Высоко на склоне долины по отрогу холма ходил за плугом пахарь, то скрываясь из виду, то снова появляясь. И при каждом своем появлении он в течение нескольких секунд четко рисовался на фоне неба — точь-в-точь (по заявлению Папироски) как игрушечный Бернс, который только что запахал горную маргаритку. Кроме него, вокруг не было видно ни одной живой души, если, конечно, не считать реки.
На противоположном склоне среди листвы виднелись красные кровли и колокольня. Вдохновенный звонарь вызванивал там призыв к вечерне. В этой мелодии было что-то пленительное: мы никогда еще не слышали, чтобы колокола разговаривали так выразительно и пели так гармонично. Наверное, ткачи и юные девушки шекспировской Иллирии пели «Поспеши ко мне, смерть» в лад именно такому звону. В голосе колоколов слишком часто звучит тревожная нота, грозная и металлическая, и, слушая их, мы испытываем боль, а не радость; но эти колокола, звонившие вдали то громко, то тихо, то с грустным кадансом, который врезался в память, как рефрен модной песенки, оставались неизменно мелодичными; они были столь же неотъемлемы от общего духа этого тихого сельского ландшафта, как журчание ручьев и крик грачей неотъемлемы от весны. Я готов был просить благословения у этого звонаря, кроткого старца, так мягко раскачивающего веревку в такт своим размышлениям. Я готов был благословлять священника, церковный совет или еще кого-нибудь, кто заведует во Франции подобными делами, за то, что они позволяют этим милым старинным колоколам проливать безмятежную радость, а не созывают собрания, не устраивают сбора пожертвований, не печатают в местной газетке постоянных призывов, чтобы обзавестись набором с иголочки новых, наглых бирмингемских подделок, которые начнут трезвонить во всю мочь под ударами с иголочки нового звонаря, буйным набатом пугая эхо в долине и наводя на нее ужас.
Наконец колокола смолкли, и с последним отголоском закатилось солнце. Представление окончилось; долиной Уазы завладели безмолвие и сумрак. Мы взяли весла, полные светлой радости, как люди, посмотревшие чудесный спектакль и возвращающиеся теперь к повседневному труду. Река в этом месте была особенно опасна; она бежала необыкновенно быстро и внезапно порождала коварные водовороты. Одна трудность тут же сменялась другой. Иногда нам удавалось проскочить над затопленной плотиной, но чаще вода переливалась по самым кольям, и мы должны были выходить на берег и тащить лодки на себе. Однако больше всего нам мешали последствия недавних бурь. Через каждые двести-триста ярдов реку перегораживало упавшее дерево, и обычно не одно. Порой оно не доставало до противоположного берега, и мы огибали лиственный мыс, слушая, как журчит и пенится вода среди ветвей. Порой же доставало, но берег был так высок, что, пригнувшись, мы благополучно проскакивали под стволом. Иногда нам приходилось влезать на ствол и перетаскивать байдарку через него, а иногда — если течение было особенно сильным — у нас оставался только один выход: причалить к берегу и нести байдарку на себе. Все это придавало плаванию значительное разнообразие и не позволяло нам забыться в мечтах.
Вскоре после того, как мы снова пустились в путь и я намного обогнал Папироску, все еще пьяный от солнца, скорости и колокольного звона, река по обыкновению сделала львиный прыжок у излучины, и я увидел почти прямо перед собой очередное упавшее дерево. Я мгновенно повернул руль и прицелился пронестись под стволом в том месте, где он выгибался над водой, а ветви образовывали просвет. Когда человек только что поклялся природе в вечной братской любви, он склонен принимать великие решения без должного обдумывания, и это решение, для меня достаточно великое, не было принято под счастливой звездой. Ствол уперся мне в грудь, и пока я пытался съежиться и все-таки проскользнуть под ним, река взяла дело в свои руки и унесла из-под меня лодку. «Аре-туза» повернулась поперек течения, накренилась, извергла то, что еще оставалось от меня на ее борту, и, освободившись от груза, нырнула под ствол, выпрямилась и весело помчалась дальше.