Даже оторопь берет: сейчас нам придется рассказать заново все то, что мы уже рассказали. Начать следует с того… Это, впрочем, очень произвольно. Опустим рождение и раннее детство, которым и в первой части посвящено не более десятка страниц, – оставим их в том же значении: в каком-то смысле самые первые годы проходят для человека всегда в одном значении. Подчеркнем из них – любовь к маме как первейшую, предшествующую первой. И продолжим, мимо отца, мимо Диккенса, мимо деда, скорей – к Фаине. Про отрочество ведь у нас вырвалось: отрочества не было. И начав вторично рассказывать историю Левы, мы снова его (отрочество) опустим.
И начнем с его конца. Будто Леве уж так повезло: рубежами возраста отмечать исторические рубежи. И рождение его, и намек на смерть – все даты, все вехи в истории страны. Опустив отрочество, начиная юность, мы опять совпадаем с датой. Той самой, которой определена вся первая часть, все отбытия героев и, главным образом, возвращения. Брюки… Там эта дата не названа, быть может, именно потому, что причинна. Здесь же – как же еще начать историю первой любви? – здесь же назовем эту дату без причины: 5 марта 1953 года умер известно кто.
Как нам ни хотелось избежать в этой части неаппетитных объятий исторической музы (мраморная, без глаз…), как нам ни хотелось избежать школы – заскочить туда на секунду, по-видимому, придется, именно в этот памятный день…
Как школе не хватает света! День растет уже третий месяц, а все – темно. Очень уж по утрам темно – вот все, что надолго запомнит Лева о школе. Именно на утреннем морозном бегу в присутствие можно еще раз помянуть Петра: что может быть нелепее Северной Пальмиры?.. Какие, к черту, пальмы!
9:00, темень. Леву выстроили в школьном актовом зале на траурную линейку. Вот он стоит на линейке, «учащийся выпускного класса», полный розовый мальчик басовитой наружности, мечта растлителя, но и растлители повывелись в то время… вот он стоит. Он не вполне уверен в себе – очень уж глубокая должна быть скорбь… Трудно описать…
Действительно, трудно. Как раз то, чего мы так хотели избежать, приступая ко второй части, ради чего, собственно, к ней и приступили… и опять – туда же! Как изображать прошлое, если мы
Все замерло. Лева старательно не смотрит на муху. Он стоит и понятия не имеет, как это именно для него важно то, что он на этой линейке сейчас стоит. Он не ведает, что в этот миг кончается его сладкое почитывание в отцовском кабинете, дверь распахивается и входит… Фаина. Совсем иначе переживает он эту смерть, вовсе не как освобождение: он – смущен. Он смущен недостаточностью своего потрясения, неглубокостью своего горя. Он – боится. Он боится, что недостаточность эта видна на его лице. Ибо что потрясает его во всех остальных лицах – это именно искренность и глубина скорби. У завуча полные очки слез. Портрет, обвитый черной лентой, – его Леве немножко жалко: это портрет уже неживого человека. Это странное чувство, что портрет – уже не жив, ибо жив был именно портрет, потому что самого-то живого – никто не видел. Леве хочется понять, что исчезло из портрета: ему кажется, что он изменился, хотя, ясно, не мог он измениться за одну ночь… Лева опять не смотрит на муху.
Пахнет отмерзающей хвоей. Леве кажется, что хоронят учителя литературы: хорошо учителю – он не пережил вождя, как бы он сейчас рыдал, обгоняя завуча. Лева увлекается воспоминаниями об этих похоронах: так же пахло хвоей, так же не смотрел он направо, где стоял гроб… Лева рискует посмотреть направо – и не видит гроба. Удивляется и спохватывается: старается нагнать скорбную тучу на свое розовое и доброе лицо. Как сластолюбец, хочет он испытать скорбь – и не может.