«Что касается меня, то скажу тебе, к большой моей радости, что, хорошенько испытав моё сердце, я нашла, что в нём не осталось уже ни одной искры любви к Пьеру Каховскому. Его приезд сюда причинил мне страшное волнение, но никакого другого чувства не вызвал: могу сказать это смело, и я этим очень довольна.
Нужно дать тебе отчёт о том, что произошло после отправления моего последнего письма. Ты знаешь, что я должна была ответить на письмо, в котором г-н Каховский уверял меня, что он убьёт себя, если я не решусь бежать. И вот на следующий день, на который был назначен отъезд брата, слуга молодого человека прибегает за этим моим ответом; но Мишель, рассудительность которого всё более и более меня поражает, посоветовал мне не писать и не опасаться за жизнь Пьера. „Поверь мне, — сказал он, — так легко себя не убивают; не давай подкупать себя этими красивыми словами; ручаюсь тебе, что ты не раскаешься в том, что последовала моему совету, и увидишь, что я был прав“.
Я послушалась его, посланный вернулся с чем пришёл, а брат велел сказать Пьеру, который просил его прийти к нему ещё раз повидаться перед отъездом, что это невозможно, так как он уезжает сию минуту. Я была так огорчена разлукою с братом, что меня раздражали постоянные посылки этого Каховского, который написал ему ещё два раза, не получив, однако, удовлетворительного ответа. Наконец, настала минута отъезда; ах, мой друг, никогда ещё не чувствовала я такого горя, расставаясь с братом, как в этот раз. Завтра — две недели, что он уехал, а я ещё не могу привыкнуть к тому, что я далеко от него. Не знаю, что со мной делается, — уж не предчувствие ли это какое-нибудь? Увижу ли я его когда-либо? Я не могла плакать, прощаясь с ним, но чувствовала, что задыхаюсь от ужасной тоски; слёзы очень облегчили бы меня в то время, но они не шли почти совсем. Барон Ралль (о котором я тебе говорила), весьма привязанный к брату, поехал провожать его до Стрельны и предложил папá поехать в санях хотя бы до заставы, чтобы подышать свежим воздухом и немного рассеять мрачные мысли, угнетавшие его, как и меня. Мы так и сделали, и тогда я смогла немного поплакать: этим я обязана барону Раллю, он старался меня утешать, показывал трогательное ко мне участие и говорил мне вещи, которых я не могла слушать от умиления. Он делал это нарочно, чтобы заставить меня плакать, — я уверена, — так как у него доброе сердце, а он видел, что я страдаю, и хотел доставить мне облегчение, зная, что, поплакав, лучше себя чувствуешь… Два часа спустя после отъезда брата Каховский прислал ещё раз спросить, уехал ли он; ему сказали, что уехал. Я думала, что наконец избавилась от него, — ничуть не бывало: на следующее утро он присылает толстый пакет на имя отца; я отсылаю его, — он велит сказать, что придёт сам. Тогда я потихоньку приказываю Нениле (через которую доходили до меня все посылки) сделать так, чтобы он ни в коем случае не был принят и чтобы отец ничего об этом не узнал. К счастию, он не пришёл вовсе, но написал мне: тогда-то я и узнала, что не люблю его больше, так как отослала его письмо обратно нераспечатанным, не имея ни малейшего желания прочесть его, и велела сказать, что не должна и не хочу иметь переписку с человеком, который всегда будет мне чужим, так как он отнюдь не должен рассчитывать на то, чего никогда не случится, и что я прошу его не преследовать меня больше своими письмами, которые будут возвращаться к нему не распечатанными. Однако мне жаль его, этого бедного молодого человека, так как у меня сердце не каменное; но страсти у меня к нему как не бывало. Ничто не могло бы служить мне лучшим ответом на его преследования, которые меня уже утомили, как элегия Боратынского; перепишу её тебе здесь, так как она очень красива:
Однако надобно перестать говорить тебе об этом молодом человеке, так как кончится тем, что он тебе наскучит…»