В окнах свистел ветер. Солнце прошивало его насквозь. Дядюшка Пин, неисправимый болтушка и хвастун, потирал руки, переходя от собеседника к собеседнику. У нас, в Лагуне, все давно уже от него устали, здесь же дядюшку соглашались слушать, и, задыхаясь от радости, он развивал одни и те же темы — о свирепости осенних грипунов, о зубах тупорылой щуки и вообще о превратностях жизни. Даже Леончик сумел заинтересовать кого-то из пассажиров и теперь, заикаясь, день-деньской молол какую-то чушь про хитрого окуня, якобы поедавшего его кокосы, про солнце, что иной раз подбрасывало на острова своих маленьких раскаленных родственников, про блуждающие звезды и про сны, которых он не понимал. Его слушали, ему что-то даже пытались растолковывать, не зная еще, что Леончик пускает чужие мысли в обход головы — не из вредности, просто в силу своей природы. Но более всего автобусных старожилов заинтриговал наш загар. Смешно, но смуглая кожа вызывала у них прямо какой-то болезненный восторг. Завидущими глазами они впивались в крутящуюся перед ними тетушку Двину. Указывая на нее крючковатым пальцем, дядюшка Пин без устали повторял, что, между прочим, это его родная сестрица. Глядя на все эти ахи и охи, мать Мэллованов, принарядившаяся в день отъезда в цветастую кофту, тоже пожелала раздеться, дабы показать этим недотепам что такое настоящий загар. Раздеться ей не позволил муж. Они тут же разругались, наглядно показав всему салону, что тихие и светские беседы — отнюдь не единственный способ общения. Именно после этой схватки Читу, самую младшенькую Мэллованку, ту, что когда-то похитила мой мешок, перестали брать на руки. Трудно ласкать ребенка и получать от этого удовольствие, когда вспыльчивые родители где-то поблизости. Отныне право милой погремушки целиком и полностью перешло мне — следующему по старшинству за Читой. Огромными глазами она наблюдала теперь, как тетешкают меня все эти дяди и тети, и в паузах между слюнявыми поцелуями я успевал разглядеть в ее задумчивом взгляде мечту, в которой она, уже повзрослевшая, сильными руками домохозяйки хватала нож и всаживала в мое сердце по самую рукоять. Бесполезно было объяснять и доказывать ей, что никакой радости от кукольных этих прав я не получал. Она бы не поверила. Хотя бы по причине того же Мэлловановского упрямства. Откровенно сказать, во время борьбы с любвеобильными взрослыми мне было не до нее. Я мучился и терпел, не переставая удивляться тому, что практически никто из пассажиров не желал разговаривать со мной по-человечески. Едва я оказывался у них на руках, как с небывалым энтузиазмом они начинали похрюкивать и покрякивать, строить мне коз и изо дня в день придурошными голосами задавать одни и те же вопросы. Иногда я просто отказывался их понимать.
— Что вы сказали, тетенька?
— Сю-сю, маленький! Тю-тю…
Я озадаченно замолкал. Честное слово я чувствовал себя идиотом! В конце концов существуют жаргоны и сленги, есть грудное бормотание, доступное пониманию лишь самих младенцев, — вероятно, и этот язык относился к числу специфических взрослых диалектов, и я покорно молчал, вслушиваясь и пытаясь анализировать. Но чаще всего я не выдерживал, и когда очередной «беседующий» со мной пассажир не подносил положенного коржика или конфеты, словом, законной мзды за переносимые муки, я попросту взрывался. Выражалось это в том, что, вежливо извинившись, я решительно сползал с чужих колен и перебирался к дядюшке Пину или к Уолфу. Наши-то умели разговаривать со мной по-человечески и этих «сю-сю», по-моему, тоже не понимали. Правда, Лис и его парни еще продолжали считать меня шкетом, но и они доверяли мне в крохотном тамбуре вдохнуть от желтого прокисшего окурка, и когда я заходился в кашле, дружелюбно ахали по моей спине кулачищами.
Автобус несся теми же песчаными равнинами. Чахлый кустарник под порывистым ветром трепетал нам вслед, и, разбуженные ревом мотора, приподымались вопросительными знаками гибкие и опасные кобры. Дважды нам приходилось тормозить. Толстые и усатые налимы по-хозяйски переползали дорогу. Ругаясь, водитель вертел руль, объезжая их стороной.