Сначала ректор, секретарь парткома и Родионов по очереди обругали уезжавшего, прибавляя к его имени десятки редко произносимых эпитетов и определений. Во всем этом был открытый подтекст явного государственного антисемитизма, потому что выступали руководители и говорили перед лицом всего института. Они накалили аудиторию, их антисемитизм нашел в ней прямое сочувствие. В зале раздавались возгласы:
— Он предатель!.. Он Родину предал!.. Таким не место среди нас!.. Ведь есть же на свете такие негодяи!.. Позор ему!..
Немногие сидели молча, опустив глаза и повесив головы. Они не одобряли, что слышали, но возражать боялись. Выступавший Родионов закончил так:
— Нам, товарищи, надо быть бдительнее, чтобы выявлять подобных предателей в нашей среде и изгонять их, чтобы они, как паршивые овцы, не заражали наше передовое советское общество и наш коллектив, который борется за звание коллектива коммунистического труда!
Меня как током ударило — эти слова о бдительности говорили на все лады на собраниях, когда осуждали «врачей-отравителей» в 1953 году. И этот самый Родионов говорил их на партийных собраниях. И вот — прошло двадцать лет, но те же самые люди опять повторяли те же самые слова. За двадцать лет общество страны не сдвинулось с прежних позиций.
После него выступил профессор Курляндский, уважаемый ученый, автор учебников. Он был членом партии много лет, и, конечно, ему было не впервой выступать на таких собраниях. Он «крыл» отсутствующего, в основном повторяя сказанное. Да и что было добавить, если израсходовали весь стандартный лексикон осуждений.
Я лихорадочно думал: что мне говорить? Я искал какую-нибудь формулировку, которая была бы между осуждением и ничем. В этот момент председатель назвал мою фамилию. Я пошел к трибуне. Ноги у меня были словно ватные, я ощущал легкую дрожь в губах, но старался придать лицу спокойное выражение. Наверное, так идут на казнь. Да это и была своего рода публичная казнь. Я наклонился ближе к микрофону, потому что в голосе у меня не было силы. Передо мной разъяренная толпа. Надо что-то говорить. Что говорить?
— Товарищи, очень печально, что этот человек не явился на наше собрание.
Фраза ничего не означала, но надо найти как можно больше незначащих фраз и растянуть их для пустого выступления. И в то же время оно не должно быть совсем пустым, надо говорить что-то осуждающее. Поймав эту фразу, я стал ее развивать:
— Если бы он явился, если бы сидел здесь и мог слышать выступления своих коллег, ему бы стало стыдно, товарищи.
Тут вступил в силу второй слой моих мыслей, мыслей — искаженного эха того, что вылетало изо рта, мыслей для меня самого — я говорил им одно, а про себя думал другое.
— Страна, в которую он собрался уезжать (я не хотел называть Израиль вслух) вот уже много лет вызывает беспокойство среди мирных арабских соседей, она ведет себя агрессивно (еще бы Израилю не вести себя агрессивно, если ему с самого основания не дают жить). А он захотел уехать в ту страну (ну, хочет, так это его дело). Каждый день мы читаем в газетах и слышим по радио о налетах солдат той страны на мирных арабских жителей (и правильно делают, не сидеть же им и ждать, когда арабы их убьют). Невозможно себе представить, товарищи, сколько крови и слез проливаются в той части света (и еврейской крови, и еврейских слез тоже). Зачем ему ехать в такое государство? (Ну хочет — пусть едет, это не ваше дело.)
Очевидно, президиуму надоело мое бормотанье, и ректор меня перебил:
— Как вы сами относитесь к такому поступку?
— Я? Я не могу это понять (какое мне дело?).
— Но вы его осуждаете?
— Да, конечно (тебе-то какое дело? — жилы из меня тянешь, чтобы поиздеваться).
Я сошел с трибуны. Аплодисментов не было. Во всяком случае я их не слышал — голова гудела, и от своей лжи, и от лавины антисемитизма перед моими глазами.
Домой я приехал обозленный и обессиленный, рассказывал все Ирине. Она мрачнела и говорила «сволочи, идиоты» и еще что-то. Я пил водку, я курил, я ложился и вскакивал.
Я вспоминал случаи, когда мне приходилось публично лгать своим молчанием — вспомнил студенческое собрание на нашем первом курсе, когда мы «осуждали» религиозную студентку. Я вспомнил собрания, когда клеймили профессора Геселевича, нашего лучшего учителя. Я вспомнил осуждения «врачей-отравителей», вспомнил, как я это слушал, потупив глаза. Сколько же моему поколению и мне самому приходилось так или иначе лгать? — да всю нашу жизнь.
Среди ночи я проснулся в кошмаре. Ирина не спала, смотрела не меня.
— Ты только отцу не рассказывай про это собрание, — попросил я.
Отец постарел, ослаб, часто болел, у него портился характер. Но меня он считал счастливым высоким положением и был рад за меня. Какое счастье, если я все равно в полной зависимости? Но не надо доставлять ему эти переживания. Он сам всю жизнь вынужден был терпеть антисемитизм.
Прижавшись к Ирине, я ненадолго заснул.
It студенческом кружке