Читатель, воспитанный книгами, – всегда немножко Маугли: человеческий детёныш, воспитанный волками. Мы сворачиваем своё переживание стихов во внутреннюю тишину, хотя их место – в живом звучании голоса. «Работа горя» писалась примерно семь лет, про которые с Верой интересно и непросто разговаривать. За это время родилось трое детей (Господи, сказал бы мне кто ещё недавно про многодетную мать Полозкову, я бы, кажется, уважительно покрутил у виска: всякая бывает небывальщина, но тут уж из крупного калибра), сложился и распался первый брак, приключилась невероятная в своей бессмыслице и значительности гостравля поэта Полозковой за недостаточную почтительность к одному из коллег (Господи, скажи мне кто, что Жириновский будет в Думе орать с трибуны про Полозкову, я бы даже пальцем вертеть не стал, просто предложил проспаться). «Работа горя» вместила в себя гражданское раздражение, отчаяние от самоубийства друга, утрату старших товарищей, сравнимую со смертью отца, болезненные и необходимые поступки и жизненные выборы. Пересборку себя, полную пересборку. Для поэта этот болезненно насыщенный кусок жизни, какого многим читателям хватило бы лет на двадцать, конечно, некоторым образом, источник особенного, болезненного вдохновения. Поэты Серебряного века упивались легендой о медном быке Фаларида, в котором запирали живьем человека, разводили под брюхом костёр и через сложную систему гулких труб его крики становились сладостной музыкой, изливавшейся изо рта быка. Вот, дескать, так и поэт: он сам себе костёр, бык, жертва и музыка. Мне кажется, этот образ и нам стоит держать в голове. Всякий раз, когда мы, читатели, радуемся точно сказанному поэтическому слову, которое так точно выражает наши чувства, мы могли бы задуматься, чего это слово стоило. Может быть, мы сами его потому не могли сказать, что даже и при меньшем внешнем давлении мы замолкаем, теряем дар речи – а у поэта этот дар остаётся и, как знать, не делает ли каждую боль больнее.
Но в этом опыте боли и взросления кроется и ещё одна опасность. Поэт, тем более поэт с такой бесчисленной и страстной читательской аудиторией, как Вера, – заложник своих уже сказанных слов. Нам нравится, мы хотим ещё! Избалованные сериалами, в которые можно нырнуть навсегда и длить бесконечно переживание одного-и-того-же, мы и от поэта требуем чего-то в этой манере. Как он смел сделаться другим? Почему говорит другое? Эта книга полна текстов, обращенных к себе самой, но вложенных в уста внешнего наблюдателя: «гляди, гляди: плохая мать / и скверная жена / умеет смерти лишь внимать / быть с призраком нежна», «вы, торговцы святым с колес, / устроители тайных месс, / продавцы ритуальных слёз, / сочинители чёрных пьес», «ничего личного, встань, паши, ломовая лошадь», «мама, почему слова твои соль и пепел? / голос можжевельник и куркума? / почему ты других исцеляешь лучше, /чем умеешь вылечиться сама?» – мы слышим, как в голове поэта звучат все эти стыдящие и недоверчивые голоса, требовательные и безжалостные.
Эти голоса стыдят за несовершенство, а ещё того жарче – за взросление, за несчастие, за дерзость быть живой и чувствовать боль.
И ещё: внутри этой книги Вера выясняет отношения с важной для неё темой побега в рай. «Письма из Гокарны», получившее мгновенную славу и зачитанное вслух «Что рассказал Шанкар своему другу Раджу, когда вернулся домой», венецианский цикл (Джудекка – Фондамента Нани – Риальто), так же, как Индийский цикл из «Осточерчения», перенесены в то удивительное пространство, где «ни тоске, ни смерти / не бывать», как пишется в тексте «Где пески текут» (тоже «Осточерчение»). Если старательно приглядеться к этому ино-пространству, в котором отчуждение от обыденности, человеческой боли и от себя самой позволяет проговаривать самое сложное и мучительное, то мы заметим, что на той же туристической лёгкости, оплодотворяющей притчевое иносказание, построен и цикл «Короткий метр».
Кажется, это пространство по ходу развития книги теряет свою волшебную силу: в нём всё ещё улыбаются улыбками бессмертных, но они больше не исцеляют от всего подряд.
Остаются только стихи, да и им автор в сердцах бросает: «я вас опекала, прятала, непуганые пока, от низкого, неопрятного внимания дурака; смотрела, как, многоочитая, вас слушает темнота; я правила, перечитывала, я в вас была заперта», «теперь полежите в ящичке, бессовестные мои, а я осмотрю дымящиеся руины своей семьи. депрессию подлечу свою, детей схожу развлеку, и что-то, глядишь, почувствую, и, может быть, не тоску».
Если вы дочитали до этого места, то, верю, вы сперва прочли всю эту книгу – страшную, живую, радостную, желчную. А потом прочитали, как её читал я взглядом очень пристрастным и избыточно информированным. Быть может, ваше прочтение с моим не совпало ни в чём (о, эти ночи, проведенные за спорами о значении двух слов в одной строчке!), не удивлюсь, если так.