Пушкин – уже ничего не напишет. Слово стало лишь произносимым. Никого не заподозришь в нарочитом поведении перед смертью, не только Пушкина. Только не Пушкина.
«Он так переносил свои страдания, что я, видя смерть перед глазами, в первый раз в жизни находил ее чем-то обыкновенным, нисколько не ужасающим» (Плетнев).
Жуковский приводит слова доктора Арендта, лучше других представлявшего себе, какую боль испытывал Пушкин: «Я был в тридцати сражениях, я видел много умирающих, но мало видел подобного».
Барант: «Как русские в 12-м году…» («кто умирать шел мимо нас…»).
Даль советует: «…Не стыдись боли своей, стонай, тебе будет легче». – «Нет, – он отвечал перерывчиво, – нет… не надо… стонать… жена <…> услышит… Смешно же… чтоб этот… вздор… меня… пересилил… не хочу».
Смешно… вздор… меня… пересилил…
Арендт, восхищенный мужеством раненого
Подвиг кончился. Осталось уже последнее дело жизни – умереть достойно. Это несравнимо с предыдущим грузом. Смешно… вздор…
МЕНЯ… Пушкина.
Раз уж ТО его не пересилило, то это… «Смешно…»
«Он мучился менее от боли, – пишет Жуковский, – нежели от чрезмерной тоски: „Ах! какая тоска! – иногда восклицал он, закидывая руки на голову. – Сердце изнывает!“»
Что была эта тоска? О чем память? Или чего предчувствие? Это – тайна.
Но все сказанные им слова –
«Смерть идет».
«Нет; мне здесь не житье; я умру, да, видно, уже так надо».
«Долго ли мне так мучиться? пожалуйста, поскорее».
«…скажи жене, что всё, слава богу, легко…»
«Я думаю (умереть), по крайней мере, желаю».
«Ну ничего, слава богу, всё хорошо».
И слова – высшей точности:
«Кончена жизнь! Жизнь кончена».
Об этом нельзя писать. Тут не выкрутишься и не уточнишь. Кто мог поставить такую точную точку в конце ВСЕГО? Мало сказать – гений, надо сказать: Пушкин.
Не меньше Петра… Такое соотношение поэта с великим царем в позднейшей мировой литературе возможно лишь в России. Что на что не променял Пушкин, из всех возможностей предпочтя Судьбу, прожив свою жизнь со ссылками, царями, долгами, Третьим отделением, цензурой, невыездом за границу, камер-юнкерством, гибелью друзей, непониманием публики?… На теоретическую мировую славу (буде оказался в Европе бы…) не разменял он своего мирового значения, достигнутого в России и
«Или мы очень ошибаемся, или Мильтон, проезжая через Париж, не стал бы показывать себя как заезжий фигляр и в доме непотребной женщины забавлять общество чтением стихов, писанных на языке, не известном никому из присутствующих, жеманясь и рисуясь,
И далее примечательный пассаж о возможностях перевода.
«Если уже русский язык, столь гибкий и мощный в своих оборотах и средствах, столь переимчивый и общежительный в своих отношениях к чужим языкам, не способен к переводу подстрочному, к преложению слово в слово, то каким образом язык французский, столь осторожный в своих привычках, столь пристрастный к своим преданиям, столь неприязненный к языкам, даже ему единоплеменным, выдержит подобный опыт, особенно в борьбе с языком Мильтона, сего поэта, все вместе и изысканного и простодушного, темного, запутанного, выразительного, своенравного и смелого даже до бессмыслия?»
Многое из сказанного о Мильтоне есть пусть отдаленная, но автохарактеристика, продолженная в той же статье далее, в противопоставленном Гюго Шатобриане: