 4 — Риль; в четвертой части гл. 4 — Урусов). О принципе движения «по именам» пишет сам Э., подчеркивая проблему монтажа фрагментов, объединенных каким-либо именем: «Таким образом переход от Бокля к Погодину, а от Погодина к Урусову монтируется сам собой — без всяких усилий с моей стороны. Загадочные источники, а вместе с ними и смыслы фило- софско-исторических глав "Войны и мира", вплоть до их стилистической и терминологической стороны, начинают выясняться» (с. 528 наст. изд.). На смену хронологии, играющей существенную роль в монографии «Лев Толстой. 50-е годы», в книге о 1860-х г. пришел «монтаж» фрагментов по логике художественной мысли Толстого, по логике мысли изучаемой эпохи.
Первая и вторая книги Э. о Толстом, по-разному построенные, связаны единым авторским стилем. Монографию Э. «Лев Толстой. 50-е годы» первые читатели упрекали в излишней беллетристичности стиля, Шкловский назвал ее «недожаренной», «красноречивой» и посоветовал Э. написать роман (см. с. 897—904 наст, изд.). Беллетристичность, проглядывающая за анализом самого разного материала, сохранилась и во второй книге Э. В первом и втором томе встречаются очень похожие по тону почти художественные фрагменты, расположенные, как правило, «на стыке» глав или частей. К примеру, в работе о 1850-х годах Э. писал по поводу прихода Толстого в «Современник»: «Литераторы встретили Толстого... как несомненный "новый талант". Они принялись наперерыв ухаживать за ним, и боясь и ревнуя. У них как будто появилась мысль, что с приездом этого артиллериста положение в "Современнике" должно измениться — явилась новая сила, не только талант, но и граф. <...> Их ожидало однако разочарование — и с совершенно неожиданной стороны: Толстой оказался офицером, и "аристократом" в такой степени, что они, интеллигенты, склонные к либерализму, ахнули» (с. 258 наст. изд.). В том же мягко ироническом тоне Э. рассказывает во втором томе о взаимоотношениях Тургенева и Толстого: «Тургенев опять начинает надеяться, что "чудачества" Толстого подходят к концу... Узнав, что Толстой в Брюсселе пишет повесть ("Поликушку"), Тургенев решает возобновить свой прежний тон учителя и советчика... Менторский и даже несколько злорадный тон этого письма (в смысле — "давно бы так") нисколько не лучше того, каким в это же время писал Толстому Чичерин; каждое слово приведенной цитаты должно было возмущать Толстого — в том числе и снисходительное разрешение заниматься на досуге «первобытной» педагогией. Это сказалось очень скоро — Тургенев слишком рано обрадовался: в мае 1861 г., сейчас же по возвращении Толстого из-за границы, они поссорились и разошлись почти на всю жизнь, (с. 399 наст. изд.). «Беллетристическим» фрагментом начинается и глава о «Войне и мире»: «Тургенев уже в 1866 г. заметил, что Толстой заразился "рассудительством", но находил сначала, что это не опасно: "этой беды бояться нечего". Смысл этих слов, по-видимому, иронический: нечего бояться не потому, что он с этим легко и удачно справится, а потому, что это — не его область, и поэтому из этих попыток все равно ничего выйти не может. Но дело складывалось несколько иначе — и тот же Тургенев через три года завопит о том, что с Толстым случилась беда. "Беда" началась уже в 1867 г. — когда Толстой подошел к 1812 г.» (с. 501 наст. изд.).
В отличие от первого тома, книга Э. «Лев Толстой. 60-е годы» после выхода в свет в 1931 г. большого количества читательских откликов не вызвала. А. А. Сабуров отметил интересную особенность читательской рецепции: о книге Э. «Лев Толстой. 60-е годы» «много говорили, но очень мало писали, хотя она того более чем заслуживает»
Я не соглашаюсь с Борисом Михайловичем и не соглашался и раньше; я думаю, что Лев Николаевич залез в комнату под сводами и запер дверь в нее, спасаясь от прототипов». Шкловский подчеркивал значение традиции романного жанра: «Детские годы Багрова-внука» «родилось в результате уже существующего семейного романа», «и за "Исповедью" стоит опыт английского романа»
В 1940-е гг. книгу Э. «Лев Толстой. 60-е годы» высоко оценил историк Е. В. Тар- ле. В дневнике Э. 29 октября 1946 г. сделана запись: «Вчера на ученом совете Унив- та... ко мне подошел Е. В. Тарле и громко сказал, что он с огромным интересом читает мою книгу о Толстом: "Благодарю вас за то, что вы ее написали", — прибавил он и пожал мне руку» (Контекст-1981. С. 275). С Тарле Э. советовался в процессе работы еще над первым томом «Льва Толстого» (см. дневник Э., 23 мая 1928 г//Там же. С. 271).
В 1949-1950 гг. в центральных журналах вышло сразу несколько статей с резкой критикой Э.:
Звезда. 1949. № 9. С. 169-181;
Книга Э. «Лев Толстой. 60-е годы» только через несколько десятилетий после ее первого издания была востребована в науке, она стала основой для серьезных как отечественных, так и зарубежных исследований по русской литературе (И. Берлин, А. В. Чичерин, И. Паперно, Я. С. Лурье и др.).
С. 358.
С. 361.
С. 380.
С. 417.
Ст. Э. «Как сделана "Шинель" Гоголя» повлияла на ранние работы Виноградова по проблеме сказа: «Стиль петербургской поэмы "Двойник" Опыт лингвистического анализа» (июль 1921, позднейшее название «К морфологии натурального стиля. Опыт лингвистического анализа петербургской поэмы "Двойник"»), «О задачах стилистики. Наблюдения над стилем Жития протопопа Аввакума» (1923), «Этюды о стиле Гоголя» (1923), Гоголь и натуральная школа (1924), «О теории литературных стилей» (1927), «Проблема сказа в стилистике» (1925). (См. об этом:
В ст. о «Шинели» Гоголя Э. изучает фонетическую сторону сказа, «мимико- произносительную силу» произведения (об интересе к звуковой стороне произведения в науке 1920-х гг. в связи с идеями «слуховой филологии» Э. Сиверса см.: ПИЛ К. С. 492). По Виноградову, определение сказа, которое дал Э., недостаточно. С точки зрения Виноградова, сказ предполагает не просто установку на устную речь, сказ — это «своеобразная литературно-художественная ориентация на устный монолог повествующего типа», «художественная имитация монологической речи, которая, воплощая в себе повествовательную фабулу, как будто строится в порядке ее непосредственного говорения»
С. 488.
С. 491.
С. 499.
По словам Э., Прудон для него «важен в двух отношениях: как толчок к "военной эпопее" и как важный для Толстого момент в трактовке Наполеона» (письмо Шкловскому, 24 декабря 1928 г. // Там же. С. 159). С Прудоном Э. связывал толстовское «решение писать не просто исторический, а военный роман, с отступлениями в сторону философии истории и войны» («Л. Толстой. 50-е годы»). К Пру- дону Э. возводил и название романа «Война и мир». По мысли Э., у Прудона, а затем и у Толстого, это «не просто два слова, а формула, за которой стоит целая теория войны» (Там же), и слово «мир» (через «и»!) — элемент этой формулы, а не обозначение семейных сцен, «тыла». В поздней статье «90-томное собрание сочинений Л. Н. Толстого (Критические заметки)» (Русская литература. 1959. № 4). Э. полемизировал с Э. Е. Зайденшнур, которая в комментариях к толстовскому роману делала вывод о написании Толстым слова «Mip» через «i», опираясь на «единственную описку в деловом документе», в проекте условий с типографией Каткова (с. 223). По этому вопросу см. также более поздние работы С. Г. Бочарова «"Мир" в "Войне и мире"»
С. 229-248); «Роман Л. Н. Толстого "Война и мир"» (М., 1987), недавнюю ст. Н. А. Еськовой «Что означает слово "мир" в названии романа Льва Толстого?» (Новый мир. 2006. № 7. С. 204-205).
Вторая проблема — трактовка образа Наполеона у Прудона и Толстого, — как отметил сам ученый, в первой и второй книгах решалась им по-разному. В первом томе Э. писал о разности во взглядах Прудона и Толстого на Наполеона, а во втором томе обнаружил их сходство.
По вопросу о влиянии Прудона с Э. в разные годы полемизировал Шкловский. Выводы Э. поставил под сомнение и А. А. Сабуров. Он признал влияние сочинения Прудона «Война и мир» только на название книги Толстого, но не на его «идейное содержание»
С. 513.
В книге Гачева не только выявлены сюжетные параллели между «Илиадой» и «Войной и миром» (гнев Ахилла и его отказ от участия в сражениях — отставка Кутузова; Николай Ростов, усмиряющий Богучаровский бунт, — Одиссей, усмиряющий Терсита; Кутузов на совете в Филях — Одиссей, отклоняющий рассудочные доказательства Терсита), но и показана глубинная общность толстовского и гомеровского эпоса — сходное художественное мышление, позволяющее «захватить все» (13, 53), движение «по бытию космическими параллелизмами, развернутыми сравнениями», видение мира в процессе становления, «освеженное первоощуще- ние бытия» (
Сам Э. вернулся к гомеровской теме в книге «Лев Толстой. Семидесятые годы»: рассказ Кавказский пленник» (1872) исследователь назвал «миниатюрной Одиссеей», уловив в нем гомеровское любование видимой жизнью «как она есть». Более детально это произведение Толстого проанализировано Э. в статье «О рассказе Л. Н. Толстого «Кавказский пленник»
С. 520.
С. 523.
С. 525.
С Э. и разделяющим его мнение Б. Гринвудом спорит по этому вопросу и Лурье: «Урусов действительно с сочувствием воспринимал взгляды Толстого, высказывавшиеся писателем во время работы над "Войной и миром", но собственные представления Урусова о Наполеона — как о "чародее", "который неизвестно какою силою делал из людей то, что хотел", — были очень далеки от толстовских, и Толстой вовсе не принимал их»
С. 549.
С. 555.
Лев Толстой. Семидесятые годы
Впервые:
Печатается по:
В 1930-е гг. Э. продолжил работу над третьей книгой о Толстом, которая была сдана в печать в 1940 г. В письме Шкловскому от 10 июля 1932 г. Э. сообщает о своей работе в шуточном стихотворении: «Впереди — третий том о Льве Толстом:
Третий том
О Льве Толстом -
То есть, о том
Как в году семьдесят шестом
Граф Лев Толстой
Написал роман простой» (Из переписки Ю. Тынянова и Б. Эйхенбаума с В. Шкловским / Вступ. заметка, публ. и коммент. О. Панченко // ВЛ. 1984. N° 12. С. 202).
О своей новой книге Э. отзывался критически еще до окончания работы. 6 декабря 1938 г. Э. писал Шкловскому: «Книгу о Толстом я действительно сдал, но — увы! Это совсем не то, что был, например, второй том. Написано кусками, с большими перерывами, неполным голосом» (Из писем к В. Б. Шкловскому / Публ. О. Б. Эйхенбаум; вступ. заметка и коммент. М. О. Чудаковой // Нева. 1987. № 5. С. 161).
В течение 1930-х гг. фрагменты книги появились в ст. Э.:
Лев Толстой. Петр I //Литературный Ленинград. 1934. 20 мая.
О рассказе Л. Толстого «Кавказский пленник» // Толстой Л. Кавказский пленник. Л., 1935. С. 53-68; То же с незначительными сокращениями в кн.:
Творческие стимулы Толстого //Литературная учеба. 1935. № 9. С. 45-56.
Толстой и Шопенгауэр (К вопросу о создании «Анны Карениной») //Литературный современник. 1935. № 11. С. 134-149.
Как Лев Толстой не написал романа о Петре I // Литературный критик. 1935. № 11. С. 140-155.
Толстой после «Войны и мира» // Лит. наследство. Т 35—36: Л. Н. Толстой. I. М., 1939. С. 221-264.
К вопросу об источниках «Анны Карениной» (Из кн.: «Лев Толстой. Семидесятые годы») // Уч. зап. Лен. гос. ун-та. Сер. филол. наук. Л., 1941. № 76. Вып. 11. С. 191-229.
Некоторые рецензии связаны с выходом этих статей. Н. Н. Гусев отозвался о статье «Толстой после "Войны и мира"» критически. Замечания Н. Н. Гусева связаны с рядом частных наблюдений Э., но, несмотря на то что Н. Н. Гусев увидел интересные данные в статье, общий взгляд Э. на Толстого не был понят и принят автором рецензии: «Толстой в изображении Эйхенбаума — кабинетный писатель, весь поглощенный журнально-газетными отзывами о его произведениях» (
В драматичное для Э. время, когда после доклада Жданова и объявленной борьбы с космополитизмом он оказался без работы (см. с. 21-22 наст, изд), собственно литературоведческий подход к творчеству Толстого не мог удовлетворить официальную критику. Выразительным примером такой критики является статья Б. Рю- рикова, часть которой посвящена работе Э. «Толстой и Шопенгауэр (К вопросу о создании "Анны Карениной")».
Ст. Б. Рюрикова представляет собой обвинительную речь, мало чем отличающуюся от оскорбительных выпадов 1920-х гг. Творчество Толстого объявлено в ней самобытным и национальным явлением, а потому любое соотношение толстовских произведений с западноевропейской традицией должно быть подвергнуто беспощадной критике. Б. Рюриков писал: «Концепция Эйхенбаума основана на формалистском отрыве искусства от жизни, на раболепии перед Западом...»; «во всем творчестве гениального писателя Эйхенбаум хочет видеть только отголоски западных влияний» (
Третий том книги о Толстом увидел светлишь в 1960 г., уже после смерти автора. Двадцать лет прошло со времени его написания, и Э. высказывал намерение многое пересмотреть и переработать в книге, этого не было сделано. Но Я. С. Би- линкис в рецензии на труд Э. отмечал, что он не утратил своей актуальности и значения, так как «Эйхенбаум, проделав немалый и нелегкий путь, смог по-новому подойти к литературным явлениям»
В рецензии отмечены две черты, которые характеризуют книгу Э. о 70-х гг. Толстого. Первая состоит в том, что «особенности образного мышления, художественных идей Толстого исследователь стремился увидеть в их неразрывной связи со всем, чем жила эпоха...». И само время разворачивается у Э. «во всей многосложности и многоцветное™». Второй чертой является то, что «Эйхенбаум вглядывался в Толстого, стараясь понять, как воспринимал сам Толстой свои отношения со временем, с историей». В рецензии Я. С. Билинкисом не выделена, но названа еще одна особенность, отличающая все работы Э.: «Мучительный и великий опыт Толстого полон для исследователя живого и волнующего смысла» (Там же. С. 213). Эту же особенность отмечала Л. Я. Гинзбург, говоря об «интимном смысле» и «личном значении», которыми проникнуты исследовательские книги Э. (
С. 564—565. С.
С. 580.
С. 590.
С. 593.
С. 605.
С. 619.
С. 641.
С. 646.
С. 653.
С. 657.
С. 663.
С. 666.
«— Да, она кончила, как и должна была кончить такая женщина. Даже смерть она выбрала подлую, низкую.
— Не нам судить, графиня, — со вздохом сказал Сергей Иванович».
В отношении Толстого к своему роману замечается та же рассудочная узость и мертвенность, как в отношении, например, к "Крейцеровой сонате" Каждая строка "Сонаты" кричит о глубоком и легкомысленном поругании человеком серьезного и светлого таинства любви. Сам же Толстой уверен, что показал в "Сонате" как раз противоположное — что сама любовь есть "унизительное для человека животное состояние", есть его "падение"
Нет, прав, сто раз прав был Сократ, когда говорил: "Ходил я к поэтам и спрашивал у них, что именно они хотели сказать. И чуть ли не все присутствующие лучше могли бы объяснить то, что сделано этими поэтами, чем они сами. Не мудростью могут они творить то, что они творят, а какою-то прирожденною способностью и в исступлении, подобно гадателям и прорицателям"» (
С. 673.
С. 676.
Статьи
Литературная карьера Л. Толстого
Впервые:
Печатается по:
Творческие стимулы Л. Толстого
Впервые:
Печатается по: Эйхенбаум Б. Творческие стимулы Л. Толстого //
Пушкин и Толстой
Впервые:
Печатается по:
О противоречиях Льва Толстого
Впервые:
Печатается по:
Легенда о зеленой палочке
Впервые:
Печатается по:
О взглядах Ленина на историческое значение Толстого
Впервые:
Печатается по:
Главы из незавершенной монографии о Л. Н. Толстом
Впервые:
В течение вт. пол. 1940-1950-х гг. Э. работал над новой книгой о Толстом. Ее замысел воплощен в нескольких главах. В дневнике от 4 ноября 1946 г. Э. пишет: «Вчера отправил письмо П. И. Лебедеву-Полянскому с просьбой разрешить мне написать сначала книжку о Толстом (листов 16— 18), а потом, к концу 1947 г., сделать из нее главу в 8 п. л. для "Истории литературы"...» (Контекст-1981. С. 275).
Главы предполагаемой монографии объединены биографией Толстого, в которую включен обширный литературно-бытовой материал, что уже было сделано Э. в трех томах о Толстом (см. с. 12-14,895-896 наст, изд.), но исследователь подчеркивал, что видит «новую» книгу совершенно в другом свете. В письме Шкловскому от 18 марта 1947 г. Э. пишет: «Многое у меня теперь иначе, начиная с казанского периода, который я на днях закончил» (Цит. по:
Исследователь в третий раз обращается к раннему периоду жизни и творчества Толстого 1847-1852 гг. его сомнения в том, как организовать материал, отражены в дневниках конца 40-х — нач. 50-х гг. 31 марта 1950 г. записано: «Опять возвращаюсь к работе, хотя еще не уверен, что пойдет, и еще не все решил — колеблюсь: с одной стороны, серия небольших конкретных очерков (вроде как о зеленой палочке), с другой — книга. Надо бы так параллельно и вести, поскольку в книге детали не поместятся. Обдумываю план книги» (Контекст-1981. С. 285). Исследование Э. разрастается и насыщается новыми литературными, историческими фактами. «Деталей» становится все больше: подробности биографии Толстого, его окружение, философские концепции и веяния эпохи, история рода.
В дневнике Э. неоднократно возвращается к вопросу распределения материала о жизни и творчестве Толстого по главам. Но систематизация все время нарушается, так как обилие фактов требует все новых отступлений, до появления отдельных глав и разделов.
Первоначально Э. говорит о 4 главах до «Войны и мира»: «Вчера утром успел написать 2 страницы взамен прежних — очень важные (Чернышевский и Толстой). Писал с настоящим увлечением. <...> За эти 2 дня добавил ко второй главке очень важные 4 страницы о связи Т-го с социальным утопизмом, о Чернышевском и Герцене. На этом, по-видимому, и надо закончить эту главку, а с "Метели" начать третью, которую закончить "Семейным счастьем". Этим закончится
Дневниковые записи этого периода отражают интенсивность, с которой работает Э.: «Со второй главой все-таки пока задержка — выясняю материал писем 1847-1850 гг. и их последовательность» — запись от 1 апреля 1947 г. (Там же. С. 276); 20 апреля 1947 г.: «Сегодня опять взялся за вторую главу — с использованием планов "Юности" (очень важно!) "Романарусск. пом." (Тамже. С. 277); 15 сентября 1947 г.: «Набросал о "Казаках" все. Очень начерно. "Казаки", в конце концов, привели к истории — определилось, что вне истории
Остановки в работе Э. связаны с новыми поворотами в изучении материала: «С писанием застрял... отчасти потому, что вопрос о Станкевиче привел меня к новой теме, о которой раньше я не думал в таком виде. Один из важнейших очередных вопросов после Крымской войны — вопрос нравственный, вопрос о соотношении личных и общих интересов. Все пишут об этом. В связи с этим — вопрос о понимании "действительности", об искусстве, о поведении и пр. Пересмотр 40-х годов; столкновение Чернышевского (и Добролюбова) с поколением 40-х годов. Вопрос о Белинском и Станкевиче — как вопрос о поведении; на этом — конфликты между "людьми 40-х годов" (Тургенев, Боткин, Анненков) и "новыми людьми". Сложное положение Некрасова. Толстой проходит через это — "Альберт", "Люцерн", "Казаки". Где мне сказать обо всем этом? Получается особая тема — "Толстой и традиции 40-х годов". Сюда-то и попадает Станкевич...» (Там же. С. 278). Подробно тема «Толстой и традиции 40-х годов» будет развернута Э. в ст. «Наследие Белинского и Лев Толстой». 27 июня 1948 г. Э. отметил в дн.: «5-го прочитал доклад «Белинский и Толстой» на заседании факультета. Очень хвалили. Просят приготовить для печати — придется написать» (Там же. С. 282).
Один из самых последних планов книги о Толстом находим в дневнике Э. от 31 марта 1950 г.:
Глава I
В семье (1828-1837).
Казань и университет.
Перед уходом (1846-1847).
Глава II 1947-1851
Утопия "помещичества"
1848-1849 (Москва и Петербург).
1950-1851 (до отъезда на Кавказ).
Глава III. На Кавказе.
Глава IV. На войне.
Глава V.
Петербург — "Современник" и пр.
Глава VI.
Развязка
1906-1910» (Там же. С. 285-286).
Для Э. на первый план в кн. «Молодой Толстой» выходил вопрос о рождении нового стиля. Кн. «Лев Толстой. Книга первая. 50-е годы» поставила вопрос об историческом поведении (см. с. 14, 905 наст. изд.). В новом обращении Э. к этому же периоду жизни и творчества Толстого главной станет эпоха, которая с наибольшей силой выражается в жизни и творчестве гениальной личности.
Э. фиксирует свое понимание оснований, на которых будет строиться новая книга о Толстом. В дн. от 7 ноября 1947 г.: «О Толстом надо бы записать все основное, на чем будет держаться книга. Все вокруг идеи счастья. Противоречие человеческой природы и истории (цивилизации). Детство — Роман русск. помещика — Казаки; вот первый круг. Счастье ребенка (природа) — Зло цивилизации (в мужике добро) — Мудрость первобытной жизни (Ерошка). Сюда же Холстомер, Люцерн (голос автора — прямо — Герцен). "Семейное счастье" не вышло, п. ч. неясно. Потом проблема истории — "Декабристы", "Война и мир"...» (Там же. С. 280). Идея счастья, осмысленная в исторической перспективе, оказывается центральной для Э.
Одним из принципов работы в исследовании становится «реконструкция»: для Э. необходимо воссоздать атмосферу времени, полемик, литературных и научных влияний, чтобы уяснить, из чего прорастает художественный мир писателя. В дневнике Э. 13 ноября 1947 г. размышляет над «Казаками» и делает заключение по поводу своей работы: «Это все надо ввести в главу "Между Казанью и Кавказом" — совершенно заменяет дневник и дает даже больше, потому что говорится о самом важном» (Там же. С. 280) или 9 декабря 1949 г.: «Могу сейчас заняться только идейной биографией — и то в свободной, почти художественной форме. Попробую так написать юность Толстого, широко пользуясь его вещами и заполняя пустоту 1848-1850 гг.» (Там же. С. 285); в дневнике от 17 апреля 1952 г.: «Надо выдерживать тематическое строение книги. Первая глава — не детство "вообще", а то, из детства, что было важно для будущего Толстого. С этой стороны (т. е. с идейно-биографической, исторической) детство Толстого надо реконструировать, потому что он сам об этой стороне почти ничего не знал...» (Там же. С. 295).
Для Э. важно уловить и зафиксировать движение и взаимопроникновение идей, которые стимулируют творческий, преображающий процесс Толстого. Не случайно в дневнике за август 1949 г. Э., сопоставляя фрагменты из романа В. Гюго «Отверженные» и размышления Толстого, цитирует вступительную статью А. К. Виноградова к изданию «Отверженных» (Academia, 1931): «Как это всегда бывало у Толстого, глубокое и органическое усвоение проблемы романа выражалось у него в форме позднего осадка впечатлений с полной переработкой чужой идеи до неузнаваемости» (Там же. С. 282).
В 1950-х гг. Э. внимательно изучает родословную Толстого. В дневнике от 15 января 1952 г.: «Много работаю над изучением "светских" знакомств Толстого 50-х годов, соответственных родословных и пр. В этой области сильно двинулся за последнее время — и это помогает понимать дневники» (Там же. С. 286-287); от 31 января 1952 г.: «Работаю много и упорно над родословиями. Трудно прервать, боюсь, что эта область (трудная и сложная) засосет. Однако надеюсь, что выскочу, когда надо. Пока еще вожусь с отдельными семьями и не всегда добиваюсь толку. Кажется мне, что эта работа окажется полезной для уяснения биографии отца... Многое в знакомствах юного JI. Н. восходит к отцу и даже к деду, а то и еще дальше — во всяком случае — ко времени Екатерины и Павла» (Там же. С. 287); от 6 февраля того же года: «Родословные сильно надоели, но зато значительно определились очертания первой ("родословной") главы» (Там же. С. 287).
Вскоре прояснится общая логика новой книги о Толстом. В дневнике от 30 марта 1952 г. читаем: «Я окончательно понял, как нужно построить вступительную часть и почему она так трудно дается. Не надо уходить никуда в сторону — надо вести речь о политической истории Толстовского родословия и о том, как эта история отражалась в сознании Толстого. Надо вести дело так, чтобы было ясно, что родословие понадобилось потому, что оно осознавалось самим Толстым как важный политический и социальный факт...» (Там же. С. 293-294).
Исторический процесс в связи с личной биографией писателя теперь более всего занимает Э. Уже в дн. от 20 апреля 1947 г. Э., размышляя о книге, пишет: «...если бы еще лет 20 настоящей научной работы, я бы сделал дело: перевернул бы весь вопрос о Толстом, поставил бы его по-настоящему, исторически» (Там же. С. 277).
Объяснение причин исторического подхода к творчеству писателя снова находим в дневнике Э. от 2 марта 1952 г.: «Гений — это явление, в котором исторические силы народа скапливаются и высказываются в нужный момент. Так с Пушкиным (последняя политическая схватка дворянства с самодержавием), так с Толстым — переход к социальным конфликтам» (Там же. С. 291); или 28 марта 1952 г.:
Весь материал должен быть подан под особым углом зрения. В дневнике от 6 февраля 1952 г. читаем: «Мне нужна не наследственность (не психология), а история... Толстой необыкновенно сильно чувствовал в себе историю народа и своего рода. Только при этом и мог быть такой
Работа над творчеством Толстого в 1940 — нач. 1950-х гг. — это время так называемого молчания, когда, по выражению Э., он был «выключен совершенно» из научной жизни. Не случайно именно в эти трудные годы в дневнике Э. от 20 апреля 1947 г. появляется запись: «Страшно возбужденно работаю и думаю. Никогда в жизни так не работал и не понимал многого — разве что во время блокады и голода. Да, для мысли и работы нужны несчастья и страдания. Это — выводит из личного» (Там же. С. 276).
Книга о Толстом, задуманная и так до конца не написанная, остается важнейшим стимулом для жизни и работы Э. Ю. А. Бережнова вспоминает, что Э. в январе 1957 г. делился своими планами: «Я совершенно здоров и мечтаю сделать книгу о Толстом, но пока еще нет времени — надо освободиться от хвостов по договорам»
Последнюю книгу о Толстом Э. так и не удалось закончить, были написаны только несколько глав, которые представляют собой начало монографии.
Толстой — студент (1844-1847 ГГ.)
Впервые:
Печатается по первому изд.
Некоторые положения вошли в ст.:
С. 751.
С. 752.
С. 753.
С. 755.
С. 756....
С. 757.
С. 763.
С. 765.
С. 767.
С. 768. ...
С. 769.
С. 770.
Толстой на Кавказе (1851—1853 гг.)
Впервые:
Печатается по:
С. 779.
С. 782.
С. 786.
Толстой в «Современнике» (1856—1857 гг.)
Впервые:
Печатается по первому изд.
С. 808.
Толстом // JI. Н. Толстой. Сборник статей и материалов. М., 1951. С. 189-267. Статьи о Толстом анализируются с позиции их роли в идейном столкновении с эстетической критикой.
С. 811.
С. 811. С.
С. 812.
С. 814.
С. 817.
С. 832....
Н. Н. Мостовская возражает Э., ссылаясь на А. Григорьева, который утверждал, что «Альберт» является «органическим последствием того же самого психического процесса, который раскрывается в предшествовавших его произведениях, — завершением того же анализа, который так поразил всех в этих предшествовавших произведениях» (Цит. по:
Наследие Белинского и Лев Толстой (1857—1858)
Статья в сокращенном виде опубликована в журнале «Вопросы литературы». 1961. № 6. С. 124-148. — Полный текст печатается впервые по рукописи. В рукописи дата: июнь—июль 1948 г. Статья посвящена «с благодарностью за дружеские советы... профессору Г. А. Вялому».
Статья примыкает к общему замыслу Эйхенбаума 1940-1950-х гг. и в наст. изд. печатается вместе с главами незавершенной монографии.
С. 852.
О близости толстовских взглядов воззрениям его старших современников Белинского и Станкевича пишет Е. Н. Купреянова: «Философия никогда не была для Станкевича, как и для Белинского, чистым умозрением, кладезем непогрешимых и отвлеченных откровений, а только методом постижения "практической", т. е. общественно-нравственной истины. "Я ищу истины, а вместе с нею и добра", — так определил Станкевич цель своих философских занятий и "поэтических" влечений к ним своего "сердца"
Столь характерное для Толстого отождествление общественной сущности человека с его "свободной" духовно-нравственной сущностью, а всего эгоистического антиобщественного в человеке с его же собственной "животной", т. е. физической природой, уже полностью сложилось у Станкевича в ходе изучения им немецкой классической философии. Воспринимая ее идеи преимущественно в этическом аспекте, Станкевич видит в нравственном начале решающий фактор прогрессивного исторического развития, побуждающий человека добровольно и активно стремиться не только к своему собственному, но и к общему благу, и в служении ему находить высшее счастье и удовлетворение, истинный, т. е. подлинный смысл своей собственной жизни» (
О том, что Толстой после приезда в Петербург был приобщен к «культу Станкевича» см. в кн.:
ОГЛАВЛЕНИЕ
Толстой Эйхенбаума: энергия постижения (1919-1959) (
ЛЕВ ТОЛСТОЙ 29
МОЛОДОЙ ТОЛСТОЙ
Предисловие 73
Дневники (1847-1852) 75
Опыты в области романа 101
Борьба с романтикой (Кавказ и война) 118
ЛЕВ ТОЛСТОЙ. Книга первая. Пятидесятые годы
Предисловие 147
Часть первая. 1847-1852
Глава 1 150
Семья Толстого. — Н. И. Толстой. — Смерть отца. — Толстой в Казанском университете. — Толстой в деревне. — Новые планы. — Фельетон Б. Алмазова. — Дневники и первые литературные проекты Толстого. — Переезд на Кавказ.
Глава 2 161
Дневники. — «История вчерашнего дня». — Связь с дневниками. — Начало литературной работы. — Вопрос о «слоге». — Стихи и проза. — Статьи Дружинина. — СлогТолстого. — Проблема описания. — Наброски портретов. — Отношение к «беллетристике». — Размышления Тургенева.
Глава 3 176
Разрыв поколений. — 1845 г. — «Воспоминания» П. М. Ковалевского. — Статья Н. Полевого. — Борьба журналов. — «Физиология Петербурга». — Статья В. Белинского. — «Современник» и «Отечественные записки». — Статья И. Киреевского. — Пародия Б. Алмазова. — Переводная литература. — Светские повести. -Дамы-писательницы.
Глава 4 187
Развитие автобиографий, записок и прочего. — Работа над «Детством». — Повесть П. Кулиша о «Детстве». — Положение «Современника». — Отношение к Писемскому. — Беллетристика о беллетристах. — Переписка Толстого с Некрасовым.
Глава 5 200
Занятия и планы Толстого. — Письмо к Т. А. Ергольской. — Отношения Толстого к людям. — Мысли о себе. — Разжалованные. — Епишка. — Отношение к брату Николаю. — Литературное соперничество. — «Казаки» и «Охота на Кавказе». — Смерть Николая.
Часть вторая. 1852-1856
Глава 1 211
Новые литературные планы. — Развитие военных очерков. — «Калужские вечера» 1825 г. — «Записки об Аварской экспедиции» Я. Костенецкого. —«Предгорное ущелие» П. Карловича. — План «Кавказских очерков». — «Набег». — «Роман
помещика». — Статья Сенковского. — Работа над «Романом помещика». — Вопрос об «отвлеченных мыслях». — Роль воспоминания.
Глава 2 224
«Как гибнет любовь». — Работа над «Отрочеством». — «Записки маркера». — Толстой в Севастополе. — Проект военного журнала. — Толстой — военный корреспондент. — «Рубка леса». — Первый Севастопольский очерк. — Второй Севастопольский очерк. — Чтение Толстого. — П. Н. Глебов о Толстом. — Ю. И. Одаховский о Толстом.
Глава 3 241
Редакция «Современника». — Дворяне и разночинцы. — Лето 1855 г. — Статья Дружинина о Пушкине. — Анненков о положении литературы. — Вопрос о Гоголе. — Борьба с Чернышевским. — Рецензия Чернышевского. — Отношение Тургенева. — «Школа гостеприимства» Григоровича. — Письма Чернышевского к Некрасову. — Появление Толстого.
Глава 4 253
Литературное положение Толстого. — Восторженный прием. — Толстой и Тургенев. — Толстой и Фет. — Толстой и славянофилы. — А. Григорьев. — Толстой о Чернышевском. — «Очерки гоголевского периода» Чернышевского. — «Критика Гоголевского периода» Дружинина. — Письмо Некрасова о Толстом. — «Бесценный триумвират».
Глава 5 267
«Севастополь в августе». — Дружинин о Севастопольских рассказах Толстого. — «Метель». — Два гусара». — Сходство с Теккереем. — Злободневный смысл «Двух гусаров». — Дружинин о «Двух гусарах». — Чернышевский о Толстом.
Часть третья. 1856-1860
Глава 1 280
Отношение Толстого к интеллигенции. — Толстой в деревне. — Письмо к Д. Н. Блу- дову. — Исторический комментарий. — Статьи в «Русском вестнике». — «Крепостничество» Толстого. — Письмо к Е. П. Ковалевскому. — Итоги. — Цитаты из «Анны Карениной». — Толстой в «Современнике». — Толстой и Чаннинг. — Выводы.
Глава 2 297
«Юность». — Чтение и отзывы Толстого. — Парижский период. — «Альберт». — Вопрос об искусстве. — Неудача с «Альбертом». — Письмо Некрасова. — «Люцерн». — Письма Боткину. — Работа над «Казаками». — Переписка с Боткиным. — Некрасов о «Современнике». — Уход Толстого из «Современника».
Глава 3 313
Новые проекты Толстого. — План журнала. — «Сон». — «Три смерти». — Работа над «Казаками». — Положение писателя и литературы. — Статья Н. Ахшарумо- ва. — Статья Б. Алмазова. — Статья Г. Елисеева. — Речь Толстого в Обществе Любителей Российской Словестности.
Глава 4 324
«Семейное счастие». — Автобиографический материал. — Вопрос о женщине. — Книга Прудона. — Книга Мишле. — Полемичность толстовского романа. — Миш- ле о семейной жизни. — Сочетание стилей у Толстого. — Неудача с «Семейным счастием». — Толстой и Фет. — Письма Дружинина Толстому и Фету. — Письмо к Е. П. Ковалевскому.
Глава 5 341
Вторая поездка за границу. — Вопрос о народном образовании. — Тезисы Толстого. — Толстой в Германии. — Толстой в Марселе. — Статья «Прогресс и определение образования». — Вопрос о литературной собственности в статьях 1861-1862 гг. — Чернышевский о Толстом. — Толстой у Прудона. — Письмо Прудона. — «Война и мир» Прудона. — Вопрос о Наполеоне. — Возвращение Толстого. — Письмо к А. А. Толстой. — Предисловие к «Войне и миру».
ЛЕВ ТОЛСТОЙ. Книга вторая. Шестидесятые годы
Предисловие 355
Часть первая. Толстой вне литературы
Глава 1 356
Конец 50-х годов. — Вопрос о Салтыкове-Щедрине. — Статья Е. Эдельсона. — Москва и Петербург. — Объявление от редакции «Современника». — Статья А. Григорьева о Толстом. — Позиция Толстого. — Толстой как «социальный архаист».
Глава 2 362
Толстой и славянофилы. — Дружба Толстого с Б. Н. Чичериным. — Чичерин и славянофилы. — Письмо Чичерина к К. Д. Кавелину. — С. Соловьев о славянофилах. — Отношение Толстого к Чичерину. — Статья Чичерина. — Ссора. — Чичерин о Толстом. — Чичерин в «Анне Карениной».
Глава 3 373
Отречение Толстого от литературы. — Вопрос о народном образовании. — Роман Ауербаха «Новая жизнь». — Евгений Бауман и его работа в школе. — Педагогические теории Ауербаха. — Толстой в Германии. — Ю. Фрёбель о Толстом. — Чтение книг В. Риля. — Популярность Риля в России.
Глава 4 382
Статьи В. Безобразова в «Русском вестнике» 1857-1859 гг. — Пропаганда теорий Риля. — С. Соловьев о Риле. — Публицистический смысл его статьи. — Полемика со славянофилами. — Риль как «немецкий славянофил». — Хомяков о Соловьеве. — Письма И. Аксакова о Риле. — Отзывы Толстого о Риле. — Взгляды Риля. — Риль и немецкое народничество.
Глава 5 395
Школа и литетатура. — Толстой и Тургенев в 1861 г. — Риль о «пролетариях умственной работы». — Риль о писательстве. — Журнал «Ясная Поляна». — Статьи Толстого. — Письмо к С. А. Рачинскому. — Письма к А. А. Толстой. — Письмо к Чернышевскому. — Статья «Воспитание и образование». — Статья «Современника». — Полемика вокруг вопроса о школе Толстого. — Ответ Маркову. — Радикализм Толстого. — Обыск в Ясной Поляне. — Женитьба и отход от школы.
Часть вторая. Возвращение в литературу
Глава 1 410
П. Анненков о школе Толстого. — Описания школы в журнале Толстого. — Статья «Кому у кого учиться писать». — Федька и Семка. — Писание рассказа. — Волнение Толстого. — Школа как литературный эксперимент. — Возвращение в литературу и новая позиция Толстого.
Глава 2 416
Замысел «Идиллии». — Связь с немецким народничеством. — Книга Ауербаха «Schrift und Volk». — Сказовая основа «Идиллии». — «Тихон и Маланья». — Риль о Готхельфе. — Характеристика Готхельфа. — Готхельф и Ауербах. — «Поликушка». — Связь с Готхельфом. —Ауербах о «Поликушке».
Глава 3 425
Возобновление «Казаков». — Предполагаемая фабула. — «Казаки» в «Русском вестнике». — Фигура Оленина. — Набросок 1862 г. — Я. Полонский и Е. Тур о «Казаках». — Статья «Современника». — Положение Толстого. — Уход в «домашность».
Глава 4 432
Замысел «истории лошади». — План М. А. Стаховича. — Очерк А. Башуцкого. — Тема лошади в 40-50-х годах. — Комедия М. Стаховича «Наездники». — Увлечение коннозаводством. — Расцвет коннозаводства. — Конное дело в помещичьем быту 50-х годов. — Газетные фельетоны. — Эпистолярная литература. — Послание Фета к Тургеневу. — Воспоминание Тургенева о Толстом. — Отзыв В. Соллогуба о «Холстомере».
Глава 5 444
Толстой-хозяин. — Накопление имущества. — Письмо к тульскому губернатору. — Борьба за «счастье». — Записи дневника. — Возвращение к «лиризму». — Письмо о фарфоровой кукле. — Записи в дневнике С. А. Толстой. — Семейная травма. — Страшный сон С. А. Толстой. — Смысл слова «кукла». — Разочарование Толстого в хозяйстве.
Часть третья. «Все хорошо, что хорошо кончается»
Глава 1 450
Возвращение к 1856-1857 гг. — Интродукция «Двух гусар» и замысел «Декабристов». — Переход от «Казаков» к «Декабристам». — «Декабристы» Толстого и Герцен. — Вступление. — Связь с журнальным стилем 60-х годов. — Лабазов- Волконский. —Толстой и И. Аксаков. — Характеристика Завалишина. — Завалишин и декабристы. — Интерес Толстого к Завалишину. — Переход от «Декабристов» к «Войне и миру».
Глава 2 461
Роман Чернышевского и отношение к нему. — Планы и наброски комедий. — «Зараженное семейство». — Языковой комизм. — Использование жаргонов. — Пародия на интеллигентский язык. — Язык Толстого в письмах к Т. А. Кузмин- ской. — Толстой о прогрессе. — Обличение «новых людей».
Глава 3 467
Положение беллетристики. — Суждения Н. М. Павлова и Г. Е. Благосветлова. — Интерес к истории: книги, статьи и лекции. — Выбор эпохи для романа. — Письмо Е. А. Берс. — Источники Толстого. — «Антиисторизм» Толстого. — Уроки истории в школе. — Рассказ о 1812 г. — Письмо Е. Н. Ахматовой и детская литература. — Лубочная литература. — Ранние конспекты романа. — Первоначальный жанр романа. — 4 периода в работе над романом. — Редакция 1863 г.
Глава 4 480
Работа 1864 г. — Знакомство с М. П. Погодиным. — Изменение плана. — Кн. Андрей. — Письмо к Л. И. Волконской. — Превращение мотивировочного элемента в сюжетный. — Военные и политические настроения Толстого. — Тенденциозность «Войны и мира». — Статья Н. Лескова о «Войне и мире». — Работа Толстого над материалом. — П. Бартенев о Толстом.
Глава 5 487
Отзыв П. Анненкова. — Отзыв А. Д. Блудовой. — Узнавание прототипов. — Старик Болконский. — М. Ф. Каменский. — Письма Т. Кузминской и Поливанова о прототипах романа. — Отзыв И. С. Тургенева. — Работа 1865 г. — Превращение в «поэму». — Чтение Гёте и Троллопа. — «Мемуары» маршала Мармона и запись в дневнике. — Окончание второй части романа и выход отдельного издания. — Рецензия «Книжного вестника». — Письмо А. Фета.
Часть четвертая. «Война и мир»
Глава 1 498
Работа 1867 г. — Кружок Толстого. — Популярность Прудона в России. — Е. Тур о Прудоне. — Споры о Прудоне. — Письмо М. Погодина к Прудону. — Прудон в реакционных кругах. — Переводы книг Прудона. — Статья Н. Курочкина. — Отношение Чернышевского к Прудону. — Н. Михайловский о Толстом и Прудоне. — Статья Молинари о «Войне и мире» Прудона. — Толстой в Брюсселе.
Глава 2 508
Прудон о Наполеоне. — Черновые наброски Прудона. — Сходство характеристики Наполеона у Прудона и Толстого. — Совпадение мнений Прудона и Толстого о войне. — Смысл сопоставлений. — М. Драгомиров о военных рассуждениях Толстого и Прудона. — Ж. де-Местр и его популярность в России. — Заимствования Толстого из писем де-Местра. — Диалог о войне в «.Soirdes de St.-P6ters- bourg». — Сочетание Прудона и де-Местра.
Глава 3 516
Соотношение двух планов романа. — «Рассудительство» в эпоху 60-х годов. — Интерес к вопросам философии истории. — Журнальные статьи. — Вопрос о Бок- ле. — Толстой и Бокль. — «Самобытность» Толстого. — С. Соловьев о Бокле. — С. Урусов о Бокле и Погодине. — Толстой о Бокле. — Письма Толстого к Погодину. — «Исторические афоризмы» Погодина. — Толстой и Погодин. — Монтажные приемы Толстого.
Глава 4 528
Чичерин о книге С. Урусова. — Письмо И. Тургенева и слово «разуруситься». — В. Барятинский об Урусове. — Толстой об Урусове. — Письмо Урусова к И. Киреевскому. — Письмо Урусова к И. Аксакову о польском вопросе. — Сближение Толстого с Урусовым в 60-х годах. — Урусов о западниках. — Книга Урусова «Обзор кампаний 1812 и ШЗгодов». —Переписка Толстого с Урусовым. — Борьба дворянской науки с разночинской. — Математическая терминология Толстого. — Кружок Толстого. — Возражения Урусова. — Философские рассуждения Толстого как «зачины» частей. — Письма Урусова о франко-прусской войне. — Письмо Толстого о военной реформе. — Вступление Толстого в 70-е годы.
Глава 5 549
Переломы в истории писания «Войны и мира». — Отсутствие полной сводки редакций. — Отзывы прессы. — Статьи ветеранов и военных специалистов. — «Правые» и «левые» о Толстом. — Н. Страхов об «обличительном» характере романа. — Статья «Русского инвалида» и письмо Толстого в редакцию. — Н. Страхов о философии Толстого. — «Война и мир» в редакции 1873 г. — Дальнейшая история текста. — Отсутствие «канонического» текста. — «Война и мир» в истории русского романа. — Достоевский о Толстом.
ЛЕВ ТОЛСТОЙ. Семидесятые годы
Часть первая. После «Войны и Мира»
Глава 1 563
Статья Н. Страхова в «Заре». Статья С. Навалихина (В. Берви-Флеровского) в «Деле». Толстой и В. Берви в Казани. Берви в «Современнике». Книга Берви- Флеровского «Положение рабочего класса в России». Толстой и Берви
Глава 2 575
Промежуточный период: новый уход из литературы. Работа над «Азбукой». Увлечение хозяйством: Толстой в Самарской губернии. Неудачи и волнения
Глава 3 583
«Большая битва» с педагогами. Толстой в Комитете грамотности. Статья Толстого «О народном образовании». Отзывы прессы. Затруднительное положение «Отечественных записок». Михайловский о Толстом
Глава 4 599
«Азбука» как демонстрация против современной литературы. Письма к Страхову о «возрождении и народности». Обращение к мировому народному эпосу. Рассказ «Кавказский пленник»Часть вторая. Роман из Петровской эпохи
Глава 1 607
Новые исторические замыслы. Русская историография 60-х годов. Смутное время и эпоха Петра I как соотносительные злободневные темы. Вопрос о кризисе дворянства и о петровских реформах
Глава 2 616
Полемика Толстого с С. Соловьевым. Отрицательное отношение к исторической науке. Увлечение Шопенгауэром: проблема свободы волн, вопрос об истории
Глава 3 623
Связь замысла романа о Петре с «Азбукой». Первые наброски и изменение замысла. Дальнейшие наброски «Старое и новое». Образ Петра. Работа над материалами и неудача
Глава 4 629
Переход от исторического сюжета к семейному. Отношение Толстого к «женскому вопросу». Страхов о книге Милля и письмо Толстого к Страхову. Шопенгауэр и А. Дюма
Часть третья. «Анна Каренина»
Глава 1 641
«Анна Каренина» и западные традиции. Первоначальный замысел и наброски. Первый период работы и остановка. Переписка со Страховым. Возобновление работы и печатание. Искание «подмостков» и отношение к Страхову
Глава 2 654
Увлечение прозой Пушкина. Толстой и Пушкин. Зинаида Вольская и Анна Каренина. Письмо Толстого к П. Д. Голохвастову. «Объективность» новой манеры Толстого
Глава 3 662
Толстой и Шопенгауэр. Отношение Толстого к философским системам. Предисловие к «Избранным мыслям французских философов». Влияние эстетики Шопенгауэра. Происхождение и смысл эпиграфа к «Анне Карениной». Толстой об эпиграфе. Центральная проблема романа и его моральные тенденции
Глава 4 671
Толстой в 70-е годы. Толстой и Тютчев. Чтение Толстого в эпоху создания «Анны Карениной». Влияние поэзии Фета. Художественная символика как новый элемент в системе Толстого. Переход к 80-м годам
СТАТЬИ
Литературная карьера Л. Толстого 687
Творческие стимулы Л. Толстого 691
Пушкин и Толстой 700
О противоречиях Льва Толстого 711
Легенда о зеленой палочке 734
О взглядах Ленина на историческое значение Толстого 739
ГЛАВЫ ИЗ НЕЗАВЕРШЕННОЙ МОНОГРАФИИ О Л. Н. ТОЛСТОМ
Толстой — студент (1844-1847 гг.) 751
Толстой на Кавказе (1851-1853 гг.) 774
Толстой в «Современнике» (1856-1857 гг.) 803
Наследие Белинского и Лев Толстой (1857-1858) 837
Примечания 861
■ПВШ <./
' > Л.4 / / I
• V ..... , ' ' 4 .. V'1' 1
43 «Confessions», partie l'livre HI: «Mes manuscrits, raturds, barbouillds, melds, inddchiffrables, at- testent Id peine qu'ils m'ont coCitde. II n'y en a pas un qu'il me m'ait fallu transcrire quatre ou cinq fois
28 Характерная прибавка, невозможная в романтической характеристике.
12 Письма Л. Н.Толстого 1848-1910 гг. / Собр. и ред. П. А. Сергеенко. М., 1910. С. 1.
11 Там же. С. 2-3.
52 Вероятно — «Роман русского помещика».
51 Печать и революция. 1928. Кн. 1.
7 Толстой. Памятники творчества и жизни / Ред. В. И. Срезневского. Вып. 4. М., 1923. С. 59. Речь В. А. Кокорева напечатана в «Русском вестнике» (1857. Кн. 2. Декабрь. С. 212—217). В этой речи Кокорев, между прочим, говорит: «Когда новый порядок сообщит довольство крестьянам, тогда вся торговля разовьется и примет другие размеры, значит, и мы, купцы, будем иметь новую огромную выгоду. За что же мы эту выгоду получим даром, без всякого участия в общем деле нового устройства крестьян? Ведь нам будет стыдно смотреть и на дворян, и на крестьян, на последних тем более будет стыдно, что многие из нас сами недавно вышли из крестьян, и я, говорящий эти слова, имею родных в крестьянском сословии. Не вправе ли будут крестьяне сказать: "а вот там, в городах, есть купцы-богачи, да они забыли о нас, ничем не помогли, никто не расстался ни с малейшею частицей своих богатств, в пользу созидания общего богатства земли Русской". А ведь быт крестьян нам знакомее, чем кому-либо; наши приказчики живут в деревнях, стоят с крестьянином лицом к лицу и на рынке, и на гумне, и сообщают нам верные и свежие известия, так сказать из вчерашней жизни народа. А быт помещиков разве мы не знаем? Знаем вдоль и поперек. Каждый приказчик от хлебных торговцев знает даже те числа, в которые нужны помещику деньги на взнос в опекунский совет или на другие надобности, и в это время он является к нему для покупки хлеба. То же самое знание внутренних подробностей помещичьего и сельского быта мы имеем и по про
чим статьям, как-то: по торговле салом, шерстью, льном, пенькой, по найму рабочих, по движению обозов на торговых трактах и т. д. Есть такие тракты, по коим перевозится товаров на сотни миллионов, а они неизвестны ни в одном печатном дорожнике; их проложила прямиком сама потребность, минуя все дальние пути, сочиненные одним ложным умозрением. Но почему же бы из всех этих знаний не высказать слово —сущей правды? Зачем мы молчим? Говорить не привыкли. Попробуемте.
Крестьянам, обитающим на помещичьих землях, назначено окупить деньгами или трудом стоимость их жилища и огородов. Сверх того, за ту землю, которую они получат от помещиков под поля, они должны обрабатывать землю владельца, то есть ту, которую они и ныне обрабатывали. Очевидно, крестьянину прибавляется новый труд — отработать стоимость своей избы и огорода. Вот и готов случай купечеству принять участие в деле устройства судьбы крестьян. Почему не открыть между всеми русскими купцами подписку в том, кто и за сколько крестьянских жилищ заявит желание заплатить деньги помещикам? Москва должна подать пример, а ему последует и вся Россия. Москва и подала бы этот пример, но ей мешает отвычка от самостоятельности. Означенным платежом денег справедливость требует выкупить только те крестьянские жилища, кои находятся в имении мелкопоместных владельцев, ибо им при настоящем перевороте, необходимы денежные средства для насущных потребностей жизни. Таким образом купечество, содействуя справедливой развязке настоящего важного жизненного для России вопроса, сделает пользу и мелкопоместному дворянству и крестьянам...
Вот при таком-то сочувствии, при такой-то спайке всех сословий истинною любовью, выражаемою жертвами, устроится дело к обоюдной пользе помещиков и крестьян, устроится оттого, что соберется много денег, кои необходимы для развязки этого вопроса, в губерниях: Московской, Ярославской, Вологодской, Костромской, Владимирской, Новгородской, Тверской, Псковской и северных уездах Смоленской. В губерниях этих половина дохода извлекается помещиками из их личного права на крестьянина: треть народонаселения выходит на заработки, платя оброк за то, чтобы помещик не потребовал домой, следовательно, здесь переложение всех доходов с имений на арендную плату за землю не может бьггь применено вполне. Часть убытков, кои понесет
51 Уже в 1858 г. М. Михайлов в своих «Парижских письмах» сообщает читателям «Современника» (Nq 9) о появлении новой книги Прудона и останавливается именно на тех ее частях, которые посвящены вопросу о женщине: «Особенный интерес для большинства представляют в книге главы, посвященные разбору семейных отношений и роли женщины в современном обществе. Уж и в прежних его сочинениях попадались места, обличавшие странный взгляд на женщину и на ее призвание. Но, как высказанный вскользь, взгляд этот не вызывал особенных возражений. Можно было думать, что суждения Прудона о женщине и ее роли выражены не совсем ясно, потому что он не придавал им особого значения как вопросу, почти не касавшемуся главного предмета его критики. Теперь эти беглые заметки разработаны со всею диалектическою ловкостью, отличающей автора "Системы Экономических Противоречий" и возведены тоже в систему. Что прежде казалось просто странным, явилось теперь диким и почти непонятным. С главными основаниями последней книги Прудона нельзя не согласиться; но критика вопроса о браке и любви возмутительна. И друзья и недруги согласны в своем негодовании на эту часть сочинения. Две женщины-писательницы, с которыми я познакомился на вечере г. Фо- вети, г-жа д'Эрикур... и г-жа Л... готовят к печати каждая по опровержению на обидные суждения Прудона о прекрасном поле. Один американский журнал заранее объявил, что г-жа д'Эрикур разобьет Прудона в пух и прах. Когда эти опровержения выйдут в свет, я познакомлю вас с ними и поговорю о взгляде Прудона на женщину, который возмутил и меня не менее вышепоименованных дам».
В следующем номере «Современника» Михайлов посвящает все «письмо» целиком разбору книг Прудона и Мишле. Книга Мишле имела еще более шумный успех — «успех скандальный», как квалифицирует его Михайлов: «Сочинение, задуманное с благороднейшей целью и пропитанное желанием общего блага, производит впечатление безнравственной книги». Михайлов признает, что «вопрос о положении женщины и об организации семейства есть один из самых насущных вопросов нашего времени. Только от его разрешения зависят твердые и правильные успехи цивилизации. Мысль всех сознательно или бессознательно обращена к этому вопросу. Но все попытки создать справедливые, законные отношения между мужской и женской половинами человечества были до сих пор шатки и неопределенны». Обе книги Михайлов отвергает решительно, считая их реакционными: «Ни сентиментальная теория Мишле, ни циническая система Прудона не поворотят общества назад. Эманципация женщины началась, и остановить ее невозможно. Надо признать за женщиной иные права, нежели признают эти писатели, обращаясь от печального настоящего к прошедшему и отыскивая там идеалы будущему. Золотой век не так-то легко водворить. Ни картинами аркадских хижин, ни законами, почерпнутыми из быта готтентотов и из руководств к коннозаводству, не поможешь развращенному обществу. Пока мы будем считать женщину существом больным и жалким, как Мишле, самкой, как Прудон, рабой, как
средневековые учители, куклой, как современные романисты, — невозможны ни нравственная твердая семья, ни нравственное и здравое воспитание новых поколений, стало быть, невозможны и успехи общества. Только в признании за женщиною человеческих и гражданских прав — охрана от страшного разврата, разъедающего современное общество в самых его основаниях».
Далее Михайлов излагает основные положения и аргументацию Прудона и Мишле. Прудон призвал на помощь и естественные науки, и историю, и современную нравственность, чтобы сказать, что женщина не человек, и доказать, что она ниже мужчины и в физическом, и в умственном, и в нравственных отношениях: «При всех возможных условиях воспитания, развития и инициативы, перевес должен всегда оставаться на стороне сильного, в пропорции 3 к 2, т. е. мужчина должен быть господином, а женщина повиноваться». По мнению Прудона, говорит Михайлов, женщина эманципированная развратила общество. Против этого тезиса Михайлов приводит ряд возражений и приходит к выводу, что книга Прудона доказывает только одно — страшное падение нравов во французском обществе. Книга Мишле удивляет и возмущает Михайлова еще больше. Он приводит ряд цитат, иллюстрирующих одно из главных положений Мишле — «женщина есть — больная» (la fern me est une malade), и восклицает: «И такими книгами хотят исправлять общество!» Мишле говорит: «Наш век будет назван веком болезней утеруса, иначе сказать, веком горя и отчуждения женщины, веком ее отчаяния». Михайлов прибавляет: «Да, и мозг и утерус страшно поражены в современной Франции; но больше всего — мозг. Книга Мишле — одно из самых убедительных доказательств этому». Михайлова удивляет еще другое — французская критика на эту книгу: «Ни один журнал не посмотрел с должной строгостью на это печальное явление и не осудил его как безнравственное и вредное для общества. Из полуслов, намеков, легких укоризн и крупных комплиментов, изо всей этой путаницы понятий и фраз можно заключить, что мнение критики в пользу Мишле... Нетеще и месяца, как появилась "Любовь", а уж, говорят, печатается второе издание». В заключение Михайлов приводит примеры таких женщин, как мисс Блэквель — «служительница истины и свободы», или г-жа Женни д'Эри- кур, которая «горячо служит пером» вопросу об эманципации женщин: «она первая из французских женщин совершенно свободна от несчастного сентиментализма, которым заражены лучшие мужские умы во Франции... Теперьона занята большим сочинением "Права женщины", которое, вероятно, выйдет в свет в начале будущего года. По тому, что я знаю из него, это будет одно из замечательных явлений не в одной французской литературе».
Так реагировал «Современник». Если французские журналы, по словам Михайлова, единодушно, несмотря на разницу направлений, встретили одобрением книгу Мишле, то такое же единодушие, только противоположного характера, сказалось и в русской печати. «Русский вестник» (1859. Кн. 1. Июнь) помещает статью Евгении Тур «Женщина и любовь по понятиям г. Мишле», еще более резкую и насмешливую, чем статья Михайлова. Книга Мишле излагается здесь гораздо подробнее, с обширными цитатами, которые сопровождаются недоуменными и гневными репликами автора, пораженного не только идеями и стилем, но нелогичностью, непоследовательностью и противоречиями. Е. Тур упрекает автора в том, что у него — «варварский и восточный образ мыслей», ужасается «развращению нравов», называет книгу Мишле «старческой болтовней, приторным сентиментальничаньем», видит в ней не поэзию, как французские критики, а «фальшивый пафос, трескотню реторики»: «в ней все есть, кроме поэзии — и увы! — здравого смысла.» В заключение Е.Тур пишет: «Г. Мишле, быть может, сам того не подозревая, сошелся в своем взгляде на любовь и на женщину с другим, очень известным французским писателем. Г. Мишле, одарив женщину поддельными совершенствами и сочиненною прелестию, преследующий везде, даже в спальне, даже в подробном описании болезней и родов, эту, как клад в руку, не дающуюся ему поэзию, имеет, как мы видели, претензию поставить женщину очень высоко во мнении всех... Он убежден, что написал книгу в защиту, мало того в восхваление и
11 Имеется в виду, очевидно, статья И. Киреевского «О необходимости и возможности новых начал для философии», напечатанная в «Русской беседе» (1856. Кн. 2). Статья ставила вопрос «Когда человек отвергает всякий авторитет, кроме своего отвлеченного мышления, то может ли он идти далее того воззрения, где все бытие мира является ему прозрачной диалектикой его собственного разума, а его разум самосознанием всемирного бытия?» — и отвечала на него последними строками: «Потому я думаю, что философия немецкая, в совокупности с тем развитием, которое она получила в последней системе Шеллинга, может служить у нас самою удобною ступенью мышления от заимствованных систем к любомудрию самостоятельному, соответствующему ос
32 См. в указанной выше книге А. Амфитеатрова, в которой собран большой мемуарный материал по 1812 г.
31 Принадлежность этой анонимной статьи Н. С. Лескову установлена только недавно его сыном, А. Н. Лесковым, которого я и благодарю за указание. Интересно, что Н. Лесков оправды
Фонд Л. Н. Толстого переписка 193/32 — Б. Л.
14 Русское обозрение. М., 1901. Вып. 1. С. 94.
тексте с указанием тома и страницы.
[1] Написана в 1832 г., потом вышла, вместе с другими вещами, в сб.: «Nouvelles Genevoises» (1841). Рус. пер. напечатан: Отеч. записки. 1848 г. Т. 61 (Библиотека моего дяди). Отд. «Смесь». С. 1-49, 125-158.
[1] Цит. по изд. С. А. Толстой (М., 1911. Ч. 1), где напечатана ранняя редакция «Детства».
[2] Судя по дневникам 1857 г., Толстой, увлекавшийся в это время поэмами Пушкина (особенно «Цыганами»), пробовал писать «Казаков» стихами, но оставил. Связь с «Цыганами» подтверждается и одной записью: «Мысль, что добро во всякой сфере, что те же страсти везде, что дикое состояние хорошо — недостаточны». Работа над «Казаками» тянется вплоть до 1863 г.
[3] Заглавие дано Некрасовым; у Толстого было — «Отец и сын».
[4] См. ст. Н. Чечулина. «Основа общего тона книги "Война и мир"» (Историч. вестник. 1916. Дек.) и Ф. Батюшкова — «Ричардсон, Пушкин и Лев Толстой» (ЖМНПр. 1917. Сент.). Несмотря на верность общей мысли, ни та ни другая не кажутся нам убедительными, потому что сопоставляют не приемы, а типы и сюжеты. Дело не в заимствовании, а в усвоении художественных методов школы — и потому простое сравнение «Войны и мира» с каким-нибудь одним романом не может дать никаких результатов.
[5] Vanity Fair: A Novel without hero.
[6]
[7]
[8]
[9] «Война? Какое непонятное явление!.. Я совершенно ничего не понимал» — ср. с «ничего» не понимающим Фабрицием у Стендаля.
[10]
[11]
[12] Дневник Л. Н. Толстого. 2-е изд.; под ред. В. Г. Черткова. Т. I.: 1895-1899. М., 1916.
[13] Дневник А. Б. Гольденвейзера//Толстой. Памятники творчества и жизни. I/Ред. В. И. Срезневского, А. Л. Бема. Пг., 1917. С. 47.
[14] Характерно для литературной борьбы 70-х годов, что, несмотря на это, «Анна Каренина», именно как роман с
[15] Вот примеры типичных для Толстого переходов от одной главы к другой. Глава о свадьбе Левина (ч. V, гл. VI) кончается: «После ужина в ту же ночь молодые уехали в деревню», следующая начинается: «Вронский с Анной три месяца уже путешествовали вместе по Европе». В связи с этим характерно употребление придаточных предложений в качестве начал: «Доктор подтвердил свои предположения насчет Кити. Нездоровье ее была беременность» (конец XX гл. V ч.). «С той минуты, как Алексей Александрович понял из объяснений с Бетси» и т. д. (начало XXI гл.). Этим подчеркивается параллельность, независимое существование двух фабул.
[16] В этом отношении характерно для Толстого механическое использование исторических фамилий в «Войне и мире». Наоборот, у Достоевского фамилии всегда являются плодом творчества и потому обладают яркой суггестивностью.
[17] В отрицательном отзыве об этом заключении сошлись такие противоположные по своим воззрениям судьи, как К. Леонтьев и Н. Успенский (Из прошлого. М., 1889. С. 165).
[18] То есть «Анну Каренину».
[19] Аполлон Григорьев.
[20] Дневник л. Н. Толстого. I: 1895-1899.
[21] К этому, в виде дополнения, интересно другое место: «Вчера шел в Бабурине и невольно (скорее избегал, чем искал) встретил 80-летнего Акима пашущим, Яремичеву бабу, у которой во дворе нет шубы и один кафтан, потом Марью, у которой муж замерз и некому рожь свозить, и морит ребенка, и Трофим и Халявка, и муж и жена умирали и дети их. А мы Бетховена разбираем. И молился, чтобы он избавил меня от этой жизни. И опять молюсь, кричу от боли. Запутался, завяз, сам не могу, но ненавижу себя и свою жизнь».
[22] То есть к искусству религиозному.
[23] То есть к искусству «житейскому, всемирному».
[24]
[25] Дневник молодости Льва Николаевича Толстого (Далее: ДМ. —
[26] ДМ. С. 5.
[27]ДМ.С.6.
[28] ДМ. С. 5.
[29] «Об обществе и уединении»
[30] Ср. статью «Несколько мыслей о любви к уединению, о достоинстве и характере», переведенную Жуковским из Шамфора (Переводы в прозе. 2-е изд. СПб., 1827. Т. 3. С. 19—24), и статью Карамзина «Мысли об уединении» (1803).
[31] ДМ. С. 6.
[32] ДМ. С. 30-31.
[33] Это обращение не было напечатано в «Современнике», чем Толстой был огорчен: «Заглавие: "Детство" и несколько слов предисловия объясняли мысль сочинения». Возможно, что именно «чувствительный» тон предисловия не понравился редакции.
[34] ДМ. С. 17-18.
[35] ДМ. С. 31.
[36] Письма л. Н. Толстого 1848-1910 гг. / Собр. и ред. П. А. Сергеенко. М., 1910. С. 1-4.
[37] ДМ. С. 37. — Ко всему этому интересно еще привести те места из «Юности», где Толстой сам как бы комментирует эти страницы дневника: «Я достал лист бумаги и прежде всего хотел приняться за расписание обязанностей и занятий на следующий год. Надо было разлиневать бумагу. Но так как линейки у меня не нашлось, я употребил для этого латинский лексикон. Кроме того, что, проведя пером вдоль лексикона и потом отодвинув его, оказалось, что вместо черты я сделал по бумаге продолговатую лужу чернил, — лексикон не хватал на всю бумагу, и черта загнулась по его мягкому углу. Я взял другую бумагу и, передвигая лексикон, разлиневал кое-как. Разделив свои обязанности на три рода: на обязанности к самому себе, к ближним и к Богу, я начал писать первые, но их оказалось так много и столько родов и подразделений, что надо было прежде написать "Правила жизни", а потом уже приняться за расписание. Я взял шесть листов бумаги, сшил тетрадь и написал сверху: "Правила жизни". Эти два слова были написаны так криво и неровно, что я долго думал: не переписать ли? и долго мучился, глядя на разорванное расписание и это уродливое заглавие. Зачем все так прекрасно, ясно у меня в душе и так безобразно выходит на бумаге и вообще в жизни, когда я хочу применять к ней что-нибудь из того, что думаю?..» (гл. V «Правила»). «Тетрадь с заглавием "Правила жизни" тоже была спрятана с черновыми ученическими тетрадями. Несмотря на то, что мысль о возможности составить себе правила на все обстоятельства жизни и всегда руководиться ими нравилась мне, казалась чрезвычайно простою и вместе великою, и я намеревался все-таки приложить ее к жизни, я опять как будто забыл, что это нужно было делать сейчас же, и все откладывал до такого-то времени. Меня утешало, однако, то, что всякая мысль, которая приходила мне теперь в голову, подходила как раз под какое-нибудь из подразделений моих правил и обязанностей: или к правилам в отношении к ближним, или к себе, или к Богу» (гл. IX — «Как я готовлюсь к экзамену»).
[38] ДМ. С. 37, 39, 38.
[39] Расстановка пальцев
[40] ДМ. С. 41.
[41] ДМ. С. 42-43.
[42] ДМ. С. 54.
[43] Там же.
[45] ДМ. С. 54, 55.
[47] ДМ. С. 62-63.
[48] ДМ. С. 66.
[49]
[50] Об этом.искажении см. интересную статью:
[52] Цит. по: Письма Л. Н. Толстого 1848-1910 / Собр. и ред. П. А. Сергеенко. М., 1910. С. 14 (Тифлис, 1851, 12 нояб.).
[53] ДМ. С. 42. Материал, по-видимому, использован позже — в повести «Два гусара».
[54]
[55] Введение к «Воспоминаниям детства» //Толстой JI. Н. Полн. собр. соч. / Под ред. П. И. Бирюкова. М., 1913. Т. I. С. 255. — Повесть Тёпфера, на которую указывает Толстой, написана в 1832 г., потом вышла вместе с другими вещами в сборнике «Nouvelles Genevoises» (первое изд. — 1841 г.). Русский пер. напечатан в«Отеч. записках» (1848. Т. 61. Отд. «Смесь». С. 1-49, 125-158). О Тёпфере см. особенно статью Сент-Бёва, напечатанную в виде вступительного очерка к роману Тёпфера «Roza et Gertrude» (Paris: Dubochet, 1847).
[56] ДМ. С. 62: «Хорошую можно написать книгу: жизнь Т. А.».
[57] ДМ. С. 67: «Нынче хочу начать историю охотничьего дня» (17 апреля 1851 г.).
[58] ДМ. С. 69: «Хотел бы писать много: о езде из Астрахани в станицу, о казаках, о трусости татар, о степи» (3 июня 1851).
[59] Нравоописательные этюды
[60] ДМ. С. 172.
[61] «Confessions», partie I, livre IV: «J'ai fait de temps en temps de mddioc res vers: c'est un exercice assez bon pour se rompre aux inversions dldgantes, et apprendre & mieux dcrire en prose». Ср. обратное отношение — у Батюшкова (записная книжка 1817 г.): «Для того чтобы писать хорошо в стихах — в каком бы то ни было роде, писать разнообразно, слогом сильным и приятным, с мыслями незаемными, с чувствами, надобно много писать прозою, но не для публики, а записывать просто для себя. Я часто испытал на себе, что этот способ мне удавался; рано или поздно написанное в прозе пригодится. "Она — питательница стиха", — сказал Альфьери, если память мне не изменила».
[62] ДМ. С. 78.
[63] ДМ. С. 73.
[64] ДМ. С. 87.
[65] Примеры эти взяты Тургеневым у Бенедиктова.
avant de le donner A la presse. Je n'ai jamais pu rien faire la plume A la main vis-A-vis d'une table et de mon papier, c'est a la promenade, au milieu des rochers et des bois, c'est la nuit dans mon lit et durant mes insomnies, que j'dcris dans mon cerveau... И у a telle de mes pdriodes que j'ai tournde et retournde cinq ou six nuits dans ma tete avant qu'elle fut en 6tat d'etre mise sur le papier».
[67] «Зачем говорить тонкости, когда нужно еще сказать столько больших истин». — ДМ. С. 79.
[68] Интересно еще, что Толстой и Карамзин перевели одну и ту же вещь Бернарден де Сен- Пьера: см. «Суратская кофейная» Толстого и «Кофейный дом» у Карамзина.
[69] ДМ. С. 144.
[70] ДМ. С. 114.
[71] ДМ. С. 129.
[72] ДМ. С. 87.
[73] ДМ. С. 127.
[74] ДМ. С. 128.
[75] ДМ. С. 167.
51 «Confessions», partie I, livre IV: «Cette petite pidce, mal faite A la vdritd, mais qui ne manquait pas de sel, et qui annongait du talent pour la satire, est cependant le seul dcrit satirique qui soit sorti de ma plume. J'ai le coeurtrop peu haineux pour me prdvaloird'un pareil talent».
[77] ДМ. С. 74.
[78] ДМ. С. 154.
[79] ДМ. С. 69-70.
[80] ДМ. С. 74-76.
[81] ДМ. С. 89-90.
[82]
[83] Ср. выше: «Описать человека собственно нельзя».
[84]
[85] ДМ. С. 70-71.
[86] ДМ. С. 74.
[87] Всп<омним>: «Я теперь совсем иначе переменился, чем прежде менялся», «большой переворот сделала во мне в это время спокойная жизнь в деревне» и т. д. Ср. «Исповедь» и «Воспоминания детства».
[88] Тут Толстой как бы отклоняет традиционные мотивы грусти, элегические шаблоны, точно намекая на Пушкина, Лермонтова и т. д.
[89] ДМ. С. 83-84. — Ср. в «Казаках»: «В восемнадцать лет Оленин был так свободен, как только бывали свободны русские богатые молодые люди сороковых годов, с молодых лет оставшиеся без родителей. Для него не было никаких — ни физических, ни моральных — оков; он все мог сделать, и ничего ему не нужно было, и ничто его не связывало. У него не было ни семьи, ни отечества, ни веры, ни нужды. Он ни во что не верил и ничего не признавал. Но, не признавая ничего, он не только не был мрачным, скучающим и резонирующим юношей, а, напротив, увлекался постоянно. Он решил, что любви нет, а всякий раз присутствие молодой и красивой женщины заставляло его замирать. Он давно знал, что почести и звание — вздор, но чувствовал невольно удовольствие, когда на бале подходил к нему князь Сергий и говорил ласковые речи» (гл. II).
[90] Ср. «Не знаю, как мечтают другие; сколько я ни слыхал и ни читал, то совсем не так, как я». Интересно совпадение даже словесной и синтаксической формы.
[91] Ср. характерную «генерализацию»: «Любви нет: есть плотская потребность сообщения и разумная потребность в подруге жизни» (ДМ. С. 160).
[92] ДМ. С. 85-86.
[93] С теоретической точки зрения, такого рода мотивировка больших событий ничтожными случайностями есть особого рода художественный прием. У Г. Цшокке есть целая повесть — «К1е- ine Ursachen (Eine Doppelgeschichte)», таким образом построенная.
[94] Ср. в «Отрочестве» характерную фразу: «Вообще я начинаю понемногу исцеляться от моих отроческих недостатков, исключая, впрочем, главного, которому суждено наделать мне еще много вреда в жизни, — склонности к умствованию» (гл. XXIV).
[95] ДМ. С. 72. Ср. начало «Набега».
[96] ДМ. С. 165.
[97] Интересно, что историко-литературная роль Стерна до некоторой степени аналогична: «Der Roman ist eine bestimmte literarische Gattung mit bestimmten formellen Merkmalen; das Wesen von Stemes Kunst besteht dagegen gerade darin, ailes Feste aufzulfizen, aile Kunstform ad absurdum zu fiihren; Tristram Shandy ist ebenso wenig ein Roman wie eine philosophische Abhandlung oder ein lyrisches Gddicht, vielmehrein seltsames mixtum compositum aus diesen und noch einigen anderen Ingredienzen»
[98] ДМ. С. 73.
[99]
[100] Из дневника 1854 г. (
[101] «Завтра утром примусь за переделку Описания войны, а вечером за Отрочество, которое окончательно решил продолжать. 4 эпохи жизни составят мой роман до Тифлиса. Я могу писать про него, потому что он далек от меня» (ДМ- С. 166-167, запись от 30 ноября 1852г.). Об этом же — в письме к Некрасову (ноябрь 1852 г.), где Толстой жалуется на перемену заглавия: «Заглавие: "Детство" и несколько слов предисловия объясняли мысль сочинения — заглавие же "История моего детства", напротив, противоречит ей. Кому какое дело до истории моего детства? Последнее изменение в особенности неприятно мне потому, что, как я писал вам в первом письме моем, я хотел, чтобы Детство было первой частью романа, которого следующие должны были быть: Отрочество, Юность и Молодость» (Архив села Карабихи. М., 1916. С. 187-188; то же — в примеч. к ДМ. С. 245). В этом первом письме (от 3 июля 1852 г.) Толстой писал о том же: «В сущности, рукопись эта составляет 1-ю часть романа — Четыре эпохи развития; появление в свет следующих частей будет зависеть от успеха первой» (примеч. к ДМ. С. 236). П. И. Бирюков делает очевидную ошибку, когда в книге своей о Толстом
[102] Xavier de Maistre (1763-1852). Voyage autourde ma chambre (1794).
[103] Напечатано в виде предисловия к сб. Тёпфера «Nouvelles Genevoises» (Paris, Charpentier, 1846).
[104] Статья Сент-Бёва 1841 г., перепечатанная в качестве предисловия к роману Тёпфера «Roza et Gertrude» (Paris: Dubochet, 1847). Интересно, что, говоря о книге Тёпфера «Reflexions et menus- propos d'un peintre genevois» (есть русский перевод Д. М. Г. — «О прекрасном в искусстве. Размышления и заметки женевского художника». СПб.: Огни, 1912), Сент-Бёв сравнивает его манеру со Стерном (к la Sterne). Русский переводчик говорит в предисловии к указанной книге: «Если многое в этих произведениях устарело, тем не менее они сохранили живую прелесть и для современного читателя, благодаря своеобразию манеры Тёпфера... Его мысль постоянно перескакивает с одного предмета на другой, и речь как будто едва поспевает за нею; в большинстве его рассказов отступления составляют самую сущность их», т. е. то самое, что так характерно и для Стерна, и для Ксавье де Местра. Непонятно, как решился переводчик, высказав такой взгляд на Тёпфера, сокращать его книгу об искусстве — «для того, чтобы ярче выделить основные идеи Тёпфера из множества отступлений, которыми согласно своей привычке (?!) автор уснащает изложение. Многие из этих отступлений, при всей своеобразной прелести их, показались бы наивными современному читателю и могли бы отвлечь внимание от основной мысли». Что за наивное варварство!
[105] Ср. слова Толстого: «Я прочел всего Руссо, все двадцать томов, включая "Словарь музыки" Я более чем восхищался им, — я боготворил его. В 15 лет я носил на шее медальон с его портретом вместо нательного креста. Многие страницы его так близки мне, что мне кажется, я их написал сам». (
[106] Приводится в примеч. к ДМ. С. 244.
[107] Современник. 1852. Т. 35. С. 137-188.
[108] Ср. последние фразы гл. XV: «Неужели жизнь оставила такие тяжелые следы в моем сердце, что навеки отошли от меня слезы и восторги эти? Неужели остались одни воспоминания?»
[109] Русская беседа. 1857. Кн. 1 (
[110] Курсивом я отмечаю места, которые стоят вне всякой мотивировки и обнаруживают стремление Толстого совершенно освободиться от нее.
[112] Дневник Льва Николаевича Толстого. 2-е изд.; под ред. В. Г. Черткова. Т. I: 1895-1899. М., 1916. С. 134.
[113]
[114] Статья без подписи по поводу вышедших отдельными изданиями «Детства», «Отрочества» и «Военных рассказов» (Современник. 1856. Т. 60. N° 12. С. 53—64 (отдел «Критика»).
[115] Вероятно, Саламалида, которая упоминается в дневнике 1851 г.: «Пьяный Япишка вчера сказал, что с Саламалидой дело на лад идет. Хотелось бы мне ее взять и отчистить».
[116] Сорок веков смотрят на меня с вершин этих пирамид (фраза Наполеона). —
[117] Ср. в «Юности» гл. V— «Правила», где тон уже иронический.
|Я По словам В. Срезневского
[119] Термин Виктора Шкловского — см. его статью «Искусство как прием» в сб. «Поэтика» (Пг., 1919).
[120] Но не «огромное», как иные вещи — «Исповедь» Руссо, «Давид Копперфильд» Диккенса.
[121]
[122]
[123] Письма графа Л. Н. Толстого к жене .1862-1910 гг. / Под ред. А. Е. Грузинского. М., 1913. С. 209.
[124] Там же. С. 308.
[125] «Rien d'ennuyeux pour moi comme l'emphase germanique et romantique» (предисловие к роману «Агшапсе»). <«Ничего нет скучнее для меня, чем германская и романтическая напыщенность»
[126]
[127]
[128]
[129]
P. 5.
[130] Ср. у Толстого: «Всякую неприятную мысль обсудить: во-первых, не может ли она иметь следствий; ежели может иметь, то как отвратить их. Ежели нельзя отвратить и обстоятельство такое уже прошло, то, обдумав хорошенько, стараться забыть или привыкнуть к оной» (ДМ. С. 40).
[131]
[132]
[133] Л. Гроссман в вышеуказанной статье сопоставляет приемы классификации у Стендаля (de l'amour) и у Толстого: «есть четыре рода любви: 1) любовь-страсть; 2) любовь-вкус; 3) любовь физическая; 4) любовь-тщеславие». Или: «есть семь эпох любви: 1) восхищение; 2) предчувствие наслаждения; 3) надежда» и т. д. Вероятно, под его влиянием Толстой разбивает на рубрики свои описания: «есть три рода любви: 1) любовь красивая; 2) любовь самоотверженная и 3) любовь деятельная» («Юность»). Такова же классификация по типам русских солдат в «Рубке леса»: «главные эти типы, со многими подразделениями и соединениями, следующие: 1) покорных, 2) начальствующих и 3) отчаянных. Покорные подразделяются на а) покорных хладнокровных и Ь) покорных хлопотливых. Начальствующие подразделяются на а) начальствующих суровых и Ь) начальствующих политичных» ит. д.» (Русская мысль. 1916. Июнь. С. 37,2-я паг.). Прибавим к этому четыре чувства, которые были основой мечтаний Николеньки («Юность». Гл. HI), и три рода экзаменующихся (там же, гл. X).
[134] Едва ли не впервые на родство Толстого со Стендалем указал В. В. Чуйко в статье об «Анне Карениной» (Голос. 1875. N° 37; см.:
[135] Связь с «Набегом» устанавливается еще тем, что в одном месте рассказчик вспоминает капитана Хлопова: «Это еще было не дело, а одна потеха-с», как говорил добрый капитан Хлопов» (гл. V).
1М Война и мир. Т. VI. С. 215. — Сатирическая или обличительная мотивировка — самый частый вид остранения у Толстого. Но есть и иные случаи.
[137] В это же время Некрасов пишет Тургеневу: «В IX N° "Современника" печатается посвященный тебе рассказ юнкера "Рубка леса". Знаешь ли, что это такое? Это очерк разнообразных солдатских типов (и отчасти офицерских), т. е. вещь доныне небывалая в русской литературе. И как хорошо! Форма в этих очерках совершенно твоя, даже есть выражения, сравнения, напоминающие "3<аписки> ох<отника>", а один офицер так просто Гамлет Щ<игровского> уезда в армейском мундире. Но все это так далеко от подражания, схватывающего одну внешность».
[138] Сходно с этим в «Певцах» Тургенева: «Рядчик подумал немного, встряхнул головой и выступил вперед. Яков впился в него глазами... Но прежде чем я приступлю к описанию самого состязания, считаю нелишним сказать несколько слов о каждом из действующих лиц моего рассказа. (Идут характеристики Обалдуя, Моргача, Якова, Дикого Барина. —
[139] Начало гл. X: «Начало смеркаться. По небу ползли с и не-беловатые тучи. Туман, превратившийся в мелкую сырую мглу, мочил землю и солдатские шинели, горизонт суживался, и вся окрестность принимала мрачные тени».
[140] Ср. в первом Севастопольском очерке: «Вы увидите, как острый кривой нож входит в
[141] Проповедник (La Chartreuse de Parme) / Пер. Л. Я. Гуревич. Пб., 1905. С. 47-48.
[142] Ср. в «Цыганах» Пушкина — Алеко, Земфира и цыган. По поводу «Кавказского пленника», где эта ситуация не развернута, Пушкин писал Гнедичу в 1822 г.: «Легко было бы оживить рассказ происшествиями, которые сами собой истекали бы из предметов. Черкес, пленивший моего русского, мог быть любовником его избавительницы; мать, отец и братья ее могли бы иметь каждый свою роль, свой характер». Таким образом, в этом «основном романтическом сюжете» (по выражению П. К. Губера в докладе его на эту тему, читанном в заседании «Общества изучения теории поэтического языка») есть своя внутренняя логика, которая приводит к устойчивости главных персонажей: европеец, дикарка и ее любовник. Четвертый персонаж — отец или просто старец — нужен для развязки, где он обычно читает европейцу нравоучение (отец Земфиры в «Цыганах»).
[143] Ср. в «Цыганах» Пушкина: «Когда б ты знала, / Когда бы ты воображала / Неволю душных городов!»
[144] Ср. выше в «Рубке леса».
[145] Возраст самого Толстого в 1852 г.
24 Ср. начало «Вечера на Кавказских водах в 1824 году» Марлинского
[147] Письмо Пушкина к Гнедичу, 1822 г.
[148] Повесть была передана М. Н. Каткову в уплату проигранных ему в 1862 г. денег (см.: Переписка Л. Н. Толстого с гр. А. А. Толстой. СПб.: Об-во Толстовского музея. 1911. Т. I. С. 159). Ср. в письме Толстого 1898 г. — по поводу неоконченных повестей: «Если я буду исправлять их, пока останусь доволен, я никогда не кончу. Обязавшись же отдать их издателю, я должен буду выпустить их tels quels. Так случилось со мной с повестью "Казаки": я все не кончал ее; но тогда проиграл деньги и для уплаты передал в редакцию журнала». (Новый сб. писем Л. Н. Толстого. Собрал П. А. Сергеенко; под ред. А. Е. Грузинского. М., 1912. С. 165).
[149]
[150] Интересны слова Достоевского о Лескове в письме к А. Н. Майкову (1871): «Читаете ли вы роман Лескова в "Русском вестнике"? Много вранья, много черт знает чего, точно на луне происходит. Нигилисты искажены до бездельничества, — но зато — отдельные типы! Какова В а н - скок! Ничего и никогда у Гоголя не было типичнее и вернее. Ведь я эту Ванскок видел, слышал сам, ведь я точно осязал ее! Удивительнейшее лицо! Если вымрет нигилизм начала шестидесятых годов, — то эта фигура останется на вековечную память. Это гениально! А какой мастер он рисовать наших попиков! Каков отец Евангел! Это другого попика я уже у него читаю. Удивительная судьба этого Стебницкого в нашей литературе. Ведь такое явление, как Стебницкий, стоило бы разобрать критически, да и посерьезнее». (Биография, письма и заметки из записной книжки Ф. М. Достоевского. Пб., 1883. С. 243-244). Характерно отношение Толстого к Лескову. М. Горький («Воспоминания о Л. Н. Толстом». Пб., 1919) приводит свой разговор с Толстым: «Потом вы прикрашиваете все: и людей, и природу, особенно людей! Так делал Лесков, писатель вычурный, вздорный, его уже давно не читают» (с. 14). Однако в другом разговоре Толстой отзывается о Лескове совсем иначе, осуждая манеру Достоевского: «А вот Лескова напрасно не читают, настоящий писатель, — вы читали его?.. Язык он знал чудесно, до фокусов» (с. 45).
[151]
[152]
% Недаром Толстой еще в 1851 г. писал проповеди.
[154] Отмечаю курсивом слова, связывающие это место с предыдущим.
18 Биография, письма и заметки... С. 313.
[156] Ср. описание Марки в дневнике: «Когда он сидит, вы скажете, что он среднего роста мужчина и хорошо сложенный» (ДМ. С. 89). Все описание, как уже говорилось в гл. I, сделано со стороны. Интересно, что та же деталь повторена в «Войне и мире» — в описании полкового командира: «Полковой командир был пожилой, сангвинический, с седеющими бровями и бакенбардами генерал, плотный и широкий больше от груди к спине, чем от одного плеча к другому» (т. I, ч. II, гл. I). Устойчивость такой детали свидетельствует об устойчивости самого метода — подчеркивать в наружности уродливые или странные черты и этим диссонансом усиливать восприятие.
[157] Ср. у Стендаля: «Нужно было оторвать от сердца все прекрасные мечты о высокой рыцарской дружбе героев "Освобождения Иерусалима"!.. Нет, видно, война не является таким благородным, единодушным порывом жаждущих славы душ, каким он воображал ее себе на основании воззваний Наполеона!»
[158] Цит. по:
[159] Цитаты из произведений JI. Толстого приводятся по «Полн. собр. худ. произв.» под ред. К. Халабаева и Б. Эйхенбаума (Л., 1928. Т. I, II и III); цитаты из дневников Л. Толстого после 1852 г. (неизданных) — по копии В. И. Срезневского.
[160] Этюды М. П. Кулешова. Л. Н. Толстой по воспоминаниям крестьян. Вып. VI: Кормилица Л. Н. Толстого и другие рассказы. М., 1908.
[161] Тульский край. 1926. № 3. Сент. С. 36-39.
[162]
[163] То есть С. И. Языков — крестный отец Льва Николаевича и близкий приятель его отца (см. в «Воспоминаниях детства»).
[164]
[165]
"Дневник молодости Л. Н.Толстого. 1-е изд. / Под ред. В. Г. Черткова. М., 1917. Т. I. С. 13-14. Поправки — по копии В. И. Срезневского.
[167] Там же. С. 23.
[168] «Автодидактом» назвал Толстого как-то раз Тургенев.
[169] Дневник молодости. С. 31.
[170] Москвитянин. 1851. JSfe 7. Перепечатано в «Сочинениях» (М., 1892). Т. III.
[171] Архив села Карабихи. Письма Н. А. Некрасова и к Некрасову. М.: Изд-во К. Ф. Некрасова, 1916. С. 224-225.
[172] Ср. слова Толстого в письме к Т. А. Ергольской (12 января 1852 г.): «Единственное мое доброе качество — чувствительность» и в дневнике — об «испанских замках».
[173] Ср. в дневнике Толстого 1851 г.: «Как надо жить? Стараться ли соединить вдруг поэзию с прозой или насладиться одною и потом пуститься жить на произвол другой?»
[174] Ср. в дневниках Толстого: «В дневнике должна находиться таблица правил, и в дневнике должны быть тоже определены мои будущие деяния» (1847); «Потом, так как я нахожу необходимым определять все занятия вперед, то для этого тоже необходим дневник. Хотелось бы привыкнуть определять свой образ жизни вперед не на один день, а на год, на несколько лет, на всю жизнь даже; слишком трудно, почти невозможно. Однако, попробую сначала на день, потом на два дня, — сколько дней я буду верен определениям, столько дней буду задавать себе вперед» (1850).
[175] Ср. в дневнике Толстого 1852 г.: «Я не могу не работать. Слава богу; но литература пустяки, и мне хотелось бы писать здесь устав и план хозяйства».
[176] Интересно, что даже этот замысел — «описать сон» — имеется в числе первых замыслов Толстого; 14 апреля 1851 г. в дневнике помечено: «писать сон». Этому предшествует план — «писать историю нынешнего дня», куда и вошло описание сна (см. «Историю вчерашнего дня»).
[177] Толстой был хорошо знаком с ним уже в 1850 г. (см. в «Дневниках молодости»).
[178]
[179] Ср. в дневнике от 21 марта 1851 г.: «Необходима гимнастика для развития всех способностей».
[180] Курсив мой.
[181] Толстой. 1850-1860. Материалы, статьи / Ред. В. И. Срезневского. Л.: Изд. Акад. наук, 1927. С. 7-9.
[182] Письма Л. Н. Толстого / Собр. и ред. П. А. Сергеенко. С. 7-8.
[183] Там же. С. 14.
[184] Собр. соч. А. В. Дружинина. СПб., 1865. Т. VI. С. 68.
[185] Там же. С. 169.
10 «Сочинения». Т. III.
[187] Москвитянин. 1851. Т. V. № 19 и 20.
[188] Собр. соч. А. В. Дружинина. Т. VI. С. 223.
" Ср. в дневнике Толстого от 5 июня 1852 г.: «Известно, что в целом лесу не найти двух листов, похожих один на другого. Мы узнаем несходство этих листьев, не измеряя их, а по неуловимым чертам, которые бросаются нам в глаза. Несходство между людьми, как существами более сложными, еще более, и узнаем его точно так же по какой-то способности соединять в одно представление все черты его, как моральные, так и физические».
[190] Там же. С. 290-291. Подробнее об интересе Толстого к Тёпферу и Стерну — в моей книге «Молодой Толстой» (Пг., 1922).
[191] Там же. С. 335-336.
[192] В дневнике Л. Толстого 18 октября 1852 г. записано: «Читал Племянницу, очень хорошо».
[193] Дневник молодости. С. 111.
[194] Там же. С. 73.
[195] Там же. С. 78.
[196] Ср. в «Детстве»: «Сердце билось, как голубь» (гл. XXIII).
[197] Толстой. 1850-1860/Ред. В. И. Срезневского. Л., 1927. С. 7-9.
[198] Неизданное.
[199] Дневник молодости. С. 87.
[200] Ср. в другом месте дневника: «Я не буду говорить о тех книгах, которые пишутся с целью найти много читателей, это не сочинения, это произведения авторского ремесла» (с. 78).
[201] Цит. по: Наша старина. 1914. № 8.
[202] Там же.
[203] Москвитянин. 1842. Ч. I. № 1.
[204]
[205] О принадлежности этой статьи Белинскому см. статью П. Сакулина (Изв. II Отд. Акад. Наук. Т. XVI. Кн. 3).
[206] В «Современнике» (1850. Т. XXIV. Кн. XI. С. 106) напечатана следующая таблица итогов за 1849 г. (цифры — число страниц)
Отеч. записки.
Неточка Незванова Часть I 52
I 49
I 49
Дочь Еврея.
Странная история.
Дружеские советы 64
Жак Бичовкин. Часть I 46
II 80
Любовная сказка.
Скупой.
Лето в Гельсингфорсе. В. Ч 44
Тернистый путь
Волтижерка.
Поездка в Ревель.
825
Современник.
Три страны света. Часть IV. л 110
L
Станицкого 101
J 100
Записки охотника.
Выгодное предприятие.
Маскарадная быль.
Похождения Накатова. Часть I.
II. 74
Маленький братец
Варинька.
Ошибка.
Четыре времени года.
Шарлотта Штиглиц.
1450
К таблице присоединен следующий комментарий: «Вывод из этой сравнительной таблицы ясен для всякого: в течение года "Современник", по отделу русской словесности, дал своим подписчикам 1450 страниц русских повестей и романов, а "Отечественные записки" в тот же период времени, по тому же отделу, дали 825 страниц; то есть "Современник" дал 625 страниц больше против "Отечественных записок". (Нужно однако ж заметить, что страница "Отечественных записок" несколько больше страницы "Современника".) Что же касается до сравнительного достоинства произведений, то читатель потрудится посмотреть выписанные в нашей таблице имена авторов, участвовавших в данный период в том и другом журнале, — и сам сделает заключение».
51 Полн. собр. соч. И. В. Киреевского / Под ред. М. Гершензона. М., 1911. Т. I. С. 121 и сл.
[208] Собр. соч. А. В. Дружинина. Т. VI. С. 546.
[209] «Современник» 1857 г. Т. LXI. Nq I. Отд. «Новые книги».
[210] Соч. Т. III.
[211] В 1852 г. Толстой часто читает исторические книги (Тьер, Histoire d'Angleterre, историю Карла I, историю войны тринадцатого года, Предание о Петре Великом и пр.) и даже сам собирается писать историю Европы. 14 апреля 1852 г. он записывает: «Я начинаю любить Историю и понимать ее пользу. Это в 24 года; вот что значит дурное воспитание!»
[212] То есть стилистические.
[213] Ср. в дневнике от 31 октября 1852 г.: «Прочел свою повесть, изуродованную до крайности».
[214] В печатной редакции — середина гл. VI, перед абзацем «День был жаркий».
[215] Русская мысль. 1902. № I.
[216] Архиве. Карабихи. С. 187.
[217] Москвитянин. 1851. Ч. V. Кн. 18 и 19.
[218] В «Дневнике» В. С. Аксаковой (ред. и примеч. Н. В. Голицына, П. Е. Щеголева. СПб., 1913) есть интересные записи о Кулише: «В нем много учительских приемов и какой-то старинный методизм в выражениях, в приемах и даже в мыслях, а между тем слышна под этим страстная натура, которая впрочем, как кажется, побеждается довольно сильным характером, но странные у него понятия, особенно о некоторых предметах. Мне кажется, это как будто следы впечатлений Жан-Жака Руссо, о котором он и теперь говорит с таким восхищением... Странный этот человек Кулиш, что за путаница у него в голове разнородных понятий, а в душе разнородных стремлений!» В этой характеристике много сходного с Толстым.
[220] Русская мысль. 1902. N° 1.
[221] Там же.
[222] Поли. собр. соч. и писем А. Григорьева / Под ред. В. Спиридонова. Пг., 1918. Т. I. С. 175.
[223] Ошибка — вместо «История моего детства».
6,4 Москвитянин. 1852. Ч. V. № 19.
[225]
[226] Там же. С. 105.
[227] Соч. Т. III.
[228] Русская мысль. 1902. N° 1.
[229] Поли. собр. соч. (1918). Т. I. С. 139.
[230] Русская мысль. 1902. № 1.
[231]
[232] Собр. соч. А. В. Дружинина. Т. VI. С. 653. — Ср. «Литературный маскарад накануне нового года» И. Панаева (Современник. 1852. N° 1. С. 185).
[233]
[234] Архиве. Карабихи. С. 185.
[235] Там же. С. 299.
[236] Дневник молодости. С. 142.
[237] Там же. С. 127.
и Там же. С. 130.
м Письма Л. Н. Толстого / Собр. и ред. П. А. Сергеенко. М., 1910. С. 23-24.
[240] 1 апреля 1852 г. Толстой пишет в дневнике: «...людям, которые смотрят на вещи с целью записывать, веши представляются в превратном виде; это я на себе испытал». Как пример непосредственного использования нового знакомого для «описания» ср. вышеприведенный портрет офицера Кноринга.
[241] Ср. в «Истории вчерашнего дня»: «Не надо сознавать; но я сознал, что сознал, и пошло и пошло».
[242]
[243] Современник. 1853. № 5-12. — Когда я сделал предположение о связи приведенной цитаты с чтением Д'Израэли, то не знал, что в неизданном дневнике от 13 октября 1853 г. есть запись: «Читал нынче литературную характеристику гения, и это сочинение разбудило во мне уверенность в том, что я замечательный по способностям человек и рвению к труду». Этой записью догадка моя превращается в факт. Кстати, это — лишнее подтверждение тому, что Толстой в это время внимательно следил за «Современником».
[244] Дневник молодости. С. 77.
[245] Там же. С. 104. — Этот же Султанов изображен в «Охоте на Кавказе» Н. Толстого под фамилией Мамонова.
[246]
[247] Там же.
[248] Эта редакция письма, очень резкая, с перечислением главных искажений, произведенных в тексте «Детства», сохранилась в архиве Л. Толстого. (См.: Печать и Рев. 1928. Кн. 6.)
[249] В смысле — стилистическая.
[250] Письма Л. Н. Толстого. С. 11-12.
[251] Переписка Л. Н. Толстого с А. А. Толстой. С. 258.
[252] Эти догадки подтверждаются фактами, за сообщение которых благодарю А. Е. Грузинского.
[254] Впервые «Охота на Кавказе» появилась в «Современнике» (1857. № 2); отдельное издание (М. и С. Сабашниковых, с предисл. М. О. Гершензона) вышло в 1922 г.
|<Х) Как видно из письма Некрасова к Толстому от 22 июля 1856 г. (альманах «Круг». М., 1927. Кн. 6. С. 199), обработка «Охоты на Кавказе» была поручена Л. Толстому.
[256] Красная Новь. 1926. № 5 и 7.
[257]
[258] Архиве. Карабихи. С. 187-188.
[259] Ср.
[260] Об этом сам Булгарин говорит в своих «Воспоминаниях».
[261] Неизданное.
[262] Героиня повести Марлинского «Аммалат-бек».
[263] «Шкалик» — название главы романа (см.:
[264] Там же.
[265] Толстой ошибся — это предисловие не Карамзина, а Новикова. Размышления эти явились, очевидно, после прочтения статьи А. Галахова — «Н. М. Карамзин. (Материалы для определения его литературной деятельности)» — в «Современнике» (1853. Nq 11). Здесь цитируются «Предуведомления» и «Заключения» редактора «Утреннего Света» Новикова.
[266] Ср. в «Альберте» воспоминания Делесова во время игры скрипача.
[267] Архив с. Карабихи. С. 200.
[268] Голос минувшего. 1915. № 5. С. 211.
[269] Альманах «Круг». М., 1927. Кн. 6. С. 193.
[270] ПисьмаJ1. Н.Толстого. М., 1910. С. 33.
[271] Там же. С. 39.
[272] Письма Л. Н. Толстого. С. 43.
[273] В. С. Аксакова записывает 19 ноября 1854 г.: «В настоящую минуту нет человека довольного в России. Везде ропот, везде негодование. Раскольники ожесточены до крайности — закрыли Преображенское и Рогожское кладбища, запрещено раскольников принимать в купцы и т. д.... Всякая мысль, всякое живое движение преследуется как преступление; самая законная, самая умеренная жалоба считается за бунт и наказывается» («Дневник». С. 8).
[274] Письма Л. Н. Толстого. М., 1910. С. 44.
[275] Курсивом — вставка рукой Толстого.
[276]
[277] Архиве. Карабихи. С. 190-193.
[278]
[279]
21 «Фауст».
[281] Атеней: Ист.-лит. временник. Л., 1926. Кн. 3.
[282] Письма Л. Н. Толстого. М., 1901. С. 49.
[283]
[284] Ср. у Тургенева: «Мы въехали в кусты: Калиныч запел вполголоса, подпрыгивая на облучке, и все глядел да глядел на зарю... На другой день я покинул гостеприимный кров г-на Подушкина» («Хорь и Калиныч»). «Мы опять примолкли. На другом берегу кто-то затянул песню, да такую унылую... Пригорюнился мой бедный Влас... Через полчаса мы разошлись» («Малиновая вода»).
м Письма Л. Н. Толстого к жене / Под ред. А. Е. Грузинского. М., 1913. С. 209.
[286] Подробнее см. в моей книге «Молодой Толстой» (1922).
10 Русская старина. 1905. № 3. С. 528.
[287] Исторический вестник. 1908. N° 1.
[288] См., напр., «Заметки петербургского туриста» Дружинина (1855).
[289] Первое собр. писем И. С. Тургенева. СПб., 1885. С. 11. — Подробности об этом фарсе см.:
[290] Там же. С. 13.
[291] XXV лет. СПб., 1884. С. 483.
[293] Соч. Т. VII. С. 59.
[294] XXV лет. С. 485.
[295] Там же. С. 481.
[296]
[297] XXV лет. С. 484.
[298] Так называли Чернышевского в своей переписке Григорович (по-видимому — автор этого прозвища), Тургенев и Дружинин.
41 Голос минувшего. 1916. N° 10.
[300] Поли. собр. соч. И. И. Панаева. СПб., 1888. Т. 6. С. 321.
[301] Первое собрание писем И. С. Тургенева. С. 14.
[302] Там же. С. 25-26.
[303]
[304] Подробности о «Школе гостеприимства» см. в «Литературных воспоминаниях» Д. Григоровича.
[305] Произведено, очевидно, от названия имения Тургенева — Спасское-Лутовиново.
[306] Ср. выше в письме Тургенева к Дружинину: «В нем это не есть проявление расстройства печени, как говорил некогда милейший Григорович».
[307] Переписка Чернышевского с Некрасовым, Добролюбовым и А. С. Зеленым / Под ред. Н. К. Пиксанова. М., 1925. С. 29.
[308] «О мысли в произведениях изящной словесности. (Заметки по поводу последних произведений гг. Тургенева и Л. Н. Т.)» // Современник. 1855. Nq 1 (здесь же — «Записки маркера»).
[309] Характерно, что А. Григорьев и в прежнем своем отзыве и в этом относится к «Детству» Толстого как к чистой автобиографии, что отражается даже на искажении названия («Воспоминания детства»). Между тем сам Толстой, увидев в печати вместо своего названия («Детство») другое («История моего детства»), подсказанное, очевидно, желанием редактора подчеркнуть принадлежность этой вещи к числу автобиографий или записок, писал Некрасову: «Заглавие:
[310] Москвитянин. 1855. Ч. IV. № 15, 16. С. 203.
[311] Русская старина. 1905. № 3.
[312] Дневник В. С. Аксаковой. С. 41.
[313]
[314] Там же.
[315] Там же. С. 107.
[316] Из Орла, куда он ездил к умирающему брату Дмитрию.
[317] «Метель».
[318] Печать и революция. 1928. Кн. 1.
[319]
[320]
[321] То есть редактор и издатель журнала — так употреблялось тогда это слово.
[322] Голос минувшего. 1916. N° 10. С. 92.
[323] Клоповоняющим?
[324] Современник. 1913. N° 8.
[325] Ср. выше в письме Чернышевского к Некрасову.
[326] Эпиграфом намеренно выбраны слова, обращенные
71 Ср. в письме Толстого к Некрасову, выше цитированном, о подражателях Белинскому, «которые отвратительны».
[328] Белинского.
[329] Ср. в выше цитированном письме Толстого к Некрасову — о «подражателях» Белинскому.
[330] В книге А. Н. Пыпина (Н. А. Некрасов) это письмо напечатано с выпуском всех мест, касающихся Л. Толстого. Я цитирую по автографу, хранящемуся в Пушкинском Доме.
[331] Первое собрание писем И. С. Тургенева. С. 32.
[332] Там же. С. 33.
[333] Ср. цитированную в концег первой главы второй части запись дневника (от 22 ноября 1853 г.).
[334] Толстой. Памятники творчества и жизни / Ред. В. И. Срезневского. М., 1923. Вып. 4. С. 10.
[335] Отечественные записки. 1856. № 11. С. 13.
[336] В этой оценке Гоголя можно, по-видимому, видеть влияние Дружинина — ср. выше его нападки на «гоголевское направление».
[338] Собр. соч. Т. VII. С. 172.
[339] Там же. С. 247.
[340] Там же. С. 177.
[341] Русское обозрение. 1894. № 2.
[342] Москвитянин. 1851. Ч. V. № 19 и 20. С. 266.
[343] Голос минувшего. 1916. N° 10. С. 94.
[344]
[345] Собр. соч. Т. V. С. 239.
[346] Там же. Т. VII. С. 173.
[347] Там же. Т. V. С. 248-9.
[348] Там же. Т. VII. С. 183-184.
[349] Поли. собр. соч. Н. Чернышевского (1918). Т. II. С. 639.
[350] Литературный вестник. 1903. Кн. 6. — Письмо это, сообщенное В. Ф. Боцяновским как принадлежащее А. К. Толстому, на самом деле принадлежит Л. Н. Толстому.
[351]
[352] Для комментария к этому письму Толстого использованы: «Русская история» М. Н. Покровского (J1.: Гиз, 1924. Т. IV), статья Попельницкого «Секретный комитет в деле освобождения крестьян» («Вестник Европы». 1911. № 2), книга И. Игнатович «Помещичьи крестьяне накануне освобождения» (3-е изд. Л., 1925) и др.
[353] Редакция делает примечание: «Возможную, однако, ж даже посредством частных банков».
[354] Этюды М. П. Кулешова. Л. Н. Толстой по воспоминаниям крестьян. М., 1908. Вып. VII.
[355] Особенно характерно указание Кокорева на «желание купцов покупать населенные земли для отдачи в аренду крестьянам».
владелец имения, должна быть пополнена деньгами, которые и должны явиться от тех, кого этот вопрос не задевает, а кому, напротив, доставляет выгоду.
Другое дело губернии хлебородные и черноземные. Там помещики будут в большой выгоде от нового порядка. Вот живые доказательства: недавно я купил в Орловской губернии 2200 десят. земли у ф. Р. за 100 тысяч р. с. и отдал эту землю в аренду за 9 тыс. в год, тогда как имение с крестьянами никогда не может дать таких процентов. В той же губернии мне предлагает кн. О. 3500 десятин земли, по той же расценке, как я купил к гр. Р.; но я не мог на это согласиться потому только, что на этой земле живут 500 крестьян, значит, и нет возможности приобрестъ эту землю купцу, а владение под чужим именем никому не понугру. Надобно вам сказать, что за 500 лиц крестьян никакой не полагалось цены. Из этого очевидно, что в хлебородных губерниях желающих арендовать землю будет более, чем земля того требует, и оттого арендные цены будут возрастать к выгоде землевладельцев; напротив, в губерниях северных многие оставят землю и обратятся исключительно к одним ремеслам и работам вне своих местностей. Здесь доходы помещиков от земли не возместят доходов, ныне ими получаемых. Здесь-то вот и нужно пожертвование. Мы всегда скупы на такие расходы, где выгода отвлеченна; но в делах очевидной пользы никто и никогда не затрудняется...
Зачем держать в секрете такие благодетельные предположения и желания, известность о которых действовала бы успокоительно на многих, как например: предположение некоторых богатых землевладельцев подарить своим крестьянам усадебную оседлость; другое, еще более широкое предположение со стороны богатейших, дать бедным и часть землицы, чтобы было можно на ней попахать и коровку покормить, дабы через это пособие и бедные крестьяне обратились в зажиточных? Мы не будем называть теперь славные имена этих истинных благодетелей; но придет время, когда все почтут за обязанность и долг воздать им дань признательности от лица всей земли Русской.
А желание купцов покупать населенные земли для отдачи их в аренду крестьянам, само собою разумеется без всякого права на вмешательство в частную жизнь крестьян, принесло бы удивительную пользу. Сколько бы мелкопоместных дворян сейчас же получили деньги за свои поместья?
Купцы имеют обычай жертвовать огромные суммы на поминки. Какое славное назначение для этих сумм!»
[357]
[358] Характерно, что Чернышевский употребляет по отношению к Толстому именно это слово, а не слово «убеждения».
[359]
[360] Переписка Л. Н. Толстого с гр. А. А. Толстой / Изд. Общ. Толст. Музея. СПб., 1911. С. 163.
[361] В журнальной редакции вместо последних двух слов было сильнее: «Свиньи, и свиньями останутся».
[362] В журнальной редакции после этой фразы было: «Он, очевидно, вполне теперь разделял мнение желчного помещика о русском народе».
[363] Цит. по:
[364] Биография, письма и заметки из записной книжки Ф. М. Достоевского. СПб., 1883. С. 313. — Ср. слова Версилова в черновом тексте «Подростка»
[365] Толстой. Памятники творчества и жизни. Вып. 4. С. 9.
[366] То есть «Поездка в Полесье».
[367] Наша старина. 1914. №11.
[368]
[369] Альманах «Круг». Кн. 6. С. 215.
[370] Архиве. Карабихи. С. 197.
[371] Там же.
[372] Там же. С. 125.
[373] Толстой. Памятники творчества и жизни. Вып. 4. С. 21-22.
[374] Там же. С. 33.
[375] 6 января 1858 г. Толстой записывает: «К Аксаковым. Спор с стариком. Аристократическое чувство много значит. — Но главное. Я чувствую себя гражданином, и ежели у нас есть уж власть, то я хочу власть в уважаемых руках».
[376] ПерепискаЛ. Н. Толстого с гр. А. А. Толстой. СПб., 1911.С. 80.
[377] Толстой. Памятники творчества и жизни. Вып 4. С. 40.
[378] Архив с. Карабихи. С. 204.
[379] Толстой. Памятники творчества и жизни. Вып. 4. С. 41-43.
[380] Альманах «Круг». Кн. 6. (М., 1927). С. 211.
[381]
" Там же. С. 181-183.
[383] Архиве. Карабихи. С. 198.
15 Переписка Л. Н. Толстого с гр. А. А. Толстой. С. 14.
[385]
[386] Толстой. Памятники творчества и жизни. Вып. 4. С. 56.
[387] Очевидно — «Казаки».
[388] «Мои воспоминания». Ч. I. С. 232.
[389] Толстой. Пам. творч. и жизни. Вып. 4. С. 60.
[390]
[391] Переписка Л. Н.Толстого с гр. А. А. Толстой. СПб., 1911.С. 101.
[392] Подробнее это развитие см. в моей книжке «Молодой Толстой» (1922).
[393] Сборник Пушкинского Дома на 1923 г. Пг.: Гиз, 1922. С. 228.
[394]
[395] 21 января 1858 г. записано: «Евангелие прочел и думал и переписывал
[396] Под этими именами Толстой разумеет себя и В. Арсеньеву. Курсив мой.
[397] Ibid. Р. 30. В подлиннике: «Avez-vous lu aussi le livre de Michelet sur l'amour? Celui de M-me Juliette la Messine contre moi? Celui de Louis Jourdan sur la F e m m e e t Г A m о u г?.. С'est toute une levde de boucliers contre mon livre, ей, sans rdprouver Гатоиг, j'ai os6 dire qu'il devait etre subor- donnd & la justice».
[398]
прославление женщины. Несмотря, однако, на все это, единственное назначение женщины, по мнению г. Мишле, единственная цель ее существования — это любить в очень тесном смысле этого слова, родить и быть кухаркой мужа. Мы уже видели, как почтенный автор бьется изо всех сил, чтоб опоэтизировать, обоготворить это назначение женщины. Г. Прудон, заклятый враг поэзии, ненавидящий не только сладкую, разрумяненную форму для выражения мысли, но сильно придерживающийся грубости выражения и любящий называть всякую вещь ее именем, взглянул на женщину, как того и ожидать следовало, проще, а потому проще и яснее высказал свое мнение. "Женщина, говорит он, или кухарка, или куртизанка". Если очистить книгу г. Мишле от всех восклицаний, от знаков удивления, восхищения и вопроса, от фраз и перифраз, то получим то же самое с изменением частицы
Около этого же времени Герцен написал главу «Былого и дум» (XLI), посвященную Прудону, где говорит, между прочим, и об его отношении к женщине. Он не возмущен, но огорчен этой книгой: «У Прудона есть отшибленный угол, и тут он неисправим, тут предел его личности, и, как всегда бывает, за ним он — консерватор и человек предания. Я говорю о его воззрении на семейную жизнь и на значение женщины вообще. "Как счастлив наш N., — говаривал Прудон шутя: у него жена не настолько глупа, чтоб не умела приготовить хорошего pot au feu, и не настолько умна, чтоб толковать о его статьях. Это все, что надобно для домашнего счастья". В этой шутке Прудон, смеясь, выразил серьезную основу своего воззрения на женщину. Понятия его о семейных отношениях грубы и реакционны, но в них выражается не мещанский элемент горожанина, а скорее упорное чувство сельского pater familias'a, гордо считающего женщину за подвластную работницу, а себя за самодержавную главу дома». В специальном «Раздумье по поводу затронутых вопросов», написанном позже, Герцен, сам переживший семейную драму, ничего не отрицает и не предлагает, а говорит только, что «грозная идея справедливости», развитая у Прудона, вряд ли разрешает вопросы страстей, потому что «страсть сама по себе несправедлива». Он не нападает на женщину, а только жалеет ее, потому что «она больше сосредоточена на одном половомотношении,бол ьш е загнана в л ю б о в ь... Н е в е с та, жена, мать —женщина едва под старость, бабушкой, освобождается от половой жизни и становится самобытным существом, особенно если дедушка умер. Женщина, помеченная любовью, не скоро ускользает от нее... беременность, кормление, воспитание, развитие той же тайны, того же акта любви; в женщине он продолжается не в одной памяти, а в крови и в теле, в ней он бродит и зреет и, разрываясь, не разрывается». Эти мысли уже не так далеки от воззрений Мишле; Герцен здесь уже не столько русский, сколько западный человек, не разделяющий того решительного пафоса, которым проникнуты статьи русских публицистов, защищающих «эманципацию» и отвергающих все сомнения, на чем бы они ни основывались. И действительно, следов возмущения книгой Мишле у Герцена нет. Получив письмо, в котором Мишле извещает его о своей книге, Герцен отвечает (24 ноября 1858 г.): «Сюжет ее тем более для меня интересен, что я хотел бы видеть разницу между вашим представлением о л ю б в и и Прудоновым, которое он изложил в последнем своем труде. Должен признаться, что я совсем не поклонник пресловутой римской семьи, приговоренной к бессрочной каторге без любви, без независимости, с "главою семейства" в духе императора Николая». В следующих своих письмах Мишле сообщает Герцену об успехе своей книги: в течение двух месяцев разошлось 26 ООО экземпляров.
[400] Ср. в «Воспоминаниях детства» (гл. III): «Помню раз в середине пасьянса и чтения отец останавливает читающую тетушку, указывает в зеркало и шепчет что-то. Мы все смотрим туда же. Это официант Тихон, зная, что отец в гостиной, идет к нему в кабинет брать его табак из большой, складывающейся розанчиком кожаной табачницы. Отец видит его в зеркало и смотрит на его на цыпочках осторожно шагающую фигуру. Тетушки смеются. Бабушка долго не понимает, а когда понимает, радостно улыбается».
[402] Там же. С. 318. — В печатном тексте стоит не «Пушкин», а «Булгарин». Сначала я предполагал, что это ошибка переписчика, разобравшего фамилию «Пушкин» как «Булгарин» (при почерке Толстого такая ошибка возможна:
[402] Псевдоним «Евгения Тур» (Сальяс де Турнемир) выглядит как перевернутое «Тургенев». Совпадение ли это или намеренный намек — не знаю.
[403]
[404]
[405] Поли. собр. соч. Пг., 1918. Т. IX.
[406] Archiv fur slavische Philologie / Hrsg. von E. Bcrnckcr. Bd. XL, drittes und viertes Heft. Berlin, 1926. Здесь, между прочим, сделано сопоставление «Фальшивого купона» с рассказом Ауэрбаха «Der falsche Sechser». Надо, однако, указать, что у Даля есть тоже сходная вещь — «Серенькая».
[407]
[408] Correspondence. Т. X. S. 340-341. — Письмо это до сих пор оставалось незамеченным биографами Толстого и никем не цитировалось. Привожу подлинник: «Un de mes amis de Moscovie, l'excellent Alexandre Herzen, proscrit depuis quinze ans,va retourner к P^tersbourg.Toute la Russie est dans la joie. C'est d'accord avec les boyards, et aprfcs avoir consult^ tout le monde, que le tsar a rendu son oukase dEmancipation. Aussi faut-il voir I'orgueil de ces ex-nobles. Un homme fort instruit, M. Tolstoi, avec qui je causais ces jours demiers, me disait: Voite qui peut s'appeler une Emancipation. Nous ne renvoyons pas nos serfs les mains vides, nous leur donnons, avec la libertd, la propridtd! II me disait encore: «On vous lit beaucoup en Russie, mais on ne comprend pas Pimportance que vous attachez к votre catholicisme. II a fallu que je visitasse rAngleterre et la France pour comprendre к quel point vous aviez raison. En Russie, l'Eglise est zlro».
[409] Большая рецензия на эту книгу Прудона была напечатана в «Русском вестнике» уже в 1861 г. (Август. С. 129-162). В 1864 г. в связи с выходом русского перевода, на эту книгу отозвался и «Современник» (N9 4). О ней как возможном источнике названия «Война и мир» упомянуто в статье Н. Апостолова — «Из материалов по истории литературной деятельности Л. Н. Толстого» («Печать и революция». 1924. Кн. 4). Должен сказать, что я занялся книгой Прудона независимо от указания Н. Апостолова — меня привела к ней рецензия в «Современнике».
[410] Correspondance. Т. IX. S. 94.
[411]
«Насчет партий вы, конечно, справедливо заметили, и я с вами согласен, — тихо ответил князь, капельку помолчав, — я вот тоже очень недавно прочел книгу Шарраса о Ватерлосской кампании. Книга, очевидно, серьезная, и специалисты уверяют, что с чрезвычайным знанием дела написана. Но проглядывает на каждой странице радость в унижении Наполеона, и если бы можно было оспорить у Наполеона даже всякий признак таланта и в других кампаниях, то Шар- рас, кажется, был бы этому чрезвычайно рад; а это уж нехорошо в таком серьезном сочинении, потому что это дух партии».
[413] Переписка Л. Н. Толстого с гр. А. А. Толстой. С. 192.
[414]
[415] Роман Н. Чернышевского «Что делать?» имеет подзаголовок «Из рассказов о новых людях». Это — термин эпохи.
[415] Сочинения Г. 3. Елисеева. М., 1894. Т. 1 / Изд. Солдатенкова. С. 18.
[416]
[417] Курсив мой. Этими словами ясно указано на происшедшую дифференциацию, приведшую к разрыву.
[418] Ср. слова А. Григорьева в письме к Н. Страхову от 19 октября 1861 г.: «Статья о Толстом пишется, но очень медленно. Руки отнимаются. Кому теперь нужда до Толстого ?..» (А. А. Григорьев. Материалы для биографии / под ред. В. Княжнина. Пг., 1917. С. 284).
[419] См. статью Ю. Тынянова «Архаисты и Пушкин» в его книге «Архаисты и новаторы» (Прибой, 1929). Здесь впервые пересмотрен весь вопрос об архаистах 20-х годов; Ю. Тынянов между прочим пишет: «Архаистическая литературная теория была вовсе не необходимо свазана с реакцией александровского времени. Самое обращение к "своенародности" допускало сочетание с двумя диаметрально противоположными общественными струями — официальным шовинизмом александровской эпохи и радикальным "народничеством" декабристов» (с. 105.)
[420] Недаром Толстой ценил именно «самобытных» людей и дружил с людьми преимущественно этого типа. Ср. в письме к Ю. Самарину 1867 г.: «мне кажется, что вы тот самый человек, которого мне нужно... который мне недостает — человек
к См. письма Толстого к Дружинину в статье К. Чуковского «Молодой Толстой. По неизданным материалам» (Звезда. 1930. № 3,4, 5.)
[422] Эту фамилию надо произносить с «ё», потому что она произведена Толстым от своего имени, которое он всегда произносил «Лёв».
[423] К вопросу об исторических воззрениях славянофилов и Чичерина см.: Русская историческая литература в классовом освещении: сб. статей с предисл. и под ред. М. Н. Покровского. М., 1927. Т. I. Изд-во Ком. академии (статьи Н. Рубинштейна и П. Соловьева).
новным началам древнерусской образованности и могущему подчинить раздвоенную образованность запада цельному сознанию верующего разума» (см. Полн. собр. соч. И. В. Киреевского; под ред. М. Гершензона. М., 1911. Т. I).
[425] Неизданное. Автограф — в б. Пушкинском Доме.
[426] Цитирую по неизданной главе «Воспоминаний» (копия — в Рукописный отдел Академии наук СССР).
[427] Записки С. М. Соловьева. Кн-во «Прометей». С. 107.
[428] Статья Чичерина напечатана в его сборнике «Очерки Англии и Франции» (М., 1858).
[429] Как раз перед началом работы над «Анной Карениной», Толстой встретился с Чичериным; об этом Чичерин вспоминает в письме к Толстому от 7 декабря 1877 г., посылая ему 4-ю часть «Истории политических учений»: «Около четырех лет тому назад мы с тобою встретились в Москве и провели вечер в толках о некоторых из вопросов, которые в ней обсуждаются».
[430] Интересно, что в одном месте «Анны Карениной» Толстой, говоря о Кознышеве, использовал и личный материал — типичная для него автобиографическая прививка. Восьмая часть романа начинается с описания того, как Кознышев с нетерпением ждал рецензий на свой шестилетний труд — «Опыт обзора основ и форм государственности в Европе и в России». Прошел уже месяц, но никаких отзывов не появлялось: «Только в "Северном жуке", в шуточном фельетоне о певце Драбанти, спавшем с голоса, было кстати сказано несколько презрительных слов о книге Кознышева» и т. д. В этих строках есть, по-видимому, намек на рецензию, появившуюся после выхода «Тысяча восемьсот пятого года». Эта рецензия, напечатанная в «Книжном вестнике» (я привожу ее целиком в V гл. III части), начинается сравнением русских писателей с певцом Кравцовым, надорвавшимся над ut diez'oM. Об этом Кравцове много писала «Северная пчела» в 1860 г. (у Толстого — «Северный жук»), сначала шумно рекламировавшая его, а потом насмешливо описавшая его провал в «Отелло» Россини (см. № 235) (В собирании этого материала мне помог И. Л. Андроников). О Чичерине в это же время появилось много резких статей — в том числе статья Чернышевского «Г. Чичерин как публицист» (Современник. 1859. № 5). Я думаю, что именно эту статью имеет в виду Толстой, говоря о том, что на третий месяц после выхода книги Кознышева «в серьезном журнале появилась критическая статья. Сергей Иванович знал и автора статьи. Он встретил его раз у Голубцова. Автор статьи был очень молодой и больной фель
[431]
[432] Первое издание романа вышло в 1852 г. в трех томах. Судя по словам Е. Скайлера (Русская старина. 1890. № 10. С. 261), у Толстого было собрание сочинений. Первое собрание сочинений Ауербаха вышло в 1858 г.; в нем текст романа был переработан (см. у Bettelheim'a. С. 266). Для цитат я пользуюсь русским переводом («Новая жизнь. Роман в трех частях». СПб., 1876), в который вношу некоторые исправления по немецкому тексту.
[433] Ср. разговоры Толстого с детьми в описаниях Яснополянской школы.
[434] «Graf Leo Tolstoy war zwei Tage hier. Ich freute mich herzlich mit dem so ideell gehobenen Natu- rell dises Mannes» (Berlin. 1861. 25 avril; Nord und Sud. 1887. Bd. 42. S. 431).
[435] Современник. 1863. № 7.
[436] Время. 1862. № 3.
[437]
[438] Письмо от 1/13 августа 1859 г.
[439] Глава III. — Прототипом Ворошилова является, как установлено Ю. Г. Оксманом, К. К. Слу- чевский (см. примеч. к IX т. «Сочинений И. С. Тургенева». Л.: ГИЗ, 1930).
[440] Соч. М., 1877. Т. I.C. 401.
[441] В 1867 г. вышла в русском переводе часть книги Риля «Die biirgerliche Gesellschaft» под названием: «Четвертое сословие, или Пролетариат / Перевел с пятого немецкого издания А. Е. Ландау» (СПб). В заметке от переводчика, между прочим, сказано: «Отдавая полную справедливость автору... мы, однако, считаем своим долгом предупредить читателя, что его положение и выводы следует принимать крайне осторожно. В. Г. Риль есть скорее человек "доброго старого", чем нового времени, и в этом духе написано его сочинение, отчего, однако, это исследование как таковое, нисколько не теряет своих достоинств, которые всякий беспристрастный ценитель не может не назвать великими». Большая и принципиальная рецензия на это издание была напечатана П. Ткачевым в «Деле» (1867. №11. Отд. «Новые книги». С. 20-40). Ткачев говорит, что «в немецкой литературе рядом с крайними положениями современной науки мы видим самые дикие заблуждения "доброго старого времени". Глубокий анализ настоящего и трезвый взгляд на будущее здесь смешиваются с отжившими преданиями прошлого... Вот это-то заманчивее старое время и хочет воскресить маленькая плеяда курьезных публицистов, среди которых Риль является звездою первой величины. Риль — это, бесспорно, один из проницательнейших, талантливейших и в то же время самых отсталых публицистов современной Германии. Он обладает обширною историческою эрудициею, он умеет необыкновенно верно схватывать данные отношения, но чуть дело касается его рассудочной способности, чуть только понадобится объяснить схваченное отношение, сделать вывод из исторических данных, как вдруг он теряет всю свою проницательность и превращается в какого-то скудоумного старца, ворчащего и брюзжащего на все, что только дышит жизнию и молодостью». Далее Ткачев возражает против занесения всех «пролетариев» в одно сословие: «Чтобы сплотиться в сословие, нужно иметь общие и притом
«Только фальшью можно объяснить его странные претензии игнорировать в экономическом вопросе экономическую сторону и сосредоточивать все свое внимание на стороне этической». Остальная часть рецензии состоит из возражений Рилю и изложения своих точек зрения на вопрос об образовании пролетариата. В начале 80-х годов все эти вопросы, в связи с образованием «дворянской фронды», стали заново злободневными — и книга Риля была издана полностью (СПб., 1883. Гражданское общество). Таким образом, имя Риля, теперь совершенно забытое, пользовалось в России популярностью с конца 50-х до середины 80-х годов. Теории Риля были, конечно, направлены против учения Маркса. Ф. Энгельс мимоходом упоминает о Риле — в числе «собирателей крох с чужого стола — беллетристов в культурно-исторической области, как господин Риль»
Русская беседа. 1858. Т. II. Кн. 10. Отд. «Смесь». С. 216-221. Подпись «Т...к» (Туляк).
И. С. Аксаков в его письмах. Ч. 1. Т. III. Письма 1851-1860 гг. М., 1892.
11 То есть К. С. Аксаков.
[445] В известной «Истории немецкой литературы» Ю. Шмидта (Schmidt Julian. 3-е изд. 1858. Т. III) имя Риля стоит в одном ряду с именами Готхельфа, Ауербаха, Штифтера, Г. Келлера, О. Людвига и Фрейтага в отделе, озаглавленном «Volkstiimliche Reaction».
[446] Так назывался педагогический журнал Толстого.
[447] Современник. 1863. № 7.
[448] Очевидно — намек на статьи Фета.
[449] Время. 1863. № 3.
17 Русские пропилеи. Т. II.
[451] Ср. фигуру Пети в пьесе Толстого «Зараженное семейство».
[452] См. статью «Наша общественная жизнь» (Современник. 1863. Т. I). «Время» отвечает сразу на две статьи.
[453] Северная почта. 1862. № 188. В. Заочный — псевдоним В. П. Ржевского; о нем см. в книге Иванова-Разумника «М. Е. Салтыков-Щедрин. Жизнь и творчество». I (М.: Федерация, 1930).
[454] Неизданное.
[455] Л. Н. Толстой. Юбилейный сборник / Собр. и ред. Н. Н. Гусев. М., 1928.
[456] С.-Петербургские ведомости. 1863. N9 144, 145.
[457] Сочинения Готхельфа вышли в 1856-1858 гг. в 24 томах: «Jeremias Gotthelfs (Albeit Bitzius) gesammelte Schriften». Последний том содержит в себе монографию
[458] Первоначальное заглавие этой вещи было: «Wie Uli der Knecht gliicklich wird, eine Gabe fur Dienstboten und Meisterleute».
[459] A. Bettelheim. С. 344.
[460] «Russische Revue» (потом переименованное в «Nordische Revue») издавал друг Ауербаха (одессит по происхождению) Вильгельм Вольфзон. В «Прибавлении к Русскому инвалиду» от 1 февраля 1862 г. (№ 25) помещено большое объявление об этом журнале, в котором говорится: «Внутреннее развитие России в царствование императора Александра II вступило после крестьянского освобождения в новую и важную эпоху. Только с освобождением стольких миллионов людей, составляющих свежее, живое зерно русского народа, можно говорить о будущем и плодотворном развитии науки... Но если для всеобщей пользы нужен посре дни чествующий орган, то где он может лучше издаваться, как не в Германии, посреди нации, которая содействовала во всех
частях света этой благотворной цели? Убеждение в этом заставило издателя предпринять вышеупомянутый журнал. Он откровенно сознается, что в духе своем он прежде всего остается германцем и что самое пламенное его политическое желание состоит в величии и могуществе Германии. Но вместе с тем свободно сознается он, что любовь к русской земле, на которой он родился и которой превосходные зародыши несокрушимой силы он знает по всем своим наблюдениям, давно уже внушила ему мысль представить Германии свои наблюдения и уничтожить предрассудки своих соотечественников противу такой страны и такого народа, который одарен величайшими качествами и которого недостатки падают на ответственность тех, от которых он наиболее страдал». В первом «ливрезоне» журнала издатель обещал напечатать следующие статьи: «Русские журналы. — Вопрос о воспитании. — Женщины. — Шиллер в России. — Гейне в России. — Роман нравов. — Комедия. — Новые лирики. — Воспоминание о Дмитрии Княжеаиче. — Тютчев. — Тургенев. — Князь Вяземский. — Мирза-Казим-Бег. — Алексей Козлов. — Состояние медицины в России. — Благотворительные заведения. — О русских университетах. — О древних языках в России. — О публичных библиотеках. — О национальной экономии. — Вернадский. — Русские голоса о Германии. — Германские голоса о России. — Жизнь и наука в Остзейских провинциях. — Очерки Южной России. — Состояние музыки».
Ср. отзыв А. А. Толстой: «Le sujet cje Поликушка est trap d^chirant». (Переписка, с. 186).
См. статью:
н Здесь и дальше я пользуюсь материалом, опубликованным в юбилейном «Полном собрании сочинений» Л. Н. Толстого, под общей ред. В. Г. Черткова. М.: ГИЗ, 1929. Т. VI (ред. А. Е. Грузинского).
[464] Имеется в виду книга генерала Р. А. Фадеева (1824-1883) «Шестьдесят лет Кавказской войны» (1860).
[465] В письме к В. Боткину от 7 февраля 1862 г. Толстой писал: «Я здесь — в Москве — отдал всегдашнюю дань своей страсти к игре и проиграл столько, что стеснил себя; вследствие чего, чтобы наказать себя и поправить дело, взял у Каткова 1000 руб. и обещал ему в нынешнем году дать свой роман — Кавказской. Чему я, подумавши здраво, очень рад, ибо иначе роман бы этот, написанный гораздо более половины, пролежал бы вечно и употребился бы на оклейку окон».
[466] 1863. №5.
[467] 1865. №6.
[468] В письме к Фету от 23 января 1865 г. Толстой пишет о «1805 годе»: «Напишите, что будут говорить в знакомых вам различных местах и, главное, как на массу. Верно, пройдет незамеченно. Я жду этого и желаю; только бы не ругали, а то ругательства расстраивают ход этой длинной сосиски, которая у нас, нелириков, так туго и густо лезет...» (Цявловский М. Как писался и печатался роман «Война и мир» //Толстой и о Толстом. М., 1927. Вып. III)..
[469] Литературный вестник. 1903. Т. VI. Кн. 7-8. С. 255-256. (Перепечатано из: Петербургские ведомости. 1903. № 278.)
[470]
[471]
[472]
[473] Письмо писано из Парижа.
[474] Имение Фета.
[475] Письма Толстого и к Толстому. Юбилейный сборник. Л.: ГИЗ, 1928. С. 260.
[476] В черновой редакции первые главы «Холстомера» названы были сначала «песнями», по образцу поэмы.
[477] И. С. Тургенев в воспоминаниях революционеров-семидесятников / Собр. и коммент. М. К. Клеман. Л.: Academia, 1930. С. 237.
[478] То есть Т. А. Кузминская.
[479]
[480]
[481] Толстой и о Толстом. М., 1926. Сб. 2. С. 80.
[482] Весной 1857 г. Толстой жил в Швейцарии вместе с декабристом М. И. Пущиным (братом И. И. Пущина, лицейского товарища Пушкина), автором записки о встрече с Пушкиным; эту записку Толстой послал П. Анненкову и писал ему: «Записка презабавная, но рассказы его изустные — прелесть. Вообще это видно была безалаберная эпоха Пушкина». В записке Пущина много места отведено Руфи ну Ивановичу Дорохову, сыну партизана 1812 г. — «известному своим неукротимым и буйным нравом, из-за которого имел несколько дуэлей, несколько столкновений со своими начальниками и несколько раз подвергался разжалованию в рядовые». (
[483] Собр. соч. А. В. Амфитеатрова. Т. XVI. 1812 год. Очерки из русского патриотизма. — Эта забытая книга — едва ли не лучшая из книг Амфитеатрова, в свое время вызвавшая большой шум и многих возмутившая своим смелым отношением к Толстому. Здесь прекрасно показана тенденциозность «Войны и мира» на фоне обширного мемуарного материала.
[484]
[485] День. 1865. № 51 и 52.
[486] Неизданное. Автограф — в б. Пушкинском доме.
[487] М. И. Семевский. Его жизнь и деятельность: Биографический очерк, составленный В. В. Ти- мощук. СПб., 1895. С. 124.
[488] Записки декабриста Д. И. Завалишина. СПб., 1906.
[489]
[490] В тексте первого издания пропуск.
[491] Что касается
[492] Подробности см. в кн: Г. Берлинсра «Н. Г Чернышевский и его литературные враги» (1930).
[493] Парижский дневник 1857 г. опубликован в кн.: Лев Толстой. Неизданные произведения. М., 1928.
[494] Архив с. Карабихи. С. 140.
[495] См. мою первую книгу о Толстом (1928). С. 204. Впрочем, в статьях Чернышевского я этого слова не нашел. Любопытно, что Добролюбов в рецензии на «Утро» Погодина (1859 г.) смеется над тем же словом: «когда вспомню о заложениях, которые в тебе образовались, как ты уверял несколько лет тому назад». По-видимому, слово это было, вообще, характерно для языка разночинцев-семинаристов 50-х годов.
[496] Сначала было написано — «в Современнике».
[497]
[498] Сочинения г. Е. Благосветлова. СПб., 1882. С. XX.
[499] Из памятных тетрадей С. М. Сухотина // Русский архив. 1894. Т. I. Кн. 2. С. 227. — Ср. в статье М. К. Лемке «Дело о "публичных лекциях" в 1860-х годах» (Историко-литерат. сборник. Поев. В. И. Срезневскому. JI., 1924).
[500] Неизданное.
[501] Книга эта (до сих пор не указанная ни в одном списке источников «Войны и мира») несомненно была использована Толстым. Здесь, оказывается, источник той знаменитой сцены с бросанием бисквита, которой так возмущался П. Вяземский и по поводу которой Толстой просил П. Бартенева напечатать специальное письмо в «Русском архиве», ссылаясь на «Записки» С. Глинки. Книги Глинки у Толстого под руками не было, а Бартенев не нашел у Глинки такого места. Толстой сердился и писал Бартеневу: «Ежели вы не нашли того места, то только потому, что не брали в руки... У меня на беду и досаду пропала моя книга Глинки. И напечатайте поскорее, чтобы вышло вместе с 5-м томом» (Толстой и о Толстом. Сб. 4. М., 1928. С. 9). Бартенев так и не нашел, и письмо Толстого осталось ненапечатанным. В примечании к письму Толстого к Бартеневу М. Цявловский пишет: «Лев Николаевич, надо думать, имеет в виду книгу: Записки о 1812 годе
Сергея Глинки, первого ратника Московского ополчения... Ни в этой, ни в другой книге С. Глинки: Записки о Москве... указываемого Толстым эпизода с бисквитами нет. Нет его и в ряде других, подобных глинковским, книгах» (см. соображения по этому поводу в книге В. Шкловского — «Ма- терьял и стиль в романе Льва Толстого "Война и мир"». М.: Изд-во «Федерация»., 1928. С. 45-48.) Книги «Воспоминания очевидца», вероятно, тогда уже не было под руками у Толстого, а между тем здесь на с. 26—27 описано следующее: «В день прибытия государя в Москву, во время обеда в Кремлевском дворце, император, заметив собравшийся народ, с дворцового парапета смотревший в растворенные окна на царскую трапезу, встал из-за стола, приказал камер-лакеям принести несколько корзин фруктов и своими руками с благосклонностью начал их раздавать народу». Книгу эту Толстой читал, вероятно, в самом начале работы, в 1863 г., а писался третий том романа (1812 г.) гораздо позже. Толстой запомнил эту сцену, но неточно: вместо фруктов явился бисквит. Эту деталь, очевидно, легко было спутать: П. Бартенев в своей поздней заметке по поводу статьи П. Деменкова («Русский архив» 1911. N9 11. С. 885) пишет, что Вяземский указал на сцену романа, в которой Александр I «кидал в народ конфектами и апельсинами».— На экземпляре «Воспоминаний очевидца», принадлежащем К. С. Шохор-Троцкому, имеется автограф: «Милостивая государыня Марья Алексеевна! По любознательности вашей ко всему родному-отечественному, в знак памяти, покорнейше прошу принять книгу, в коей описаны мною как очевидцем происшествия моего семейства в несчастную годину нашествия неприятелей в Москву 1812 года». Подпись открывает имя автора —
22 Первоначально печатались в «Русском архиве» 1872 г., потом полностью — в «Вестнике Европы» 1874 г.
[503] Иначе говоря: Севастопольские рассказы, «Декабристы» и «Война и мир». —
[504] Неизданное. Журнал Е. А. Ахматовой «Дело и отдых» (1864-65 г.) носил очень характерный для 60-х годов подзаголовок — «Чтение для мальчиков и девочек всех сословий». Так как Толстой не исполнил своего обещания, то в 1864 г. был напечатан «исторический рассказ» А. Разина «Четыре дня разореного года», в котором, в полубеллетристической форме, описаны главные события 1812 г. (взятие Смоленска, вступление в Москву, пожар и т.д.). Полностью повесть Разина «Разореный год» вышла в 1868 г. — одновременно с «Войной и миром» Толстого.
[505] Квадратные скобки означают вычеркнутое.
[506] В печатном тексте эта фраза есть, но в смягченной форме.
[507] Алексей Петрович Ермолов. Материалы для его биографии. М., 1863.
2Я Письма Л. Н. Толстого. Т. 2.1855—1910 гг. / Собр. и ред. П. А. Сергеенко. М.: Кн-во «Книга», 1911. С. 14. — Самый эпизод гибели «блестящего молодого человека» в Аустерлицком сражении заимствован Толстым у Михайловского-Данилевского, описывающего подвиг флигель-адъютанта Кутузова, Ф. И. Тизенгаузена («Описание первой войны императора Александра с Наполеоном, в 1805 году». СПб., 1844. С. 184). Этот эпизод рассказан и в «Анекдотах или достопамятных сказаниях» о Кутузове (СПб., 1814. Ч. 1), и в «Русских анекдотах..., изданных С. Глинкою» (М., 1822. Ч. 5). Таким образом гибель «блестящего молодого человека» была одним из традиционных моментов в описаниях Аустерлицкого сражения. Ср.: Письма Пушкина к Е. М. Хитрово. Л., 1927. С. 148-150.
[509] Неизданное.
10 Русский архив. 1894. Т. I. С. 420.
[511] Мысль эта высказана В. Шкловским в книге «Матерьял и стиль в романе Льва Толстого "Война и мир"» (М.: Федерация, 1928). В этой книге показаны методы обращения Толстого с источниками. Тем самым я, ссылаясь на эту книгу, могу обойти этот вопрос и говорить только о тех источниках и материалах Толстого, которые до сих пор не были указаны.
вал Толстого за его внимание к «старым памятям» и предпочтение их официальным документам (ср. ниже в главе об Урусове); Лесков пишет: «Что можно было бы сделать без них для того, чтобы воспроизвесть очерки лиц, представленных сухими и подцензурными историками и релято- рами, вполне зависимыми от тех, о ком они доносили и писали? Можно ли, например, по печатным источникам нарисовать сколько-нибудь похожий портрет Аракчеева или фельдмаршала
Каменского, если не черпнуть живой струи из новогородских памятей о первом, который желал доказать императору Александру Павловичу, что военные поселения благоденствуют, и, показывая государю избы поселенцев, пересылал из одной избы в другую одного и того же жареного гуся, и из Орловских преданий о втором, который то потешал Орел крепостным театром, то травил у себя на дворе духовенство, осмелившееся прийти к нему с христианскою требою?» (Биржевые ведомости. 1869. № 109). Ср. в рассказе Лескова «Тупейный художник».
[514] То есть мистрисс Брэддон (Braddon), о которой Толстой упоминает, говоря о своих «будущих Казаках» (см. выше).
[515] Неизданное.
16 Неизданное.
[517] Русский архив. 1868. Стлб. 1493. — Отсюда это указание перешло в книгу М. И. Пыляева «Замечательные чудаки и оригиналы» (СПб., 1898. С. 32).
[518] Воспоминания и записки А. Д. Блудовой // Заря. 1872. Nq 1. С. 134.
w Воспоминания Льва Тихомирова. М.: Центрархив. ГИЗ, 1927. С. 33.
[519] В ряде других писем к разным лицам Тургенев дает не менее резкую оценку, говоря о «шарлатанстве» Толстого и пр. (см.: Первое собрание писем И. С. Тургенева, письма к П. Анненкову и пр.)
[520] Роман Trollope «The Bertrams» (2 тома) вышел в издании Tauchnitz в 1859 г. Здесь изображена судьба двух людей, представляющих собой психологический контраст. Это — типичный английский семейный роман, противопоставляемый романам ужасов и тайн. Фабула развернута методом параллелизма и насыщена большим описательным материалом.
[521] Колокол. 1857. Л. 6 (Поли. собр. соч.; под ред. М. К. Лемке. Т. IX).
[522] «Mdmoires du mardchal Marmont due de Raguse». Paris, 1857 (9 томов). Т. II. С. 60.
[523] Так иногда Толстой называл 2-ю часть, считая то, что появилось в двух номерах «Русского вестника» 1865 г. за 2 части (см. об этом в статье М. Цявловского).
[524] Так подписывал свои фельетоны Писемский.
[525] Книжный вестник. 1866 г. № 16-17 (15 сент.) С. 346-347. Без подписи.
[526] Неизданное.
[527] Русский архив. 1910. Т. I. Кн. 4. С. 617.
[528] Очевидно — по цензурным соображениям.
[529] В сборнике стихотворений Д. Минаева «Думы и песни» (СПб., 1864) имя Прудона упоминается несколько раз, как одно из самых популярных, — напр., в «Московской элегии (мотив из "Русского вестника")» (с. 223):
В кружках читают Молешота, Прудона чтут, А Ахшарумова и Грота Не признают.
В стихотворении «Праздная суета», посвященном В. Соллогубу, Минаев пишет:
Был век славный, золотой, Век журнальной знати, Все склонялись перед той Силой нашей рати.
Всё вельможи, важный тон... Но смешались краски — И пошли со всех сторон Мошки свистопляски.
Бородатый демократ Норовит в Солоны; Оскорбить, унизить рад Светские салоны.
Грязь деревни, дымных сёл В повестях выводит, Обличает кучу зол, Гласность в моду вводит.
Свел с ума его — Прудон, Чернышевский с Милем, А о нас повсюду он Пишет грязным стилем.
[530] Утро. Литературный и политический сборник, издаваемый М. Погодиным. М., 1866. См. рецензию в «Книжном вестнике» (1866. Nq 5. С. 115-118). С Прудоном был знаком и Ю. Самарин — см. письмо Прудона к нему в «Руси» (1883. Nq 2).
[531]
[532]
[532] Чернышевский в Сибири. Переписка с родными. СПб., 1912. Вып. I. С. 82—83.
[533]
[534] Вопрос о Наполеоне, в связи с антибонапартовской литературой, был в это время очень популярным. Особенно популярной была книга полковника Шарраса (Charras) о Ватерлоо. Ср. в «Идиоте» Достоевского (1868) рассказ генерала Иволгина, как он был «камер-пажем» у Наполеона (пародия на всякие «воспоминания очевидцев»), и слова Мышкина: «Насчет партий вы, конечно, справедливо заметили, и я с вами согласен, — тихо ответил князь, капельку помолчав,— я вот тоже очень недавно прочел книгу Шарраса о Ватерлосской кампании. Книга, очевидно, серьезная, и специалисты уверяют, что с чрезвычайным знанием дела написана. Но проглядывает на каждой странице радость в унижении Наполеона, и если бы можно было оспорить у Наполеона даже всякий признак таланта и в других кампаниях, то Шаррас, кажется, был бы этому чрезвычайно рад». Очень характерны слова К. Леонтьева в статье об А. Григорьеве (1869 г.): «Представляя себе Наполеона I, я думаю не только о Маренго, Аустерлице, Бородине и пирамидах, об административной энергии его, об его законодательстве и т. п. вещах, нет — я интересуюсь тем, что он нюхал табак, что он носил серый сюртук, что ему нравилась одно время г-жа Рекамье, что в Москве он страдал геморроем мочевого пузыря, что в молодости он был хуже собою, чем в зрелости, и т. п.»
[534]
[535] Записки С. Жихарева. С. 264, 323.
[536] «Correspondance diplomatique de Joseph de Maistre (1811-1817), recueillie et publide par Albert Blanc». Paris, 1861 (2 т.). Эта книга есть в Яснополянской библиотеке. Более ранние письма де- Местра напечатаны в книге «Mdmoires politiques et correspondance diplomatique de J. de-Maistre» (2-е изд. 1859), а в рус. пер. — в «Русском архиве» (1871).
[537] Собр. соч. Т. XXII («Властители дум»). С. 4-5.
[538] Собр. соч. Н. И. Кареева СПб.: Кн-во «Прометей», 1912. Т. II: Философия истории в русской литературе. С. 128.
[539] Собр. соч. С. М. Соловьева. Стлб. 1121.
[540]
[541] На литературном посту. 1929. № 10 (май). С. 64-66. — Письма, здесь напечатанные, сопровождены совершенно курьезным комментарием М. Барсукова. В письме к Погодину 1868 г. Толстой, обещая написать о себе, вспоминает о своем прошлом — о жизни на Кавказе в 1851 г. (проигрыш, приезд Садо, история с векселем). М. Барсуков комментирует: «Эти пять писем дают представление о том глубоком творческом процессе, который происходил в Толстом в момент писания "Войны и мира" Они говорят о тех внутренних переживаниях, которыми была так богата жизнь Льва Николаевича, полная всякого рода исканий и душевных надломов.
[542] Исторические афоризмы Михаила Погодина. М., 1836.
[543] Ср. у Толстого: «Французское войско с постоянно увеличивающеюся силой стремительности несется к Москве, к цели своего движения. Сила стремительности его, приближаясь к цели, увеличивается подобно увеличению быстроты падающего тела по мере приближения его к земле». Язык Погодина отражает на себе характерное для 30-х годов увлечение математикой как основой для построения философских систем.
[544] Любопытно, что в этой же главе до последнего времени удерживалась ошибка, в которой повинны наборщики и корректор, но самое постоянство которой характерно для психологии чтения романов, даже исторических: по дороге в Ковно Наполеон подъезжает «к широкой реке
[545] Русский архив. 1904. Т. III. Кн. 11. С. 459-463.
[546] Русский архив. 1903. Т. III. Кн. 11. С. 480.
[547] Неизданное. Автограф в б. Пушкинском доме.
[547] Сохранились только более поздние письма, напечатанные в «Вестнике Европы» (1915. № 1). Между тем Толстой писал П. А. Сергеенко 6 февраля 1906 г.: «У меня было два (кроме А. А. Толстой — это третье) лица, к которым я много писал писем и, сколько я вспоминаю, интересных для тех, кому может быть интересна моя личность. Это Страхов и кн. Серг. Сем. Урусов» (Письма Л. Н. Толстого. Т. И. С. 227.)
[548] Все письма Урусова 1868-1869 гг., из которых я привожу цитаты, не изданы. За возможность использовать их благодарю М. А. Цявловского.
[549] Сын Толстого — С. Л. Толстой.
[549] Неизданное.
[550] В обществе распространились тогда слухи, что Толстой пишет продолжение «Войны и мира». В газете «Русский мир» (1873. № 32, фельетон) сообщается: «Говорят, что гр. Jl. Н. Толстой, с увлечением занимавшийся в последние годы изучением греческого языка, для того чтобы читать в подлиннике Гомера, пишет теперь продолжение своего знаменитого романа "Война и мир", т. е. пишет седьмой его том. Если слух этот справедлив, то нельзя не поздравить русскую литературу с возвращением на ее поприще лучшего из лучших ее писателей. Говорят, что в этом томе будет изображена эпоха первых годов царствования Николая Павловича, от 1825 до 1832 года, т. е. печальная попытка декабристов, персидская и турецкая кампании конца двадцатых годов, первая холера и польский мятеж, со взятием Варшавы».
[551] Толстой и оТолстом. М, 1926. Сб. 2 (ст. Н. Гусева «Где искать канонический текст "Войны и мира"»).
[552] В первом издании далее следуют примечания, которые в настоящем издании публикуются постранично. —
[552] Книга А. Щапова (1870). См. по поводу нее характерную статью:
[553]
[554] Там же. С. 139-140.
[555]
[556] Заря. 1870. № 1.0тд. Критика. С. 114-115.
[557] Там же. С. 115.
[558] Там же. С. 115-116.
[559]
[560] Роман был издан анонимно: «На жизнь и смерть. Изображение идеалистов. Роман в трех частях». Genfcve; Bale; Lyon, 1877. На обложке сверху — заглавие по-французски: «А vie ой & mort». Экземпляр этой редкой книги есть в Гос. Публичной библиотеке им. М. Е. Салтыкова-Щедрина в Ленинграде (отдел «Вольная русская печать»).
[561] [В. Берви]. На жизнь и смерть. Изображение идеалистов. Женева, 1877. Ч. 1. С. 22.
[562] Там же. С. 44.
[563] Тургенев и круг «Современника». М.; JI.: Academia, 1930. С. 386, 390.
[564]
[565] [В. Берви). На жизнь и смерть. Ч. 1.С. 107-108, 109.
[566] Там же. С. 106.
[567]
[568] Книга эта была написана, несомненно, по следам известной уже тогда книги Ф. Энгельса «Положение рабочего класса в Англии» (1845). Берви мог познакомиться с этой книгой через Н. Шелгунова, который популяризировал ее в своих статьях «Рабочий пролетариат в Англии и во Франции» (Современник, 1861. № 9, 10, 11). Не указывая своего источника прямо, Шелгунов говорит здесь об Энгельсе: «Имя это у нас совсем неизвестно, хотя европейская экономическая литература обязана ему лучшим сочинением об экономическом быте английского рабочего» (Современник, 1861. № 9. С. 137). Маркс штудировал книгу Флеровского и писал о ней Энгельсу 10 и 12 февраля 1870 г., находя, что «это самая важная книга», вышедшая после книги Энгельса. См. также письмо Маркса членам Комитета русской секции Интернационала в Женеве от 24 марта 1870 г. Пометки, сделанные Марксом на полях книги Флеровского, см. в «Архиве К. Маркса и Ф. Энгельса» (Т. 4. С. 373—378). Письмо Флеровского к Марксу, поясняющее состав и происхождение книги, опубликовано в «Летописях марксизма» (1929. Кн. 9-10. С. 55-82). Ленин дважды ссылается на книгу Флеровского в сочинении «Развитие капитализма в России».
[569]
[570]
[571]
[572] Три политические системы... С. 263.
[573] Д. Анфовский — псевдоним, составленный по принципу пародии на псевдоним Берви:
[574] Положение рабочего класса в России... С. 468-469.
[575] Заря. 1870. № 1. Отд. «Критика». С. 153-154.
[576]
[577] Заря. 1871. № 1. Отд. «Критика». С. 30-31.
[578]
[579]
[580]
[581]
[582] Русская мысль. 1905. № 4. С. 129 (2-я пагинация).
[583]
[584] Эта книга была перепечатана в «Голосе минувшего» 1915-1916 гг., но с цензурными купюрами и искажениями. В сильно сокращенном виде была выпущена издательством «Молодая гвардия» под названием «Записки революционера-мечтателя» (М., 1929).
[585] В ответ на мой вопрос о Берви М. Горький, знавший его давно, написал мне (14 марта 1933 г.): «В 92 г., когда я знал В. В. Берви, он был уже человек, остановившийся на достигнутой высоте. К чужой мысли — нетерпим, в отношении к людям — грубоват и властен. Эти качества он проявлял даже к людям своего круга, друзьям и ученикам своим, которые уже отбыли ссылку и каторгу: И. С. Джабадари, Ольге Любатович, Здановичу, Гамкрелидве и другим».
[586]
[587] Три политические системы... С. 411-413.
[588] Сорок веков смотрят на меня с высоты этих пирамид
[589]
[590] Дело. 1868. № 6. Отд. «Современное обозрение». С. 2.
[591]
[592] Там же. С. 33.
[593]
[594] Там же. С. 120.
[595]
[596] N. [В. П. Мещерский]. Народная школа и дворянство// Гражданин. 1874. № 4. С. 98.
[597] М... [В. П. Мещерский]. Еще слово о дворянстве// Гражданин. 1874. № 13—14. С. 378.
[598]
[599] Письмо Толстого, на которое отвечает Страхов, не найдено.
[600] Толстовский музей. Т. 2: Переписка Л. Н. Толстого с Н. И. Страховым. 1870-1894. СПб., 1914. С. 45-46.
[601]
[602] N. Гр. Толстой о грамотности // Русские ведомости. 1874. №31.
[603] Семья и школа. 1874. № 12. Кн. 2. С. 279-280.
[604] Протоколы заседаний Комитета грамотности //Московскиеепархиальные ведомости. 1874. 3 марта и 7 апреля.
[605]
[606]
[607] Отечественные записки. 1874. № 9.
[608] Русский вестник. 1874. No 9. С. 414.
[609] Толстовский музей. Т. 2. С. 55.
[610]
[611] Там же. С. 34.
[612] Толстовский музей. Т. 2. С. 14.
[613]
[614] Толстовский музей. Т. 2. С. 30.
[615]
[616] Там же. С. 31.
1 Там же. С. 32.
[618] Там же. С. 31.
[619] В это же время Толстой собирался написать для «Русского архива» статью «О тщете исторических разысканий» (см.: Сборник Государственного Толстовского музея. М.: Гослитиздат, 1937. С. 168).
[620]
[621] Там же. С. 109-110.
[622] «Шлёцер и антиисторическое направление». (
[623]
[624]
" Вестник Европы. 1866. Т. 2. С. 325, 326.
[626]
[627]
[628] Ф. М. Достоевский. Статьи и материалы. Сб. 2. Л.; М.: Мысль, 1924. С. 346-347.
[629]
[630]
[631] Там же. С. 514.
[632] Там же.
[633]
[634] X. X. X. [В. П. Мещерский]. Политические письма // Гражданин. 1875. N9 13. С. 316.
[635]
[636] Большим знатоком
[637]
[638] Русский вестник. 1863. Т. 46. Июль. С. 381, 382.
[639]
[640]
[641]
[642]
[643]
[644]
[646] [А. Суворин]. Очерки и картинки. Собрание рассказов, фельетонов и заметок Незнакомца. Кн. 1. Ч. 3. Из записок фельетониста. СПб., 1875. С. 20-21.
[648] Там же. С. 35.
[649]
[650] Этот набросок напечатан в Юбилейном издании Полн. собр. соч. Толстого как особое философское размышление «О браке и развитии женщины» (7, 133-135). На самом деле это, конечно, не отдельное сочинение, а вариант к десятой главе второй части эпилога «Войны и мира».
[651]
[652] Самец женщины
[653] «Мужчина — женщина. Ответ Анри д'Идевиллю»
[653] Статья о Дюма в «Histoire de la langue et de la littdrature frangaise», L. Petit de Julleville (T. 8. 1899. C. 90-91).
[654] H. Страхов писал Толстому 12 сентября 1893 г.: «Перечитал Ваше
[655]
[656] Впоследствии — Левин.
[657]
[658] Толстовский музей. Т. 2. С. 41.
[659] Предзнаменованиями
[660] Толстовский музей. Т. 2. С. 49.
[661] Там же. С. 57-58.
[662]
[663] Толстовский музей. Т. 2. С. 48-49.
[664] Вы выходите за пределы вопроса, это не принадлежит к области науки
[665]
[666]
[667] Толстовский музей. Т. 2. С. 53.
[668] Толстовский музей. Т. 2. С. 55.
[669] Толстовский музей. Т. 2. С. 80-82.
[670] Толстовский музей. Т. 1: Переписка Jl. Н. Толстого с гр-А. А. Толстой. 1857-1903. СПб., 1911. С.268.
[671] Толстовский музей. Т. 2. С. 95.
[672] Толстовский музей. Т. 2. С. 72.
Там же. С. 158.
[674] Там же. С. 171.
[675] Там же. С. 185.
[676] Там же.
[677]
[678]
[679] Толстовский музей. Т. 2. С. 116, 130.
[680]
[681] Там же. С. 39.
[683]
[684]
[685] Толстовский музей. Т. 2. С. 81.
[686]
[687] Молва. 1876. № 12. С. 240.
[688]
[689]
[690]
[694] Там же. С. 108.
[695]
[696]
[697]
[698] Русская мысль. 1883. № 2-4. — В дальнейшем было несколько отдельных изданий.
[700] С общим мнением ученых
[701]
[702]
51 Они знают об этом больше, чем я
[704] Эта пьеса была написана после франко-прусской войны — с целью укрепления семейных и нравственных устоев, от которых, по мнению Дюма, зависело спасение Франции. В пьесе действует германский шпион: он ухаживает за женой знаменитого физика, чтобы при ее помощи извлечь рукописи мужа, содержащие важное военное изобретение. Пьеса кончается тем, что муж убивает жену. Интересно, что эта пьеса (под названием «Тропа шпиона») появилась в репертуаре некоторых наших театров одновременно с инсценировкой «Анны Карениной».
[704] Толстовский музей. Т. 2. С. 57-58.
[705]
[706]
[707] Там же. С. 215.
[708] Мирскую жизнь, суету (термины взяты из Шопенгауэра).
[709]
[710]
[711]
[713]
Литературное наследство. М., 1939. Nq 37-38. С. 223-224.
[715]
[716]
[717]
[718]
[719]
[720]
[721] Дневники С. А. Толстой. 1860-1891. М.: Изд-во М. и С. Сабашниковых, 1928. С. 33.
[722]
[723] Русский архив. 1910. № 4. С. 647.
[724] Дневники С. А. Толстой. 1860-1891. С. 31.
[725]
[726]
[727] Это прямо из Шопенгауэра — см. его «Метафизику половой любви». Ср. мою статью «Толстой и Шопенгауэр» в журнале «Литературный современник» (1935. JSfe 11).
[728]
[729] Там же. С. 279-280.
[730] Там же. Т. 17. С. 39.
[731] Там же. Т. 14. С. 280.
[732] Дневники С. А. Толстой. 1860-1891. М.: Изд-во М. и С. Сабашниковых, 1923. С. 35.
[733]
[734]
[735]
[736]
н Дневники С. А. Толстой. 1860-1891. С. 35-36.
[739] См. публикацию Н. Гудзия в «Красной нови» (1935. № 11).
[741] Памяти К. Н. Леонтьева. СПб., 1911. С. 135,
[742] Пушкин. Т. 7. С. 53.
[743]
[744]
[745] Там же. С. 295, 296.
[746] Устойчивого
[747]
[748]
[750] Великосветской важности
[751] Ложного стыда
[752] Дурному расположению духа
[753] Труды Гос. б-ки СССР им. В. И. Ленина. М.: Academia, 1934. Вып. 3. С. 65.
[754]
[755]
[756] Там же. Т. 3. С. 175.
[757] Письма Толстого и к Толстому. М.; Л.: Госиздат, 1928. С. 265
[758] Там же. С. 280.
[759] Там же. С. 291.
[760]
[761] Письмо Некрасова к Л. Толстому от 29 августа 1857 года (
[762] «Десница и шуйца Льва Толстого»
[763]
[764]
[765]
[766] Большого дыхания
[767]
[767]
[768] Там же. С. 278.
[769]
* Распространенное мнение, что в Николае Ростове Толстой изобразил отца, неверно, как неверно вообще сводить образы Толстого к тому иди другому «прототипу». Сам Толстой говорил С. А. Берсу, что некоторые черты отца он передал Пьеру
[771] Дочь П. И. Колошина Сонечка была предметом детской любви Толстого — «самой сильной», как писал он П. И. Бирюкову в 1903 году
[772]
[773]
[774] Статья была напечатана в газете «Пролетарий» (1908. JSfe 35. 11-24 сентября), выходившей в Женеве.
[775] О связи этой статьи Ленина с его работой «Материализм и эмпириокритицизм» см.:
[776] Это письмо (от 20/7 января 1911 г.) было написано к проживающему в Енисейском уезде А. М. Авраменок (Красный архив. 1934. Т. 1. С. 224). Автором письма был, по-видимому, Н. А. Семашко (партийная фамилия — Александров), живший тогда в Париже.
[777] Красный архив. 1934. Т. 1. С. 229. — Этот реферат не указан и в новейшей публикации «Исторического архива» (1955. № 2) «О рефератах В. И. Ленина за границей».
[778] Возможно, что в лейпцигской лекции 1912 г. («Историческое значение Л. Н. Толстого») Ленин развернул мысли именно этой статьи.
* Интересно сравнить эту часть статьи Ленина со статьей Розы Люксембург, напечатанной в 1908 г. на польском языке (по-русски, под заглавием «Эпигон утопического социализма», напечатано в «Красной нови» (1928. № 9)). Р. Люксембург сопоставляет Толстого с утопистами — классиками социализма — и говорит: «Таким образом, Толстой, как в том, в чем он силен, так и в том, в чем он слаб, и по своей глубокой критике, и по смелому радикализму своих социальных перспектив, и по своей идеалистической вере в могущество субъективной человеческой сознательности может быть причислен к типу великих утопистов социализма» (с. 149).