Единство формы и содержания достигает такой степени, что уже непонятно, что чему подобно: едино так, что волну от строки не отличить. И не только потому, что сами мы тому не свидетели, все было именно так, как написал Пушкин. Как свидетелю и ему не повезло: и то вековое наводнение (1824), которому он мог быть свидетелем, которое могло бы его навести на опыт и на мысль, он „пропустил“ – его наблюдал Мицкевич. Точна судьба! Конечно, Пушкин много „знал“ и много „думал“ до поэмы. И про Петра, и про Петербург, и про Россию, и про Стихию… Но как очевидно, что поэма подступала к нему не в виде накопленных впечатлений, мыслей и строк, а неразличимой, угрожающей, точной, немой массой, неким телом, уже бывшим вовне, уже существовавшим, требовавшим лишь непосильного воплощения.
И вот еще один признак истинной художественности произведения – его не могло не быть, когда оно уже есть. Немыслимы ни мы, ни что без этого. Никакой взаимозаменяемости. „Медный всадник“ существует в этом мире на правах не предмета, а сущего – деревьев, облак, рек. Без него нельзя, нелепо, не… Без него мы не мы, себя не поймем. Он входит как кровь в историю и как история в кровь». («Битва», 1982)
Возможно, это уже был момент, когда я почти понял КАК. Благодаря изданию поэмы в «Литературных памятниках», где все существующие слои поэмы оказались напечатанными последовательно, что и позволило представить себе ВСЮ поэму, исходящей из ТОЧКИ, «…текла Нева. Смиренный челн…». Это уже не Лева, а я сам додумался. Сдаваясь перед непостижностью поэмы, я упираюсь в мечту о неком «сидироме», где все слои поэмы проступали бы сквозь друг друга на экране, как в моем мозгу, проявляясь от 6 октября 1833 года в окончательный текст. Думаю, именно непостижность стала бы доступной.
4
«Смешивать автора с героем нельзя, а характеризовать самою способностью (или потребностью) создать героя – можно.
Пушкин уже писал Онегина, когда выпорхнул Чацкий. Грибоедов его опередил, и Пушкин, справедливо, переживал это. Чацкий – первый антигерой. Не Онегин. Пусть. Он зато напишет другого Евгения в „Медном всаднике“, упразднив саму категорию „героя“ создав так называемого Маленького человека. Кто тогда герой поэмы: Евгений? Петр? Петербург?… Россия? История? Природа?… Стихия? Судьба? Рок?» («Три плюс один», 1993).
Так я и не догнал «Медного всадника», сколько ни преследовал.
Но и Пушкин не сразу вступил в свое «Вступление»…
Вот оно! куда короче и без пафоса. Перед тем, как все у него наконец сошлось.
При соприкосновении пера с бумагой образуется точка, и если из нее происходит буква, а из буквы слово, то дальше пошло-поехало до последнего слова текста, до последней точки.
И так, изобретя велосипед, огорчившись, что ты не первый, обрадовавшись, что не ошибся, снова изобретешь и порох, взорвав энергию для очередного заблуждения: например, что Пушкину и дела не было до приоритета, когда он дарил Гоголю с барского плеча то сюжет «Ревизора», то «Мертвых душ» (о чем всем известно), но и «Невский проспект» в придачу (приоритет пока за мной): «Об нем жалеют – он доволен»… Все же мне вас жаль…
5
Цепочка преследования разрасталась. Петр – Петербург – Фальконет – Пушкин – бедный Евгений – я сам… Тайна первого петербургского текста лишь углублялась. В 1969 году я задумал отправить потомка своего героя на времялете из 2099 (в канун 300-летия) в пушкинскую эпоху подглядеть, как это делалось…
«Впереди слабо светилось окно. Там, за ним, писался сейчас „Медный всадник“! <…>
Да, горела свеча… да, лежал в крошечной коечке человек и что-то так стремительно писал, будто просто делал вид, будто проводил волнистую линию за линией, как младенец… Как причудливо он был одет! В женской кофте, ночном колпаке, обмотанный шарфом… Но это был не Пушкин! Младенец был бородат и время от времени свою бородку оглаживал и охаживал, а потом снова проводил свою волнистую линию по бумаге». («Фотография Пушкина», 1985)
Слишком просто! Но об этом и был рассказ, что попытка узнать, как Пушкин написал поэму, столь же доступна, как и попытка его сфотографировать.
6