Но в феврале Пастернак присылает ей из Берлина свой новый поэтический сборник — «Темы и вариации». Книга и сопровождающее ее письмо попадают к Цветаевой в момент, когда она занята обработкой своего московского дневника для книги прозы. То есть делом, в котором творческое напряжение — не самого высшего накала. Это важно. Потому что это означает, что теперь у нее нет защитной брони. Стихи Пастернака обрушиваются на нее с той же силой Ниагарского водопада, что и прошлым летом, когда она читала книгу «Сестра моя жизнь». Все заново — и все по-другому, и только сама сила потрясения сравнима.
Одиннадцатого февраля она садится за письмо-отклик; четырнадцатого письмо продолжено.
Стихи для нее всегда — пропуск доверия. И потому она говорит с Пастернаком как сама с собой, не обдумывая, не оглядываясь на дозволенно-вежливые пределы. В этом длинном письме перед нами, по существу, протокольная запись душевного состояния человека, который читает стихи не глазами, а сердцем. Так, как они и должны быть читаемы.
«Ваша книга — ожог, — пишет Цветаева. — Та — ливень, а эта — ожог: мне больно было, и я не дула. <…> Ну вот, обожглась, обожглась и загорелась, — и сна нет, и дня нет. Только Вы, Вы один…» «Вы
В письме, однако, не просто отражено волнение: это письмо-поддержка. Ибо Пастернак не скрыл собственного недовольства книгой. Цветаева не соглашается, она настаивает на «первичности», подлинности, вечности лучших стихов сборника. Она предрекает Пастернаку путь неостановимого развития. Она пишет: «Ни от кого: ни от Ахматовой, ни от Мандельштама, ни от Белого, ни от Кузмина я не жду иного, чем он сам. (Ничего, кроме него.) — Любя, может быть, страстно! — (Завершение, довершение:
Потрясение толкает и саму Цветаеву к лирическому слову; как раз в эти дни возникнут ее первые стихи, прямо обращенные к Борису Леонидовичу. Она отошлет их ему немного позже.
Но уже через две с лишним недели до Праги доходит слух: Пастернак собирается возвращаться в Россию.
Его отъезд — дело дней.
Слух вскоре подтверждает и сам Борис Леонидович: наконец-то он внятно написал, как надеялся на встречу.
Взрыв отчаяния сотрясает Марину. Она торопливо наводит справки о визе, обдумывает, где достать на поездку деньги, обращается за советом и помощью к Марку Слониму, который не раз ездил в Берлин.
Но все усилия напрасны! За короткий срок — Пастернак сообщил, что уезжает 18 марта, — добиться разрешения на выезд невозможно.
Дорогой Пастернак,
Я не приеду, — у меня советский паспорт и нет свидетельства об умирающем родственнике в Берлине, и нет связей, чтобы это осилить, — в лучшем случае виза длится две недели. (Тотчас же по получении Вашего письма навела точнейшие справки.) Если бы Вы написали раньше и если бы я знала, что Вы так скоро едете <…>
Милый Пастернак, у меня ничего нет, кроме моего
Не приеду, потому что поздно, потому что беспомощна, потому что Марк Слоним, например, достает разрешение в час, потому что это моя судьба — потеря…»
Надежда на встречу в Берлине рухнула.
На смену ей, в утешение, придет новая, совсем хрупкая мечта — встретиться через два года в Веймаре. Пастернак обещал, что непременно вырвется еще раз, к родне, заранее известив Марину. Как ни эфемерна эта надежда, оба принимают ее всерьез — хотя бы потому, что ничего другого не остается. Но два года!
«Ах, Пастернак, ведь ноги миллиарды верст пройдут, пока мы встретимся! <…> Пастернак, два года роста впереди,
Восемнадцатое марта Цветаева проведет на своей «богемской горе», мысленно провожая и расставаясь. Надо знать силу этого ее «мысленно», чтобы понять: и в живейшей реальности расставание не могло быть пережито сильнее.