Это было уже то самое грозное половецкое поле, где скрипели в ночи телеги кочевников. «Долго ночь меркнет. Заря свет запала, мгла поля покрыла». Такое же туманное утро когда-то представилось и ему самому, когда живописал в «Руслане» стольный град Киев, осаждаемый печенегами… И он, приподнявшись на локте, бесшумно опустил в карете окно и стал глядеть в этот простор — туманный и зыбкий. Сознание, как это бывает после глубокого сна, не прерванного никаким внешним звуком или толчком, было особенно ясным: в такие минуты оно не начинает еще привычной своей беспокойной работы и лишь отражает в себе весь необъятный, также затихнувший мир. Да вовсе и нет противопоставления миру, частицей которого так гармонично и просто себя ощущаешь. Это не бурная дневная жизнь, но и не сон: это зыблется самое время — и убегая, и не уходя. Уходит история или дышит она, пусть утаенно, но не ушедшая начисто, а пребывающая в каждом сегодняшнем дне не умирая? Нет, нет, никогда не умирает она, и радость большая, когда это живо и непререкаемо верно почувствуешь…
Такова была и эта степная «половецкая ночь»; таковы в ту ночь были и мысли… — нет, и не мысли: таким было самое состояние Пушкина.
Он хотел было снова поднять окно, но рука ослабела и тихо упала; так же тихо закрылись глаза, и дыхание сразу сделалось ровным, спокойным. Пушкин непроизвольно выпрямил локоть, уснул.
Утро было в росе и цветах. Ветряные мельницы лениво махали крылами. Младший Раевский потягивался, разминая занемевшие члены. Жизнь просыпалась в обычном порядке: все, как всегда, как стало привычно за эти несколько дней путешествия. И Пушкин забыл совершенно свое пробуждение ночью, похожее на сон наяву.
Но что-то и оставалось. И только значительно позже, в середине дня, когда было переговорено о многом и многом, в памяти встали другие, соответственно дню, уже звонкие и блистательные строки — из того же «Слова о полку Игореве».
Пушкин любил этот образ яр-тур Всеволода, стоящего «на борони», он сделал движение рукой и вслух продекламировал то, что в лицее еще заучил наизусть:
— «Прыщеши на вой стрелами, гремлеши о шеломы мечи харалужными. Камо, Тур, поскочаше, своим златым шелмом посвечивая, тамо лежат поганые головы Половецкие…»
— Какая у тебя великолепная память! Но и я не хочу тебе уступить, я прочту из другого поэта…
— Прочти. Я тебя слушаю.
— Может быть, ты и узнаешь, — рассмеялся Николай, блеснув белизною зубов, и прочитал из «Руслана и Людмилы»:
Где ни просвищет грозный меч, Где конь сердитый ни промчится, Везде главы слетают с плеч И с воплем строй на строй валится…
Тут рассмеялся и Пушкин.
— А это, — произнес он с комической важность, — это опять-таки «Сражения россиян с печенегами». — И он улыбнулся, что Николай его не поправил.
Генерал Раевский приказывал иногда ехать шагом, и тогда оба молодых человека выскакивали из кареты и шли рядом, оживленно болтая о Петербурге, о видах на будущее, о близости снежных гор.
Впрочем, их разговор иногда обращался и на предметы, далекие от житейских интересов. Раевского, невзирая на всю его юность, серьезно уже занимали вопросы истории. Потолковав о «Слове» и повосхищавшись, они переходили на казацкую вольницу.
Чумаки коротали долгий свой путь длинными песнями:
Раевский записывал различные эпитеты, что применялись к казакам: верные, храбрые; воровские; понизовая вольница; воры и разбойники; голь кабацкая; честное козацкое воинство…
Тут, ближе к Дону, помнили грозного Стеньку, и Николай подумывал начать собирать материалы по восстанию Разина.
Раевских встречали повсюду с почетом и пышностью. К ним выходили навстречу с хлебом и солью, приветствуя славного защитника отечества. Генерал приподымался с сиденья и кланялся, а Пушкину потом говорил, добродушно и широко улыбаясь:
— Прочти-ка им свою «Оду». Что они в ней поймут? Он разумел оду «Вольность», и Пушкин на сей раз позволил себе также вольность:
— А что ж, генерал, и прочту, как только выдастся случай.
Подходящего случая, конечно, не выдалось, но зато на Дону запомнил он и сам несколько песен — разбойничьих:
…Не голуби промеж себя воркуют, Промеж себя разбойники бушуют… …Не леса шумят, не дубровушка, Разыгралась волюшка атаманская…
Однажды ему довелось услышать одну вольную песню, которую знал еще по чулковскому сборнику. Но тогда особого внимания он на нее не обратил. Теперь же слова и самая мелодия с ее глубокою тоскою, давшей себе полную волю излиться, по-настоящему его тронули.
Был вечер, пылал закат, и в тишине одинокий сильный и сдержанный голос стлался над степью: