Все слышавшие этот возглас весело рассмеялись и невольно перевели взгляд на Александра Давыдова, который столь усердно трудился над залитою жиром индейкой, что не только ничего не слыхал, но вряд ли и вообще в эту минуту что-либо другое способен был воспринимать. Жирные плечи его, как эполеты, свисали над белой большою салфеткой, закрывавшей лишь верх его груди, ворот и галстук; ниже валами вставал огромный живот, который ему не мешал лишь по многолетней привычке. Птиц иногда ели руками, беря деликатно ножку иль крылышко, но Александр Львович позволял себе много больше: шумно он грыз сладкие кости, жевал их, высасывал мозг, а остатки выплевывал к себе на тарелку; губы и пальцы его блестели от жира, он их, не стесняясь, облизывал и только потом уже комкал салфетку у подбородка. Тут до идей действительно было далековато.
Заметив наконец, что по какому-то поводу стал центром внимания, толстый Давыдов шумно откинулся, двигая кресло, в котором сидел, еще раз покрепче обтер себе рот в уголках и возгласил:
— Нет лучше домашней индейки! Те дураки, кто живет в Петербурге. Не правда ль?
И, посмеявшись своему остроумию, поманил доверительно старика дворецкого:
— А нет ли на кухне еще? Погляди.
Когда в комнате засинели ранние сумерки, лакеи зажгли высокие свечи — и на столе, в канделябрах, и по стенам, в бронзовых бра. Хрусталь засиял, и тени, пересекаясь, легли на скатерти и на тарелках. Лица при свете огня изменились: женские стали таинственнее, мужские — значительней. В группах молодежи звенели бокалы, и Пушкин различал негромкие, но одушевленные тосты за свободу и за карбонариев, восставших в Неаполе. Офицеры в неверном свете свечей казались ему заговорщиками. Пили иносказательно за тех и за ту, но сидевший с ним рядом молодой человек, немного постарше его самого, это иносказание пояснил.
— Чтобы хозяйку нашу не раздразнить, а так — все понимают, — добавил он сдержанно-тихо.
«Понимаю и я, — подумалось Пушкину, — конечно за ту — «Русским безвестную…»
— Неаполь далеко, — невольно промолвил он вслух. — Не худо б и нам.
Он вспомнил Липранди, у которого было намерение идти волонтером в итальянскую народную армию, и хотел тотчас рассказать об этом соседу, но, встретив ясные глаза его, как бы запрещавшие много болтать, он почел это за особый доверительный знак, и у него стало в груди горячо. Ему казалось, что еще немного — и его пригласят на заседание, где для него откроется заговор, планы, и его привлекут в число заговорщиков… В Петербурге не то. В Петербурге отмалчивались или отрицали все начисто. Здесь люди иные: дальше от трона, открытее мысли и действия!
Пушкин редко пьянел от вина, но весь этот вечер, длившийся свободно, легко и после обеда, многолюдное общество, нарядные женщины, милые лица Раевских, шутки и тосты, счастливое сознание, что он не в Кишиневе, и особенно ощущение близости чего-то необычайного, что отныне войдет в его жизнь, — все это пьянило сильнее вина.
Он вел разговор и с соседом своим по столу, старым знакомцем — Иваном Дмитриевичем Якушкиным, с которым встречался еще у Чаадаева в Петербурге.
Первая эта их встреча едва не началась со столкновения. Знакомясь, Якушкин назвал свою фамилию. Вчерашний лицеист сделал вид, что расслышал так: «Я — Кушкин», и с бойкостью возразил, вдобавок еще, как бы ослышавшись:
— Позвольте, однако ж… Но ведь это я — Пушкин!
— Я имею удовольствие знать, что вы Пушкин, — последовал ответ, хоть и безукоризненно вежливый, но дающий понять, что шутка не была принята.
Шутка была не принята, но все же обиделся больше не новый знакомец, а сам Пушкин: доселе он был так избалован, что каждое его слово принималось с восторгом. Он поглядел снизу вверх на своего собеседника, готовый на самый резкий ответ; кровь уже кинулась в голову. Но к ним подошел Чаадаев, Пушкин взглянул в спокойные его, твердые глаза, столь далекие от всяких житейских страстей, что при нем погасала всякая возможность личной ссоры, и ограничился тем, что сердито спросил, отходя с Петром Яковлевичем: кто же, собственно, этот дерзкий молодой человек в штатском?
Чаадаев, по обычаю спокойно и рассудительно, в ответ рассказал недавнюю новость про вышедшего в отставку юного штабс-капитана Якушкина; как он вызывался в Москве покончить с императором Александром… Молодежь толковала тогда о бедственном положении, в котором находится Россия. Читали письмо Трубецкого, что царь ненавидит и презирает Россию, хочет несколько русских губерний присоединить к Польше и самую столицу перенести в Варшаву. Все были возмущены и крайне возбуждены. Когда же волнение достигло высшего предела, Александр Муравьев заявил, что царя надо убить, и предложил бросить жребий. Тут-то Якушкин и выступил. «Вы опоздали!» — воскликнул он. — Я решился без всякого жребия принести себя в жертву и никому не уступлю этой чести».
— Вот молодец! — воскликнул, загоревшись, Пушкин. — Я тотчас побегу пожать ему руку.