В ветре, когда он воспринимается одиноким человеком, есть что-то дружеское. Очевидно, его прикосновение. Ветер – товарищ: он все-таки касается вас – щек, губ, рук, как мог бы поступить верный друг: утешающий жест. Ветер дул с овсяного поля, задувал прямо в морду, выпихивал овсянки из кулака, качал две долговязые ромашки перед носом, а я пытался сосредоточиться в последнем вчувствовании. Пока меня здесь не обнаружили те, кто ненавидит и достает. Была и длилась некая витальная тоска, некое пространственное одиночество в красоте и вечности светлого и, в общем-то, благоприятного мира: можно было пойти вон к тем кустам, за которыми угадывалась полевая дорога, и по этой дороге, не впуская робость, преодолеть многие статические состояния пейзажа. И это утешало – что можно идти без исхода и опаски, доверяя людям и животным в пути следования, это даже воодушевляло – что возможен и такой, очень счастливый, органичный, совсем природный стиль проживания; но это следовало делать, в это следовало верить. Между тем даже Фаина Смолина, прямо с рассвета собиравшая маслята на пожне, имела привязанность в виде жилья и оттого выглядела печальной: она не владела всем земным местообитанием, а только небольшим: завалившейся избой. Так что куда ни кинь – всюду клин. Родственники испачкали меня дурной наследственностью и пороками и при этом прикинулись, что не причастны к моим страданиям. Действуя заочно, именно здесь-то они меня и погубят. Так что куда ни кинь, всюду клин. Ну, возведу я хоромину, расписной терем из этой избы – достаточное это утешение?
Во-от: недостаточное. А для англичанина и француза – вполне. Они любят собственность, а ты вот, вишь, - ветер любишь.
Ветер был, и правда, очень хорош – упругий, теплый, овсяный. Я поднялся с травы, стряхнул зерна и, преодолевая робость, направился к кустам, за которыми угадывалась сельская дорога и пасторальные виды. Поле оказалось засеяно из рук вон плохо: на некоторых прогалызинах росли овсюг и нежные васильки, но не встречалось ни одного культурного злака. А в одном месте, видно, с прошлого года лежала спрессованная дождями и растасканная скотницами скирда соломы: ее просто объехали, когда засевали поле овсом. Кустарник оказался ольхой, а место – влажной луговиной. Трава здесь была выше головы, причем очень хорошая – пырей и ежа, а никто и не подумал ее выкосить: свилась в космы, вылегла. Лужи кое-где были выстланы гнилыми досками. Едва деревня скрылась из виду и предел, открывавшийся взору оттуда, где я лежал, от угла огорода, был достигнут, едва открылась новая перспектива – скользкая малопроезжая дорога среди кустарника и редких куп деревьев, как стеной вырос страх: дальше идти было нельзя. Нельзя было ловить рыбу, нельзя глубоко исследовать окрестности. Кто-то этого не хотел – чтобы я вспоминал, а тем более открывал новые горизонты. Идти этой дорогой, конечно, можно, до конца дней идти. Но если сделаешь еще хоть шаг, мать умрет.
Я послушно повернул вспять: вовсе не хотелось, чтобы мать помирала от моей неосмотрительности. Очень все это грустно: дозволенное любопытство, дозированное сейчасье.